Бахыт Кенжеев. Свобода печали. Стихи. Бахыт Кенжеев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Бахыт Кенжеев

Свобода печали




Бахыт Кенжеев

  Свобода печали

      
        * * *
Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!
И беспризорной прозы, и суеты любовной.
Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как»,
и опрометчивое словечко «словно».
Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб
в грузных сетях апостольских, столько боли
в голосе, так освещают земной обрыв
тысячи серых солнц — выбирай любое,
только его не видно из глубины морской,
где Посейдон подданных исповедует, но грехи им
не отпускает — и ластится океан мирской
к старым, не чающим верности всем четырём стихиям,
воинам без трофеев, — влажен, угрюм, несмел
вечер невозмужавший, а волны всё чаще, чаще
в берег стучат размытый — и не умер ещё Гомер —
тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.
      
        * * *
Отражаются лужи в древесном небе.
Тополя прекрасны в своей наготе.
Негромко поёт старик,
                 никому не потребен,
кроме собственных отпрысков, да и те
неохотно звонят ему —
               и не то что денег
жаль на междугородные, но такой тариф
разорительный —
             даже зажиточного разденет.
Так и вешаешь трубку,
                толком не поговорив.
Впрочем, он мало-помалу
                    впадает в детство.
Дремлет в кресле,
              голову положив на грудь,
и хотя кое-как умеет ещё сам одеться,
но не может ни пуговицу застегнуть
на воротнике рубахи,
               ни натянуть кальсоны,
ни продеть артритные руки
                в рукава драпового пальто.
Клонит в сон его,
          ах, как всё время клонит в сон его!
Что же он напевает, мурлычет что?
Серой тенью душа его, сизой тенью
плавает в виде облачка,
                  и пальцы её легки.
Книга раскрыта,
           но что-то не ладится чтение
сквозь давно поцарапанные очки,
и мелодия молкнет, уходит,
                       сворачивается до точки,
как обычно бывает с музыкой,
                   когда зубы стучат от
холода, и прыгучие складываются
                            строчки
в что-то вроде «воздам, мне отмщение».
                                 Вот
и портрет художника в зрелости —
                      тёмного, сирого.
Надкуси ему яблоко, Господи,
                       воскреси сестру.
Для него любая победа — пиррова,
да и хмель — похмелье в чужом пиру.
      
        * * *
Когда мне мерещатся горы
и сфера стеклянная над
вершинами снежными, впору
жизнь, как переспелый гранат,
сжать — чтобы соком горчащим
текла, чтобы треснула по
всем швам заскорузлым, а дальше —
Бог знает. В дощатом сельпо
возьмём двухрублёвого пойла,
присядем на жухлой траве.
Легко и, должно быть, спокойно
в темнеющей плыть синеве
горящим небесным объектам,
медведицам, рыбам, китам.
Над ними божественный некто
амброзию пьёт и нектар.
Иные нам страсти любезны,
иная отрава в вине...
Давай-ка в надземную бездну
посмотрим, где в медленном сне
большие светила повисли,
роняя бесчисленный свет —
но если спросить их о смысле
творенья — ни звука в ответ.
Ноль пишем, мой милый, а два в уме.
Ведь звук — это просто волна
воздушная. Ясно, что в вакууме
возникнуть не может она.
Пей. Вот тебе хлеба и сыра
овечьего. Видишь, как сквозь
бутылку сияет в полмира
Венеры алмазная ось?
И неважно, что там насажено
на неё, и куда поплывёт дымок
от костра — ухо к замочной скважине
прижми, каждой жилой напрягшись, чтоб
услыхать, вскрыв мир сокровенный,
будто шишку сосновую — клёст,
плач новорождённой вселенной
и смех ускользающих звёзд...
  Запоздалое посвящение Льву Лосеву
Поэт привык кокетничать с косой.
Стоит он, например, за колбасой
(о чем сегодняшнее поколенье
уже не ведает), и помыслы о тленье
в душе его роятся, о тщете
земных забот, о вечной нищете
людского духа пред лицом Творца,
и неизбежности всеобщего конца.
А между тем проходит полчаса,
и очередь густеет. Колбаса
уж на исходе, словно краткий век
сынов Адама. Слава Богу, чек
пробит. И продавец, вполне подобен
златому истукану Навуходо-
носора, или спящему во гробе
антихристу с бородкой, нож стальной
надёжно держит в длани ледяной.
«Несчастен смертный (думает избранник
муз), с мокрым снегом схож его удел,
а здесь, в России скорбной, он по пьяни
вообще своё спасенье проглядел.
Разрушил церкви, в злобном пустосвяте
находит утешенье, от небес
поспешно отказался. В результате —
вонь, очереди, сыр навек исчез,
газеты врут, гэбэшники у власти.
По радио краснознамённый хор
орёт, что мы построим людям счастье.
А впрочем (веселеет), это вздор.
Есть крепость духа. Есть служенье музам.
Ещё мы расквитаемся с Союзом
Советских Соц., пробудимся, отыщем
вождя, что чист и честен, и придёт
такая пропасть и духовной пищи,
и матерьяльной! Бедный мой народ,
забитый и ограбленный, угрюмый,
как тот Ермак, счастливей и добрей
ты станешь, в Государственную Думу
пошлёшь своих сынов и дочерей,
откроешь Божьи храмы,
               скажешь «здравствуй!»
соборности — припомни, что гласят
пророчества...» «Ну, шевелись, очкастый,
тебе кило?» «Нет, триста пятьдесят».
      
        * * *
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты’ и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту — понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла — и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда и, гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа.
В ходе, хм, перестройки и гласности большая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
...А ещё советская власть не любила красных чернил
в документах — справках, анкетах, характеристиках.
      
        * * *
Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.
Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта.
Глаголом сердца охладевшие жёг и яростно пел, и тревожно.
Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!
Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы.
Евгений Абрамович благословлён женою, потомством, усадьбой.
В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений
Абрамович, в чёрном халате простом, для муз и ночных вдохновений
ещё, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —
есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать.
Особенно давешняя хороша, где мёда гречишного малость,
терпка и неприторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось
недолго.) Вздыхает последний поэт, и всё ожидает чего-то,
сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы.
Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.
Как всё-таки славно живётся трудом. Тушь жирная капнула на пол.
Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.
Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке
на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха
нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,
Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,
и мыслит, сужая презрительный взор: как страшно меня облажали!
      
        * * *
От нежданого шкалика нет алкоголику
такого блаженства, как
получает играющий в крестики-нолики
в мировых электронных сетях.
Жизнь пропащую — школьную ли,
                         вокзальную —
цыганской скрипочки слёзный визг
позабудет связавшийся с виртуальною
реальностью, услыхавший писк
мышки с кнопочкою, —
                так первые зрители
с неземным восторгом, давным-давно
выходили из тёмного зала, где видели
невероятную вещь под названьем
                             «кино» —
обливались клоуны ледяной водицею,
паровоз летел прямо в первый ряд...
Это всё, господа мои, репетиция.
Через двадцать-тридцать лет, говорят,
будут аэропланы, как гуси осенние,
летать через Атлантику, и всерьёз
учёные медики начнут наступление
на тиф брюшной и туберкулёз.
Будут вооружены капитан-исправники
ато’мными ружьями, облагородится нрав
человечества, и по всем краям,
                           даже в Африке
распространится
               беспроволочный телеграф...
      
        * * *
У двери порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да всё не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как зверок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, — отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде.»
«Неужели даже прописки нет?»
«Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму.»
«На себя погляди и глаза промой.»
«Жизнь тебе дороже, а смерть родней;
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
не бывает.» «Ну и гуд-бай, чудак!»
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах.
      
        * * *
Трутень спит и видит тунеядцево,
дьявол — искушенья и т.д.,
а иные штуки, друг Горацио,
не приснятся и под ЛСД
мудрецам — но горше всех подвижнику,
что часами молится на крест,
обживает старческую хижинку
и капустку квашеную ест.
Плоть в ангине, дух в высоком ранге, но
мы-то знаем, просвещённый мой,
вряд ли ему явятся архангелы.
Улетели на зиму домой
стаей всей, помахивая острыми
крыльями, курлыча, боевой
клин вонзая в небо — над погостами,
рощами, надменною Москвой —
а взамен из перемученного хаоса
утконосов, сумчатых собак
набежит, да пучеглазых страусов, —
и лежат в нетлеющих гробах
все его предшественники; сомкнуты
рты беззубые, а тут — бедлам,
и гоняет эту нечисть он кнутом,
и свисает паутина по углам.
Скалится с порога тварь двурогая.
Не грусти, святой Иероним!
Многое на свете, слишком многое...
А и снилось — ну и ладан с ним.
      
        * * *
Школьная астрономия, где миллиардами лет
крутится шар голубой и медлительно стынет...
Горный хребет, допотопной твари скелет,
не шевельнётся, череп безглазый не вскинет
в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед,
что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу,
выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит,
так и не дожил до занесения в Красную книгу.
Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт.
Короток бронзовый век, только каменный — долог.
Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг,
падший архангел, в крайнем случае палеонтолог,
хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет,
поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге
жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет,
чёртовы пальцы в песке и куриные боги.
Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам
старые рамы небесные, снятые с петель,
крутится кинопроектор, роняя на белый экран
запахи снега и масляной краски. Свидетель
К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь,
вот и заслушался. Тихо он однообразною мается
музыкой, будто гадает — «дойдёшь—не дойдёшь» —
на бесконечной ромашке..............................................
 




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru