Константин Ваншенкин. В мое время. Из записей. Константин Ваншенкин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Константин Ваншенкин

В мое время




Константин Ваншенкин

В мое время

из записей

Чувство приязни

Я не раз писал о Булате, иногда печатал — еще при его жизни: “В Тарханы”, “Точный ход”, “Кто сочиняет анекдоты” и др. Потом это вошло в мою книгу “Писательский Клуб”. И еще он у меня промелькивает, да и в стихах тоже есть. Примерно через год после его смерти я напечатал в “ЛГ” почти полосу — “Из записей о Булате”. Теперь вот опять нашел кое-что в записных книжках и в памяти.

Однажды, рассказывая по ТВ обо мне и моей семье, Булат заметил, что в пятьдесят шестом году, когда мы познакомились, между нами возникло чувство приязни. Фактически это то же самое, что дружеские отношения, но слова “дружба”, “друг” затерты и затасканы и уже не воспринимаются, а чувство приязни — как хорошо!

Передача эта называлась “Я улыбаюсь тебе. Вспоминая Инну Гофф”. Она не раз повторялась.

Булатовы забавы

В увлечениях (или развлечениях) Булата порой бывало немало трогательно-детского или, скорее, отроческого. Как-то он купил в магазине подзорную трубу. Позвонил мне и подробно рассказывал про ее футляр с ремешком (можно носить на плече) и о том, как она резко приближает, увеличивает рассматриваемое. Он советовал и мне приобрести такую же. Я ответил, что у меня есть сильный военный бинокль, и при необходимости пользоваться им, пожалуй, удобнее, но он остался равнодушен к моему сообщению. Чувствовалось, что ему приятны сами эти два слова: подзорная труба. Кем он себе представлялся? Паганелем?

Весной мы одновременно жили в Ялте, на горе. Он не поленился взять трубу с собой и, сидя на балконе, разглядывал отдаленную улочку, порт, белые швартующиеся корабли, встречающих. Однако вскоре это занятие ему прискучило, и, уезжая, он подарил трубу ялтинскому приятелю.

А из какой-то зарубежной поездки он привез маленькую полуигрушечную радиостанцию, пользуясь которой можно было налаживать связь в радиусе 10—15 км. Они с Булатиком долго ее изучали, затем решили испробовать. Дело происходило на даче.

Булат-старший удалился километра на два и довольно легко вышел на своего ликующего партнера. Но тут же они обнаружили, что их переговоры вызывают некоторую панику в близлежащем эфире, и сочли за благо прекратить радиообщение. Булат не учел, что совсем неподалеку находится аэродром.

Рассказывая мне об этом, Булат очень серьезно заметил, что данное устройство, вероятно, предназначено для школьных походов, а может быть, добавил он с важностью, — и для фермеров.

Колдовство

В жизни Юрия Трифонова очень многое было связано с Тверским бульваром — появился на свет в родильном доме близ Никитских ворот, пять лет жил в детстве на Тверском, 17, потом учился в Литинституте (д. 25), со временем вел там семинар. А в соседнем особнячке под тем же номером долго размещался журнал “Знамя”, где Юра не раз печатался.

Память из младенчества: “...в стороне чернел, как башня, громадный человек по имени Тимирязев”... “Дребезжание трамвая — первое, что долетает до меня из сырого снежного мира”.

А далее — черным по белому, как под наркозом: “Все тут с чем-то и как-то связано. Ну вот, например, трамвай — ведь это тот самый, который отрезал голову булгаковскому Берлиозу. Здесь, рядом с памятником Тимирязеву, Аннушка пролила на рельсы роковое масло, на котором бедный Берлиоз поскользнулся”.

То есть как?

У Булгакова не раз повторено: “на Патриарших прудах”, уточнено: в “аллее, параллельной Малой Бронной улице”. И наконец: “трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную”. Куда уж точнее! И лишь значительно позже, когда Иван Бездомный гонится за преступной троицей, они оказываются, после Патриаршего переулка и Спиридоновки, именно у Никитских ворот, где “шайка решила применить излюбленный бандитский прием — уходить врассыпную”, и кот, как вы помните, укатил, прицепившись сзади к трамваю.

Трифонова, конечно, сбила с толку Аннушка. Но не та, булгаковская, а другая, в кавычках. “Аннушка” — так Москва называла трамвай “А”, ходивший по Бульварному кольцу мимо трифоновского дома и памятника Тимирязеву. Это слово привычно помещалось в его ушах и вдруг вывалилось.

Но ведь Трифонов! — такой наблюдательный, рассудительный, привыкший все анализировать, наконец, такой московский, — как он мог столь неправдоподобно ошибиться? Еще и философствует на эту тему: “Трамвая давно нет на Кольце. Головы отрезаются другим способом”.

Да и масло Аннушка пролила у Булгакова не “на рельсы”, а на булыжник, по которому поскользнувшийся Берлиоз и съехал на рельсы.

Но все-таки нет, не Аннушка ввела Трифонова в заблуждение. Такие чудеса не по ней. Ему заморочила голову воландовская компания, а может, и сам мессир, во всяком случае эта история, эта книга. Нечто подобное временами случалось не с ним одним.

Хотя, впрочем, у Юры и еще бывали труднообъяснимые шахматные просмотры: “...для образа Лены Медовской я использовал всех своих знакомых этого рода”... (из письма читателю).

Две няни

Макс Бременер, однокурсник Трифонова, жил много лет на Тверском бульваре. Трогательный, суперинтеллигентный, сугубо домашний, из потомственной профессорской семьи. Обожал Юру. Однажды сказал: никогда не думал, что моим любимым писателем будет мой же однокурсник.

Он написал воспоминания, где Трифонов изображен очень точно и узнаваемо. Вот оттуда выступление Ю.Т. на семинаре Паустовского: “меня, признаться, смущает, что у мальчика в новых рассказах Бременера есть няня. Это бросает тень на семью, изображенную автором, мешает нам, откровенно говоря, отнестись к ней с симпатией. Даже, может быть, заставляет на миг почувствовать неприязнь к автору”. (Макс признается в воспоминаниях, что записывал за Юрой, потому-то теперь я просто слышу Трифонова и эти его “признаться”, “откровенно говоря ”.)

Паустовский ехидно просит выступающего развить мысль. Трифонов “продолжает с каким-то затруднением, однако внятно: няня, на мой взгляд, черта старого быта. И она вряд ли совместима... вернее, просто несовместима с бытом новым”.

Позднее, в очерке “Бульварное кольцо”, Ю. Трифонов напишет о своем раннем детстве (тоже на Тверском бульваре, еще до Дома Правительства): “Нянька Таня, собираясь со мной погулять, спрашивала у мамы: “Куда иттить: к энтому Пушкину или к энтому Пушкину?” (один из Пушкиных, понятно, Тимирязев).

Юра, сын крупного партийного и советского функционера, имел, разумеется, и няню, и языкам его дома учили. Но — отца расстреляли, мать сослали, и он о той, другой, жизни как будто забыл и даже делал такие замечания. Потом былая жизнь очнется в нем отчетливо и подробно.

Сопоставления

Юрий Трифонов в 1980 году (за полгода до своей смерти) написал статью к 600-летию Куликовской битвы — “Славим через шесть веков” — и, чуть ли не единственный среди тех, кого я читал на эту тему, нарисовал картину не только Руси XIV века, но и Европы. Там ведь тоже происходили тогда бурные события.

Он пишет: “Спустя столетия все видно просторнее. Да что же было? В Италии только что ушли из жизни Боккаччо и Петрарка. Во Франции кипела Жакерия, в Англии проповедовал Джон Виклиф, воспитанный на Роджере Бэконе, предтеча реформации, считавший, что “опыт — главный метод всякого знания”, и Чосер писал свои “Кентерберийские рассказы”. В Праге и Кракове открылись университеты”. И далее: “А русский народ не знал о сонетах к Лауре и не слышал о “Кентерберийских рассказах”, но, возможно, его страдания связались с ними — с рассказами и сонетами — какой-то другой, отдаленной и незримой петлей”.

А? Привлекательно выглядела эта естественность и широта трифоновского взгляда и интересов.

Впрочем, я порой тоже связывал для себя разные факты и события, общественные и личные, правда, гораздо более близкие ко мне по времени: годы рождения поэтов конца прошлого века (Ахматовой, Маяковского, Есенина) с возрастом их рядовых сверстников, например , своего отца. Это сразу превращало то время в осязаемую реальность.

Трифонова привлекает также неискоренимая память, оставленная былыми событиями в самом языке. Он пишет: “Мамаево побоище”. От многовекового (шестивекового. — К. В.) употребления словосочетание это стерлось, потускнело, оплыло, как древний пятак, из него вытекла кровь и отлетел ужас. “Ребята! — говорят родители детям. — Что вы здесь Мамаево побоище устроили? А ну, прекратите сейчас же!” Но сохранились другие слова: ярлык, ясак, аркан. И в них железный стук, рок, нет спасения”.

Это слишком — и в “ярлыке”, и в “аркане” тоже давно нет ничего страшного. Так же как утратила первоначальный смысл сохранившаяся поговорка: “Незваный гость — хуже татарина”. Теперь она, разумеется, не против татар, которых традиционно уважают как прекрасных работников, за что бы они ни взялись. Это приобрело более широкий смысл: “хуже катастрофы” и преобразовалось в наше время в “хуже войны” (шутливо — о теще).

Даже Ордынка, где подолгу жила у Ардовых “татарка” Ахматова, мало кому в Москве напоминает об Орде.

Смерть Нины

Осенью 1966 года скоропостижно умерла Нина Нелина — жена Юрия Трифонова. Это случилось на литовском курорте Друскининкай (в ту пору чаще говорили: Друскеники), куда ей втемяшилось поехать отдыхать одной. Впрочем, разлучаться было им не впервой. Она, певица, немало гастролировала, побывала даже на Северном полюсе, на дрейфующей станции, о чем сохранились документальные кинокадры, а он многократно мотался на злополучный туркменский канал, о котором писал роман. Да еще на международные спортивные соревнования. В то лето он как раз посетил чемпионат мира по футболу в Англии.

За несколько дней до последнего ее отъезда мы были у них в гостях — мы с Инной и Андрей Петрович Старостин. Инна Гофф написала об этом в воспоминаниях о Трифонове. “Перед ужином мужчины смотрели какую-то спортивную передачу по телевизору. Мы с Ниной уединились у Юры в кабинете”... “Она жаловалась на нездоровье, говорила, что очень устала”... “Нина говорила: — Отказалась ехать в Коктебель с компанией, вот еду одна... Героиня, правда?..”

Трудно понять, почему о ее смерти написано столько неточного, не говоря уже об откровенной чепухе. Даже люди вполне серьезные допускают нелепые ошибки. Особенно это касается вопроса: кто поехал с Юрой за ее телом? Есть и утверждения, что он никуда не ездил, а вместе с другими ждал гроб у мотеля на Минском шоссе.

Дело же было так. Она прибыла на затихающий осенний курорт, сняла комнату в литовской семье, стала лечиться в поликлинике, принимать ванны. Но болело сердце. Она позвонила Юре и попросила его приехать. Он утром на такси поехал во Внуково, взял билет в Вильнюс, — тогда это было просто. На автобусе добрался до места, легко нашел дом, вошел и увидел Нину мертвой. Она, одетая, лежала на кровати. Тут же находились растерянные молодые хозяева.

В это утро она была в поликлинике. “Красивая, изящно одетая, цветущая на вид женщина. Она не выглядела больной. Ей измерили давление и отпустили домой. Вернувшись из поликлиники, она налила воды в чайник, хотела поставить его на плиту. И упала...” (Инна Гофф)

Все эти подробности Юра рассказал потом и не подряд. Кто-то предлагал ему даже подать на врачей в суд.

Не помню, был ли телефон у хозяев. Но Юра, как во сне, побежал на переговорный пункт. Господь надоумил его позвонить Слуцкому — никто бы не сделал все более четко, разумно, решительно. Он связался с Юстинасом Марцинкявичюсом, и тот, пользующийся в Литве всеобщей любовью и колоссальным влиянием, тут же организовал необходимое.

Юрка провел на переговорном всю ночь. Что он там делал — не помнил. Еще звонил кому-то? Может быть. Вернуться на квартиру не было сил.

А Слуцкий сделал еще ряд звонков.

“...среди дня раздался телефонный звонок. Звонил Борис Слуцкий. Он сказал: — Умерла Нина Нелина... — И повесил трубку. Возможно, сказал еще что-то, но я услышала только это.” (Инна Гофф)

Юру до самой Москвы сопровождал в такси (они ехали через Минск) молодой высокий литовец, хозяин квартиры. Он объяснил с гордостью, что его попросил об этом Юстас (так они называют Марцинкявичюса). Потом мы быстро собрали ему денег на обратный билет.

В салоне “Волги” белели две пышные домашние подушки. Юра вылез измятый, распухший от слез и бессонных ночей, обнял дочку Олечку и подвел к малолитражному “УАЗику”, где двери с задней стороны. Там находился гроб. Юра сказал: — Это уже не мама...

Но подняли крышку... Нина, казалось, даже не изменилась, как это случается со скоропостижно скончавшимися.

Через полтора года Юрий Трифонов написал небольшой рассказ “В грибную осень”. Это один из лучших его рассказов, а, может быть, и самый лучший. Настоящая классика.

Каждому школьнику известно, что писатель часто отдает своему персонажу не только собственные мысли или подробности биографии, но и острейшие психологические коллизии, душевные потрясения, которые просто невыносимо писать о себе самом.

Героиня этого рассказа Надя приезжает из города на дачу и обнаруживает там внезапно умершую мать. И Трифонов отдает Наде свое — без остатка.

“Темный ветер гнал Надю по шоссе. Она бежала на станцию звонить в Москву. Навстречу шли люди только что с поезда, нагруженные сумками, свертками, портфелями — из другого мира, где можно идти медленно, можно быть усталыми. Некоторые из них с изумлением смотрели на Надю. Что-то было в ее лице, заставляющее их смотреть: может быть, она шевелила губами.”

Наконец она звонит. “Надя не понимала, говорит она тихо или кричит. Когда она вышла из кабины, к ней подошла незнакомая женщина и, глядя ей прямо в глаза, сказала твердо: “Выдержать, выдержать!..”

Такое нельзя придумать, можно лишь испытать. Или еще: “Только одна фраза, сказанная ею самой, как только она прибежала на почту, врубилась в сознание: “Девушка, мне нужно срочно Москву: умер человек.” Почему она назвала маму человеком?..”

Потом я в течение месяца или более бывал у него по несколько часов в день. Порою вернешься домой, а он опять звонит, спрашивает, смогу ли приехать. И я ехал на такси — через центр или через Фили, Пресню.

Он был в совершенно разобранном виде, часто коротко плакал. Я не пытался отвлечь его, даже читал стихи Тютчева “об этом” и говорил, что пережить, вероятно, можно все. Ведь я не ведал о собственной грядущей судьбе. Ну и просто толковали о чем попало или молчали.

Не хочу сказать, что я бывал там один. С ним жила дочка, часто появлялись мать, сестра Таня. А ее муж, строивший в то время диковинное для Москвы здание СЭВа, предлагал показать нам его изнутри: уже пробно начали ходить лифты. Но Юрке было, конечно, не до этого.

Еще помню Лену Николаевскую, как всегда пытающегося острить Левку Гинзбурга, Иру Снегову... А двоюродный брат Юры — Гошка Трифонов (многие знают его по псевдониму Михаил Демин), сын Е. А. Трифонова, Юркиного дяди Жени, виртуозно рассказывал всякие забавные байки о бараке и зоне, где он побывал в свое время по уголовке. Юра даже смеялся.

Однажды днем зашел живший поблизости Миша Луконин, принес бутылку. Должен заметить, что Трифонов (я ведь знал его много лет) раньше частенько бывал не прочь выпить, но теперь не проявлял к этому интереса, отказывался.

Мы сидели на кухне. И вот странно: через тридцать лет (!) написались у меня стихи “Луконин и Трифонов. 1966”. Ими и закончу.

Миша сказал: — У меня умерла она тоже,
И я остался один средь пустого угла...
Юрка ответил: — Да нет, это так непохоже.
Можно ль сравнить! От тебя она просто ушла...

Хмурой ноябрьской порой, в обоюдной печали,
Перед бутылкою сидя и слезы лия,
Здесь, на Песчаной, друг друга они утешали,
И, сострадая, при этом присутствовал я.

Слово о Слуцком

Мы были с ним на “ты”. Это немаловажная деталь: многие всю жизнь оставались с ним на “вы” — не только, скажем, Винокуров, но даже товарищ еще с довоенных времен — Левитанский.

Ифлийцы, литинститутцы предвоенной поры, уже с самого начала формировались как некая общность с едиными вкусами и пристрастиями. Их кумирами, учителями были не Пастернак и Ахматова, а Асеев, Сельвинский, Луговской. В этом, как мне кажется, наблюдалась и некоторая нарочитость, односторонность.

Слуцкий был из тех, кто не просто уцелел на страшной войне, но кто был рожден ею — как некая компенсация выбитого напрочь поколения.

Тогда, после войны, многие поэты открыто и регулярно пили: Твардовский, Смеляков, Светлов, Шубин, Фатьянов... Но особенно это относилось к сверстникам Слуцкого. Одним это помогло, дало возможность расслабиться, других погубило. Сейчас мои слова могут кому-то не понравиться, но если посмотреть правде в глаза, придется признать: это было поколение мужественных алкоголиков. Недогонов, Наровчатов, Луконин, Самойлов, Соболь, Львов, Левитанский, Глазков и др. Сбавить обороты так и не сумел никто. Смогли бросить, завязать Дудин и Орлов, но такое, как известно, тоже не идет на пользу.

Так вот, по сути, единственным непьющим поэтом из этой генерации был Слуцкий. На него смотрели как на чудо.

Он был очень чистый, не только в том смысле, что от него невозможно было услышать т.н. ненормативной лексики. Он был наивен в своей положительности, доверчивости, гипертрофированной честности, идейности. Он был слишком правильный, что иных порой немного утомляло. Но ведь именно здесь — парадокс, загадка, феномен Слуцкого! В стихах он оказался неизмеримо разнообразнее, раскованней, т.е. выглядел не совсем похожим даже на самого себя. Да и стих его иногда представлялся несколько непричесанным, неотработанным, что на деле, конечно, не так.

Он умел вводить в заблуждение. Скажем, знаменитейшее его стихотворение “Физики и лирики” многие восприняли как противопоставление одних другим. Как факт и тогдашнюю ситуацию. Но ведь в момент написания стихов “лирики” ни в каком “загоне” не были. Наоборот. К ним наблюдался огромный, даже восторженный интерес , и прежде всего именно со стороны “физиков” (в эту метафору Слуцкого входят, разумеется, представители и других естественных наук, и “технари” тоже. Хотя физики, может быть, в большей степени). Тогда подобное никого не удивляло. Среди моих верных поклонников были такие, например, выдающиеся личности, как Нобелевский лауреат физик И. М. Франк или “вертолетчик” М. Л. Миль. Зачем-то им это было нужно. И не только к стихам живо тянулись тогдашние “физики”, но и к живописи, театру.

Однако Слуцкий словно предвидел и уже предсказывал грядущее равнодушие общества к искусству.

Главным в нем была его полная внутренняя раскрепощенность. Он писал: “Политработа — трудная работа”, и это не шокировало и не шокирует (меня) сейчас, ибо это абсолютно естественно для него, и этому веришь. Он сам был человеком веры, в отличие от воинствующих безбожников, стоящих со свечками в Елоховском соборе. Только вера была у него другая, не церковная.

В моей книге воспоминаний “Писательский Клуб”, кроме большой главы о Борисе, есть еще маленькая главка “Слуцкий и Искандер”. Фазиль рассказал когда-то, как шел с ним по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал Слуцкого. В какой-то момент тот неожиданно спросил: — Вы член партии?

Получив отрицательный ответ, Боря промолвил сухо и твердо: — Тогда я не смогу с вами об этом говорить...

Именно его заявленная дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.

У него был огромный диапазон общений, основанный на жадном интересе к людям и заданном желании быть объективным. Он поддерживал (при мне) столь разных художников, как В. Сидур и И. Глазунов, — не одновременно, конечно. Он был близок со знаменитыми стариками и безвестными юнцами. Помогал тем и другим.

Он был в жизни очень хороший, лучше всех. И все это понимали — даже те, кто его не любил. О других говорили: Мишка Луконин, Сашка Межиров, Юрка Левитанский. Нельзя было представить, чтобы кто-нибудь сказал: Борька Слуцкий.

Еще отмечу: он был не испорчен. Ничем.

Он был, как никто, цельной натурой. Например, Твардовский бывал обворожителен и — резок, неприятен. Смеляков мог источать нежность и крайнее хамство. Порой Луконин, и особенно Наровчатов, бывали капризными, важными, подчеркивали и ценили свою сановность.

Яркая общественная сущность Слуцкого не была оформлена номенклатурно. В этом тоже состояла его привлекательность. Он сложился как прекрасный поэт вопреки логике и обстоятельствам. Все было против него, но он этого просто не заметил.

Верность и измена

Во время нашей войны, помимо боевых, строевых, появились пронзительные лирические песни — о своем, сокровенном, самом личном. Их пели и уж во всяком случае знали все — в землянках, блиндажах, эшелонах, госпиталях. Их пел измученный и готовый к новым лишениям тыл. Они были необходимы, без них невозможно себе представить войну. “Бьется в тесной печурке огонь...”, “Огонек”, “Темная ночь” и еще другие. Появление этих, по сути, официально признанных песен полностью совпало с потребностью воюющего народа. Но существовали еще песни и неофициальные, так называемые вагонные, тоже берущие за душу.

Так вот — самое главное! — все официальные песни были о верности в любви, все неофициальные — о неверности, об измене. И в тех, вторых, тоже была жгучая потребность, ибо в них тоже заключалась жизнь.

Их сюжеты были сентиментальны и жестоки: солдат, изувеченный, беспомощный, просит жену пожалеть и принять его. Жена отказывает, объясняя решение своей молодостью. Почти всегда в песне фигурировал и ребенок (“но стояли в конце караку льки”), принимающий сторону отца.

Случались закрученные варианты: солдат-калека просит у жены милосердия, но не получает его (“я девчонка еще молодая и о прошлом прошу позабыть”). Однако вскоре выясняется, что он здоров, “орденами по грудь награжден” и вообще — “Я хотел тебя только проверить. Все! Характер поня л теперь твой”. В песне, разумеется, присутствует и мальчик.

А еще, как всегда бывает с популярными песнями, густо появлялись в войну их переделки, по сути, пародии.

Перекрой известных песен,
Их счастливого конца,
Что порой казался пресен
В час поющего свинца.

А “перекрой” бывал безжалостным: “На крылечке у девушки / уж другой паренек” или того хлеще: “И у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь”.

Вчитывание

Был в Ленинграде критик Адольф Урбан. Рано умер. Он несколько раз высказывал в печати весьма отрицательные суждения о моих стихах. Однажды раскрываю “Литературку” — опять его статья, а в ней вижу свои строчки. Но — хвалит. Нашел во мне что-то новое, увлекся, начал подробно разбирать, анализировать. И опять, опять... А потом сделал такое признание: “Вчитываясь в более поздние книги Ваншенкина, начинаешь и ранние воспринимать иначе”.

Дело здесь, конечно, не в том, что сперва он кривился, а затем переменил мнение. Такое бывает. Главное в корневом слове “вчитываясь”. Хотя что же это за критика — без вчитывания? Увы, такое не редкость: большинство оценщиков стихов не только не вчитываются, но и не прочитывают. Как сказал очень известный политик: “Мне думать не нужно. Я убежден!”

Сильной стороной Урбана было как раз то, что он стремился рассмотреть очередной сборник (не обязательно мой) не изолированно, а в связи со всей работой автора. То есть охватить ее в целом. Вчитаться.

Но случаются в этой сфере вещи и впрямь удивительные.

Вот — из “Записных книжек Анны Ахматовой”:

“13-ое (сент. 1964.— К. В.). Прочла (почти не перечла) статью Н.В.Н<едоброво> в “Русской мысли” 1915. В ней оказалось нечто для меня потрясающее (стр. 61). Ведь это же “Пролог”. Статью я, конечно, совершенно забыла. Я думала, что она хорошая, но совсем другая. Еще не знаю, что мне обо всем этом думать. Я — потрясена.

14-ое. Он (Н.В.Н<едоброво>) пишет об авторе Reguiem’a, Триптиха, “Полночных стихов”, а у него в руках только “Четки” и “У самого моря”. Вот что называется настоящей критикой.

Синявский поступил наоборот. Имея все эти вещи, он пишет (1964), как будто у него перед глазами только “Четки” (и ждановская пресса)”.

Таким образом, в случае со статьей Недоброво мы имеем дело с вчитыванием в то, чего еще нет, то есть с предвидением.

Две строчки

В шестидесятые годы очень многих неожиданно привлекли и задели две строчки:

Легкой жизни я просил у Бога.
Легкой смерти надо бы просить.

Было непонятно, откуда они взялись и даже кто их автор. Стали говорить, что будто бы Бунин, искали у него — не нашли.

Потом появилась версия, что это — перевод. Из какой-то восточной поэзии, ибо поиск “легкой смерти” — не христианские идея и цель. Переводчиком называли Ивана Тхоржевского. Позже некоторые стали утверждать, что он не переводчик, а непосредственно автор, и что это было напечатано под его фамилией, — однако четкой ссылки с указанием, где именно, я не встречал.

Но характерна вспышка чуть ли не всеобщего прочного интереса к этому явившемуся афоризму. Что-то было здесь личное, кровное. Некий толчок, заставляющий по-иному посмотреть вокруг, задуматься. Даже тех, кого это вроде бы пока не касалось, но теперь уже растворилось в подсознании. *

Меня же, пожалуй, еще сильней зацепили две другие потрясающие строчки, — быть может, потому, что я обратил на них внимание позднее, когда уже вошел в неизбежную полосу потерь и утрат. Знаете, как бывает? — видишь, слышишь, читаешь что-то, и словно тебя не касается. И вдруг изумляешься: что же я раньше не замечал?

Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!

(Р. М. Рильке, перевод Б. Пастернака )

Для меня это еще острей, значительней.

Хлебников и Олеша

В. Хлебникова называли поэтом для поэтов. В том смысле, что он наиболее понятен именно поэтам (как у Пушкина: “пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит”). Я же считаю, что главное здесь то, что за его спиной незапирающийся склад, где свалены многочисленные детали чего-то, полуфабрикаты, почти или совсем готовые блоки и конструкции. Бери — не хочу. И брали. Одни смущенно совали в карман крохотные болтики и шайбочки, другие грузовиками вывозили мощную арматуру. Часто для них бесполезную — но ведь бесплатно!

Похожее с Ю. Олешей. Он прозаик для прозаиков. Шире — для писателей, для художников слова. Здесь тоже побывали наиболее предприимчивые. Поздний Катаев весь отсюда. Но среди удивительных олешинских метафор и эпитетов, среди великолепия его сугубо штучного товара тоже, к сожалению, слишком много необязательной наблюдательности, которая сперва надоедает, а затем и утомляет.

Блистательно начавший и, разумеется, прочно оставшийся в литературе, он не смог надолго вписаться в литературную жизнь, испугался, сломался. Не он один. Можно назвать и Светлова, и других. Как быстро иссякла их художественная и человеческая отвага! Но презирать и поносить их — занятие, на мой взгляд, недостойное. Олеша, как ни странно, напоминает Хлебникова еще и своей приобретенной с годами бытовой неустроенностью, жалкостью, неприкаянностью.

А как раз Катаев — замечательный пример умения талантливо приспособиться к запросам времени. Даже предвосхищать их. Он безошибочно поставлял то, что требовалось — на каждом этапе. Даже когда эталонной стала безликая, безразмерная проза, он быстренько научился писать плохо (продолжения “Паруса”), но, к счастью для него, настала иная мода.

Однако ведь не были сломлены Булгаков, Есенин, Бабель, Платонов, Мандельштам, Пришвин... С годами это стало особенно очевидно.

Жизнестойкость

Как известно, глубочайшим разочарованием и ужасным ударом оказались для многих скорострельные идеологические постановления ЦК 1946 года. После Победы люди уже готовы были поверить, что подобное осталось в прошлом. И вдруг... Но ведь надо было жить.

Запись К. И. Чуковского в дневнике. “26 авг. 1946. Неделя об Ахматовой и Зощенко. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов — не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период — не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?

...Только и разговоров — о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры — они мешают работать.”

Между прочим, очень по-олешински. Но каков старик! “Настроения мирного времени теперь неуместны”... В мирное время? “Почему наши руководители... не указали нам”... Для кого он это пишет в дневнике? Для чужого глаза?

Можно восхититься наследниками, не сделавшими здесь купюры.

Однако что дальше! В примечании к данной записи приводятся выдержки из статьи С. Крушинского в “Правде” (29.8.46), громящей “Бибигона” К. Чуковского и “Серебряный остров” его сына Н. Чуковского: “Нельзя печатать в журнале стихотворение ли, рассказ ли, очерк ли, если это произведение не отвечает целям и методам коммунистического воспитания детей”.

То есть, по сути, то же самое, что было в дневнике К. Чуковского тремя днями раньше. Корней Иванович словно предвидел подлый выпад и уже готов принять этот элементарный удар.

Но сколь поразительна его жизнестойкость!

Карты

В замечательных мемуарах Константина Коровина (я, грешным делом, отношусь к тем, кто ставит коровинское писательство куда выше его живописи) есть место, где В. М. Васнецов привозит его за компанию к А. Н. Островскому, чью “Снегурочку” собирается оформлять.

Драматург “встал из-за стола, на котором были разложены карты и начертан мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были — короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел “Правдин”, а на пиковой даме “Ермолова”. Рядом лежала рукопись “Не в свои сани не садись”.

Как тут не вспомнить чеховский “Винт”! “На столе лежали не карты, а фотографические карточки обыкновенного формата, снятые с картона и наклеенные на игральные карты. Карточек было много. Рассматривая их, Пересолин увидел себя, свою жену, много своих подчиненных, знакомых...”

И далее — объяснение чиновника:

“— Каждый портрет, ваше-ство, как и каждая карта, свою суть имеет... значение. Как и в колоде, так и здесь 52 карты и четыре масти... Чиновники казенной палаты — черви, губернское правление — трефы”. И т.д.

“Винт”, разумеется, появился значительно позже. Не исключаю, что Коровин, близко общаясь с Чеховым, рассказал ему об изобретении Островского.

Красивые люди

Прекрасно пишет Коровин о Чехове. Первая же фраза о его внешности: “Он был красавец”. И далее — разъяснение, подробная разработка портрета — наружности и сути. И ведь так не только о нем: “Левитан был очень красив”. Не забывайте — это говорит художник.

Булгаковские голоса

Михаил Булгаков, будучи глубоко театральным человеком, описывает внешность своих героев и в прозе с исключительной тщательностью. Это словно инструкции для артиста-исполнителя и режиссера, развернутые ремарки. Точнейшие словесные портреты: строение лица, цвет глаз, рост и т.д. Как правило, крупный план — с галерки не усмотришь .

По той же театральной привычке для него чрезвычайно важны их голоса. И он не просто их “обозначает”, но не устает повторять, подчеркивать, напоминать их особенности и характеристики.

Прислушаемся к трем его персонажам. Любопытно, что у всех троих основное в их голосах выявляется не сразу, оно сперва словно еще не устоялось. Воланд на Патриарших говорит то “с иностранным акцентом”, то даже “привизгнув” (правда, удивительно?), и, наконец, “раздражился и крикнул сурово”. И лишь позднее, в комнате Степы, он заговорит фирменным “низким тяжелым голосом”. Вот оно! И пошло: “низкий голос”, “тяжелым басом”, опять “тяжелый бас”, и далее: “Голос Воланда был так низок, что на некоторых словах давал оттяжку в хрип”. Впечатляет. “Гулко и страшно прокричал Воланд”, и снова его “тяжелый низкий голос”. Конечно, в перерывах между этими определениями Воланд говорит и спокойно, и негромко, и весело, и как угодно, но это — главная его музыкальная тема, проходящая насквозь через все действие.

Похожее с Пилатом. Сначала он говорит “с трудом”, “тихо”, “негромко”. “Тусклый, больной голос”. “Монотонно”, “мягко и монотонно”. Но вот — “хриплым голосом”, “сорванный хрипловатый голос”. “Сорванный и больной голос Пилата разросся...” “Таким страшным голосом...” Что-то здесь есть уже и от голоса Воланда, они слегка находят друг на друга.

Несколько раз упомянув сорванный голос прокуратора, автор считает нужным пояснить: “сорванный командами голос...”

(Вообще у Булгакова многое объяснено. Кентурион Крысобой “заговорил гнусаво”. Причина? Довольно задолго до этого сказано: “лицо кентуриона было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы”. Отсюда и гнусавость. Но это к слову.)

И опять: “сорванный его голос понесло над тысячами голов”, “треснувший голос”, “больным голосом”, “прокричал хриплым сорванным голосом”. И тоже автор не дает нам забыть этот голос, и звучащая “тема” Пилата остается в наших ушах навсегда.

И наконец, Фагот-Коровьев. Но послушайте: “треснувшим тенором”. А ведь и у Пилатова голоса тоже есть такая характеристика, хотя, конечно, регистр другой. “Дребезжащим тенором”, и вдруг: “взревел Коровьев”. И далее: “не дребезжащим, а очень чистым звучным голосом”. “Плаксиво”, “дребезжащим голосом”, опять “дребезжащим голосом”. “Разбитый голос”, “треснувший голос” (помните треснувшее стеклышко его пенсне?), “дряной голос”, “заскрипел Коровьев”, “трескучая его болтовня”, “затрещал Коровьев”, “пищал Коровьев”, “задребезжал длинный”, и рядом — то же самое. И еще: “засипел”, “завыл”, “вибрирующим тонким голосом”... И т.д.

Итак: “низким тяжелым голосом” (Воланд), “хриплым сорванным голосом” (Пилат), “дребезжащим голосом” (Коровьев).

Что же это такое? Сознательно повторяемые конструкции? Готовые клише? Звуковые маски? Предложенные нам правила и условия игры? Но ведь как действует!

У Булгакова похожие повторы-переклички вообще не редкость: “прокуратор дернул щекой”, “дергаясь щекой, ответил Римский”. Очень он любит формулы типа: “темнея лицом” и проч. Но не будем излишне строги. Я, например, не придираюсь, а восхищаюсь.

Вопросник Воланда

Разумеется, для сатаны нет секретов и загадок. Он все о каждом знает. Зачем же он задает вопросы? Да так много! Кроме обиходных или вспомогательных (“Разрешите мне присесть?” или: “Ну-с, чем я вам могу быть полезен?” и т.п.), — это его развлечение, игра, валяние дурака, издевательство над собеседниками (“Вы — атеисты?”, “А дьявола тоже нет?”).

Но чаще здесь желание жестоко напугать, безжалостно поставить на место. И они чувствуют это.

Настойчивое упоминание на Патриарших какой-то Аннушки, пролившей масло, можно посчитать пустой болтовней, бредом. Но вопрос Берлиозу: — Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев? — уже сигнал, от которого нельзя отмахнуться. Это смертельный страх, конец.

Или приход к “артисту” тишайшего буфетчика Варьете Андрея Фокича Сокова, потрясенного в передней видом голой Геллы. Именно во время этого визита происходит столь знаменитая дискуссия об осетрине второй свежести. Помимо нее, Воланд задает вопросы — по нарастающей.

Роскошный разминочный вопрос: — Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня?..

Постепенно разговор приходит к следующему:

— У вас сколько имеется сбережений?

Автор комментирует: “Вопрос был задан участливым тоном, но все-таки такой вопрос нельзя не признать неделикатным”.

Но это что! Дальше будет вопрос наповал: — Вы когда умрете?

Согласитесь, он сродни вопросу о телеграмме киевскому дяде. От такого тоже не отмахнешься, тем более тут же получив на него компетентный подробный ответ. Немудрено, что “буфетчик стал желт лицом”.

Но незадолго перед тем Воланд задает посетителю, думается, главный вопрос. Обратите внимание, сатана “тревожно спросил” у жулика-буфетчика: ... — неужели среди москвичей есть мошенники?

Почему — главный? Потому что это тоже смертельный сигнал, и собеседник не может не ощутить здесь ужасного подвоха, не понять, что западня захлопнулась.

Шутка

В опубликованных записных книжках Инны Гофф (“Октябрь” № 5, 1996) есть такое место: “Ялта. Конец апреля — май 69. За нашим столом Булат Окуджава, Вас. Аксенов, Анат. Рыбаков и... жена артиста Филиппова, старуха из Л-да, автор “Мальчика из Уржума”...

9 мая с утра до ночи ликованье — утром встречали “Грузию” и пили на борту до трех, а вечером в столовой кутеж — день рождения Булата. С утра до вечера он пел под гитару — и на корабле, и в столовой. Вечером много тостов, потом Белла читала стихи”.

Читал стихи и капитан “Грузии”, друг и приятель многих Толя Гарагуля. Не свои, понятно, — кажется, Поженяна. Но между теплоходом и ужином был еще и обед.

Утро показалось прохладным, и мы с Инной надели замшевые куртки. Когда-то они были в моде, и я в шестьдесят пятом привез их из Праги, — Инне получше, себе попроще: денег не хватило. А за обедом стало тепло, мы их сняли и повесили на спинки стульев.

Обедали долго, — то к нам кто-то подходил, то мы к кому-то подходили. Наконец столовая почти опустела. Инна уже ушла. Я тоже встал, надел куртку и начал спускаться. Вдруг замечаю, что многие как-то странно на меня поглядывают — с недоумением, с изумлением. Я проверил, все ли у меня в порядке в одежде. Вроде да. И тут, скосив глаза влево, я обнаружил на своей куртке золотую звездочку. Да, да, Золотую Звезду Героя Советского Союза. Выпил я, конечно, порядочно, но не настолько...

Люди после обеда не спешили расходиться, стояли группками, общались. Я издали заметил высокого Галлая и, сопровождаемый потрясенными или ироническими взглядами, подошел к нему: — Ну, Марк, и шуточки у тебя!..

Он повинился: — Понимаешь, Костик, я ошибся. Я хотел поместить Звезду на куртку Инночки...

Я засмеялся и ответил: — По-моему, такими, как ты, и должны быть истинные герои.

Два эпизода

Было это лет тридцать назад или больше. Позвонил очень молодой женский голос. Педант скажет, что голос не может звонить. Стоит ли вступать в дискуссии?

Голос, волнуясь, попросил о встрече. Я, естественно, поинтересовался — для чего? Объяснит не по телефону. Дело очень короткое, хотя и важное для нее. Я: но все-таки? Мнется. Наконец предлагаю увидеться завтра в вестибюле писательского Клуба. Едва вошел, дежурная говорит: вас ждут.

Молоденькая девушка вскакивает и начинает, краснея и сбиваясь, что-то лопотать. Наконец выясняется: у одного хорошего мальчика послезавтра день рождения. А он очень любит мои стихи. Она случайно достала мою книжку, которой у него нет, и просит, если можно, чтобы я ему ее надписал. Я спрашиваю, как зовут мальчика, и делаю надпись. Она сияет. Я интересуюсь, почему она так секретила свою просьбу. Отвечает: боялась, что я сразу откажу.

Я говорю напоследок: скажите своему мальчику, что у него хороший вкус, и это касается не только стихов. Она благодарит и смеется.

И еще. В 1995 году у Булата вышла книга прозы “Упраздненный театр”. Они с Олей решили событие отметить — дома. Пригласили трех издателей и мою дочь Галю — художника этой книги. Ну и меня — как старого друга и по совместительству отца художницы. Сидели допоздна. Когда спустились в метро, там уже было совсем пусто.

Издатели сходили на остановку раньше нас. Вот они вышли, и мы остались в вагоне вдвоем. Но в последнюю секунду, раздвигая плечищами закрывающиеся двери, в вагон вломился здоровенный малый, лет под тридцать. Он уселся прямо напротив нас, поставив у ног большую сумку. Обвел глазами вагон и остановил внимательный взгляд на мне. Галя потом сказала, что ей стало неприятно.

Он смотрел некоторое время, потом сунул руку в сумку, достал бумажный литровый пакет апельсинового сока и протянул через проход мне. Я развел руками: в чем дело? Но он энергично тряс пачкой: это вам, и что-то говорил, но не было слышно за грохотом состава. Галя сказала: бери. Я взял и выразил жестом благодарность. Тогда он вынул из сумки толстую книгу, тоже протянул и, улыбаясь, показал рукой: автограф. Я расписался, вернул — и тут наша остановка.

Он махал нам, когда мы уже были на перроне. Жаль, издатели сошли раньше. А книга — “Братья Карамазовы”.

Я, случалось, ставил по двести автографов за вечер, но то запланированно, ожидаемо, хотя, конечно, тоже приятно. Но такие случаи особенно запоминаются.

“Оптека”

В языке, как известно, существует немало примеров, когда от изменения одного слова, буквы, даже знака препинания кардинально меняется смысл написанного.

Мой профессор, замечательный языковед А. А. Реформатский рассказал нам как-то на занятиях о тоже своем студенте, а в ту пору солдате, который видел при взятии маленького городка вывеску на доме: “ОПТЕКА”, но что это такое, не успел выяснить, ибо ехал мимо на танке.

Оставалось гадать, в чем смысл или причина данной неграмотности. Начали высказывать предположения. Помню вариант: автор вывески, возможно, был с Севера и окал. Я же объяснил так: провизор хотел новаторским способом дать понять, что в его аптеке есть отдел оптики.

Сан Саныч подвел итог: — У Кости версия самая находчивая.

Он всех нас называл только по именам.

Смерчи

В 1939 году я был вместе с родителями в Сочи. Долго мечтали, сомневались, колебались, — наконец, поехали. Дикарями, разумеется. Жили втроем в крохотной комнатенке, — уборная, естественно, в саду.

Назавтра после приезда отец отправился к городской билетной кассе, записался в очередь на обратную дорогу. И каждое утро, очень рано, он ходил туда на перекличку, отмечаться. Отец тогда целый год не пил.

Билеты мы получили накануне отъезда.

Когда же объявили посадку, выяснилось, что на каждое место было продано по два билета — городской и вокзальной кассами. В результате пустили всех. Мужчины спали в пути по очереди.

Что запомнилось? Волосатые пальмы, клумба—солнечные часы в центре города; купленная на улице, надрезанная сбоку хрустящая французская булочка со вставленной в этот надрез горячей сосиской.

И, конечно, море. Предельная теснота не только на пляже, но и в самой воде. Однажды я непостижимым образом вскарабкался по едва ли не отвесному обрыву над пляжем и, обернувшись, обнаружил ниже себя женский солярий. Мне было четырнадцать лет.

И еще. Смерчи. Об этом писали тогда в газетах, но я видел их собственными глазами. Среди дня вдруг потемнело, хотя и не слишком. Непривычно мрачно стало вдали, над горизонтом. И вдруг там возникли один за другим четыре чудовищных водяных столба — от морской поверхности до неба. Они медленно двигались вдоль горизонта, сливаясь наверху с тучами. Это были какие-то фантомы, будто во сне.

Люди смотрели на них, показывали пальцами, но никто не выскочил из воды, не заторопился одеваться. Не испугался. Да и прибрежное болтливое радио не делало никаких предупреждений. А если бы смерчи повернули и обрушили свою миллионнотонную мощь на пляж, на город?

Бездумная довоенная доверчивость.

Поэт

У меня был друг, поэт. Хороший поэт. Больше всего на свете он любил себя. Здесь нет ничего страшного, с поэтами такое бывает. Дело в том, что он любил в себе все: и свои недостатки, и небольшие страдания. А еще он любил женщин, нет, не женщину, а именно женщин. И сверстниц, и совсем молодых. Он любил их постоянной равнодушной, безразличной любовью. И они тоже в нем что-то находили.

Потом он тяжело болел, выздоровел, восстановился, стал почти прежним.

Ему было за пятьдесят, когда жена предпочла ему другого. Нет, не из-за его вольностей на стороне, — она о них скорее всего и не знала. И не из-за его хворей.

Теперь он жил один в большой квартире, хитрить и скрываться было уже не нужно. Женщины приходили к нему открыто, заботились о нем. Он все же старался, чтобы они не сталкивались друг с другом. Развести их не всегда удавалось, но это беспокоило его мало. Некоторые из них даже были между собой коротко знакомы.

После повторения болезни он сильно изменился, звонил мне и произносил всегда один и тот же текст, словно записанный на пленку: “Ну что же, жизнь у нас сложилась. Воевали, книг много выпустили, Собрания сочинений. Лауреаты...” Это было похоже на издательскую аннотацию.

Теперь его былые симпатии не таились друг от друга, часто посещали его по две—по три, пили чай, шутили вместе с ним.

Они всерьез опечалились, когда он умер. Их лишили этой многолетней нежной привязанности, этого как бы обязательства, занятия, ставшего привычным.

Через два года критик, много лет знавший его, написал о поэте, что он был робок в отношениях с женщинами. Это очень их удивило. Некоторые даже рассердились и обсуждали статью между собой.

Каверин и Твардовский

Мы с Инной немало общались с Вениамином Александровичем Кавериным и его женой Лидией Николаевной Тыняновой. В Переделкине часто бывали у них в гостях. Каверин относился к рассказчикам, которых не только слушать интересно, но и которым безоговорочно веришь, чисто подсознательно. Я не сразу понял причину этого.

Но вот маленький отрывок из его напечатанных воспоминаний о встрече с Твардовским в 1943 году:

“Мы встретились на улице Горького. Я приехал из Заполярья, с Северного флота, Твардовский — с Юго-Западного фронта. Он похудел, загорел, военная форма шла ему, он выглядел совсем молодым, добродушно-бравым...

Твардовский жил тогда на улице Горького, мы сошлись в двух шагах от его дома, и после семи-восьми фраз — как, где, откуда, куда — он вдруг пригласил меня к себе.

— Водочка есть. Зашли, а?

Почему-то я решил, что он зовет меня к себе только потому, что одному скучно пить. Да и не мог я пить! Не прошло и двух недель, как я выписался из госпиталя в Полярном, до Москвы добрался не без труда и, наконец, — этому трудно поверить — вообще никогда не пил водку... Но я постеснялся, промолчал.”

Твардовский бы и впрямь не поверил — морской офицер, из Заполярья, война и прочее! Да там все не водку — спирт пили. Действительно, как было Каверину не постесняться!

Но такое написать о себе, против себя! С тех пор я верил каждому его слову.

О Медведеве

Часто думаю о Володе Медведеве. Очень жалко его. Уже давно что-то его заботило, мучило, погружало в себя, — так мне казалось.

Вижу его, высокого, сутулого и одновременно, как ни странно, спортивного. Когда-то мы играли в Коктебеле в волейбол. Он был свойский парень, отзывчивый, внимательный. Своим сослуживцам-худредам выбивал звания заслуженных работников культуры РСФСР, — это им было важно для последующих пенсий. Он ведь долгие годы состоял главным художником в “Советском писателе”. Комнатка редакции на антресолях издательства: чтобы попасть в нее (особенно ему), нужно было сильно нагибаться, зазевавшийся рисковал разбить лоб. Это было еще в Большом Гнездниковском, на верхнем, десятом, этаже знаменитого “Дома Нирнзее”, когда-то самого высокого в Москве.

До Медведева главным был здесь Константин Михайлович Буров (потом он перешел в Гослит), тоже замечательный человек. Именно он первый внес в художественную редакцию истинный демократизм. Володя его развил. Оформление заказывалось не только книжным графикам, но и людям, от этого вроде бы далеким, — например, скульптору Вадиму Сидуру. Мало того, каждый писатель при желании мог оформить свою книгу сам, отказа не было никому. Винокуров просто начертал на листке автограф и название — пусть будет так! Володя со вздохом согласился.

Он сам очень много работал, резал изящные силуэты. Он стал модным — в хорошем смысле. Многие только мечтали, чтобы он “сделал” им книги. Он был настоящим профи и не выносил, если ему мешали.

Когда-то — для другого издательства — он оформил одну из самых дорогих мне моих книг — “Опыт”. Она состояла из двух разделов: первый целиком о войне, второй — разная лирика. Медведев решил книгу так: буква “О” на титульном листе выглядела черным кружком — будто вход пули, а рядом красный подтек — кровь. И это — на полях — проходило через весь первый раздел, причем красный цвет постепенно бледнел и в конце сходил на нет.

Главный редактор испугался и не пропустил. Медведев был в настоящей ярости. Впоследствии он прекрасно оформил мою книгу “Поздние яблоки”, первую после моей тяжелой болезни.

Он всегда старался придумать что-то новое, был врагом приевшихся одинаковых форматов. Какое разнообразие в этом смысле являла тогда собой продукция “Советского писателя”!

Последние годы он служил в издательстве “Слово/SLOVO”. Я как раз и хочу сказать о заметнейшем из медведевских проектов того времени.

Серия “Самые мои стихи”. Впрочем, по поводу этого названия нельзя не выразить некоторого недоумения. Так именовалась одна из завершающих книг Н. Асеева. Названо потрясающе точно, очень “по-поэтски”. Не “самые мои лучшие”, не “самые мои любимые”, что было бы банально и даже безвкусно, а как есть.

Но ведь так может сказать только автор, произведший собственный отбор: мои! А поскольку большинства авторов данной серии, увы, нет на свете, мы испытываем определенную неловкость. Некий необъявленный составитель не говорит: “самые его (ее) стихи”, а подменяет собой автора. Да и читателю было бы любопытно — кто составлял.

Понятное дело, сей казус не имеет отношения к художнику книги. Серия получила премию ЮНЕСКО “Самые красивые книги мира. 1997 год”. С чем мы ее и поздравляем. Я бы только посоветовал сообщение об этом печатать не на титуле, а на его обороте. А то на одной странице — да еще и крупно — и “самые мои стихи”, и “самые красивые книги”. Одно “самее” другого.

А еще знаете чем уникален художник книги Владимир Медведев? Когда я первый раз рассматривал издание этой его серии и развернул обложку, похожую на суперобложку, я потом не сразу сообразил — куда загибать клапан. Меня удивила также высота книги. Она значительно превосходит, скажем, “рост” стандартных словарей и энциклопедий и не поместится вертикально почти ни на одной полке. Таким образом, она должна лежать одна на другой, как листовое железо. Да еще на корешке не продублировано имя автора.

Что же случилось? Чем объяснить такие настойчивые неудобства?

И я понял. Выдумка и дизайн книжника Медведева сродни в данном случае идеям и задачам создателей высокой моды. Выдающиеся кутюрье изобретают лучшие модели, исходя не из принципов повседневной необходимости и целесообразности. Когда бесстрастные манекенщицы, сменяя друг друга, проходят своей развинченной походкой по подиуму, восторженная публика не горит желанием разгуливать в этих образцах по тесным тротуарам спешащего города. Она прекрасно понимает, что ей демонстрируют другое искусство. Но ведь искусство.

Комиссия

Я был членом Государственной комиссии по подготовке и проведению празднования 200-летия со дня рождения А. С. Пушкина. Так это называлось. Она была образована Указом президента года за два до юбилея. Помимо пушкинистов, литераторов, актеров в нее входили многие должностные лица. Председателем комиссии по положению был председатель Совета Министров.

Заседали довольно редко — сперва в Министерстве культуры, потом постоянно в Белом доме (откуда у нас это вашингтонское название?). Черномырдин не присутствовал ни разу. Примаков, а следом за ним Степашин вели заседания весьма увлеченно, что придавало событию дополнительный вес. Путин не успел. Губернаторы и министры докладывали о готовности.

Особенно умилило прессу сугубо личное, неформальное участие премьеров в государственной акции. Так, Е. М. Примаков прочитал в квартире поэта на Арбате стихотворение “Красавица” (“Все в ней гармония, все диво”), полагая, что оно посвящено Наталье Николаевне (а не Елене Михайловне Завадовской). А С. В. Степашин в самый праздник продекламировал у памятника:

...И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Секунда — и стихи свободно потекут.

Он очень акцентированно произнес: секунда! А у Пушкина: минута...

Таким образом премьер-министр ускорил работу поэта ровно в 60 раз.

Но все равно трогательно.

Альманахи и сборники

Видел по ТВ известную поэтессу. Я не люблю, когда женщину, пишущую стихи, называют: поэт. Для меня это все равно что артистку, актрису назвать: артист, актер. Итак, поэтесса. Причем, очень хорошая. Я ее много лет знаю.

Она рассказывала, как когда-то давно перебралась с ребенком и тогдашним мужем в Москву, ибо там, где они проживали прежде, существовать литературой было невозможно. Но и здесь тоже! Она принесла рукопись в издательство “Советский писатель”, а ей объяснили, что стихи ее не очень современны, не о советской жизни и потому не годятся. И ей, по ее словам, пришлось писать “в стол”. Конечно, бедствовали. Пришлось ужаться.

Но ведь они ездили отдыхать в Коктебель. У них была отличная квартира. Да, не сразу. А у кого сразу? В том же “Совписе” у нее выходили сборники. Я не только помню об этом, они у меня просто есть — ею подаренные. Так что же, она хочет теперь ввести телезрителей в заблуждение?

Нет, конечно. Ей кажется, что все было так, как она рассказывает. Что она всегда была гонимой. Что у нее жизнь была, как у Ахматовой. Что она вообще-то сама Ахматова, только фамилия другая. Это — потребность в искусном, но искусственном оправдании своего прошлого — с самого начала. Не только перед другими, но и перед собой. А оправдываться-то не в чем. Более того, это — конструирование своей жизни задним числом — совершенно советские метод и психология. Большевики тоже очень преувеличивали и выгодно для себя выстраивали тяготы ссылок, подполья и даже эмиграции.

Может быть, один Чухонцев никогда не намекал и не жаловался на былые ограничения. А ведь его действительно не печатали. Отвечал на редакционную почту в “Юности”, переводил. Пожалуй, еще Фазиль воспринимал запреты как должное.

Об Искандере, в связи с его юбилеем, сказала недавно известная журналистка: “Печатался в мятежном “Метропо ле”. В трех словах три несуразности. “Печататься” можно в изданиях, выходящих регулярно. “Мятежном” — красиво, конечно. “А он, мятежный, просит бури”? Ну и ударение.

Кстати, о “Метро поле”. Тоже недавно был его юбилей, традиционно отмечаемый телевидением и печатью. Очередной пир победителей. 20 лет спустя. Приятно было видеть эти не слишком постаревшие трогательные физиономии, вполне простительно умиляющиеся своей все-таки слегка прошедшей молодостью. Большинство из них мне весьма симпатичны, а с иными у меня самые сердечные отношения.

Может быть, некоторая избыточность присутствует во внешнем ликовании. Перечитайте воспоминания Бунина о Шаляпине, место по поводу любви тогдашних писателей к коллективному фотографированию. Хотя можно отпарировать: а что, зато снимки остались! Однако не стоит упрекать “метропольцев” в том, что они свой альманах продолжают столь усердно раскручивать. То один крутанет, то другой — как в “Поле чудес”. У них такая привычка.

Странно другое: они делают вид (или вправду так наивно считают?), что до них ничего подобного не было. А, между тем, это не так.

Были и другие альманахи (или сборники). Прежде всего два выпуска “Литературной Москвы”. Оба — 1956 года. Первый был принят сквозь зубы, второй разгромлен, а последующий готовящийся выход запрещен.

Мало кто перечислит вам конкретное содержание “Метрополя”. Там важен сам факт. А здесь можно полистать объемистые тома. Не стану описывать каждый отдельно. В этих двух книгах были впервые опубликованы стихи А. Ахматовой “Петроград. 1916” и “Азия”, стихи М. Цветаевой (вст. статья И. Эренбурга), стихи Н. Заболоцкого, в том числе: “Уступи мне, скворец, уголок”, “Некрасивая девочка”, “Журавли”, “Лебедь в зоопарке”, “Когда вдали угаснет свет дневной”, “Старая актриса”, “При первом наступлении зимы”, стихи Л. Мартынова и среди них “Богатый нищий”. “Заметки к переводам шекспировских трагедий” Б. Пастернака, “Из воспоминаний об Александре Блоке” К. Чуковского, “Дорога к другу” (из дневников М. Пришвина. 1946—1950 гг.), “Из литературных дневников” Ю. Олеши (до выхода “Ни дня без строчки”), “Заметки писателя” А. Крона, рассказ В. Шкловского “Портрет” (о Толстом и Крамском), рассказ только что посмертно реабилитированного Ивана Катаева “Под чистыми звездами”, пьеса В. Розова “Вечно живые” (по ней был впоследствии снят к/ф “Летят журавли”); потрясший литературную жизнь рассказ А. Яшина “Рычаги”, с которого началась вся “деревенская” проза. И многое другое.

Конечно, авторы “Метрополя” тоже в основном штучная публика. Но они в гораздо большей степени своя, сбитая компания, бражка, “тусовка”. Если бы авторы “ЛитМосквы” сейчас были все живы (остались единицы), все равно нельзя себе представить, чтобы они собрались вместе в чьей-нибудь обширной мастерской и упивались своей доказанной правотой. В их обособленности друг от друга тоже есть нечто привлекательное. “Метропольцы”, как мне кажется, участвовали в той акции “для себя” (так жить больше невозможно!), а “литмосквичи”, скорее, чтобы сказать: литература жива.

Это, повторяю, был 1956 год. Венгерские события. Нашлись мощные силы, кричащие об идеологической опасности для нашего общества изнутри. “ЛитМосква” и попала под этот дорожный каток.

А тут поспело еще одно весьма вольное издание — первый выпуск “Дня поэзии”. Тоже событие. Этот сборник уже не тронули: запал, что ли, вышел? А ведь можно было найти — за что. Скажем, у Пастернака там напечатано два стихотворения. Второе — “Зимняя ночь” (“Мело, мело по всей земле”) — кстати, тогда такие фривольности не поощрялись. Но первое-то! — “Рассвет” (“Ты значил все в моей судьбе”) — это же о Христе. Многие догадались, редколлегия тряслась. Но цензура проморгала.

Редко вспоминают у нас и “Тарусские страницы”. 1961 год. А ведь этот кисло принятый официальным мнением областной “литературно-художественный иллюстрированный сборник” тоже сохранился как событие. Там напечатаны первая проза Булата “Будь здоров, школяр”, повесть Б. Балтера “До свидания, мальчики” (тогда она называлась по-другому), три прекрасных рассказа Ю. Казакова, рассказ Ю. Трифонова (еще “под влиянием Хемингуэя”) “Однажды душной ночью”. Огромный цикл М. Цветаевой (предисловие Вс. Иванова), заметка Н. Степанова “Памяти Н. А. Заболоцкого” и десять неопубликованных стихотворений последнего. Очень удачный цикл Б. Слуцкого... Всего не перечислишь. Но здесь и “Воспоминания, заметки, записи о В. Э. Мейерхольде” Александра Гладкова, и очерки Ф. Вигдоровой, и многое другое, в высшей степени интересное, в том числе впервые воспроизведенные наброски, эскизы, графика В. Д. Поленова, В. М. Васнецова, В. А. Серова, М. А. Врубеля, К. А. Коровина, В. Е. Борисова-Мусатова и других; редкие фотографии.

Подробное, детальное возвращение к недавно коробящим власть изданиям, а не только самый факт их существования, — очень важно для истинного понимания происходившего, для подтверждения или уточнения былых оценок.

Маленький сеанс разоблачения

Скажу сразу — мне давно очень нравится Лева Аннинский. Такой он внимательный, воспитанный, заинтересованный, глаза блестят. А каков заряд, завод! — за все берется, все успевает. Помню, когда он, еще молоденький, увлеченно служил в редакции “Знамени”. С той поры и зову просто по имени. Потом, более четверти века назад, мы летали вместе в Македонию, на волшебное Охридское озеро — на Стружские вечера. С нами были еще Серега Орлов и Альфонсас Малдонис.

Но вот порою смущало! — что и как он пишет о стихах. Как-то слишком легкомысленно, будто не считаясь с ними или ничего не понимая. Я даже однажды печатно пожурил его за это. Впрочем, стихи — дело тонкое. Однако стало замечаться, что рассуждает он подобным образом и не только о стихах, искупая вольности вкуса фирменным напором.

Не так давно вышло замечательное исследование А. Шитова “Юрий Трифонов. Хроника жизни и творчества. 1925—1981”. (Екатеринбург. Издательство Уральского университета. 1997). 800 страниц! И среди прочего там приводится письмо Трифонова аспирантке Э. Алескеровой с подробными заметками по поводу ее диссертации о нем. И вот один из пунктов:

“Глава III, стр. 28.

“Критик Аннинский верно заметил...” Далее идет цитата, показывающая полное нежелание критиком Анн<инским> понять то, что я написал. Вообще, его статья — образец претенциозной расхлябанности и подтасовки”.

Манера Л. А. определена совершенно безошибочно: не неумение, а именно “нежелание... понять...” Да он просто не хочет!

Впоследствии Трифонов не раз к этой мысли возвращался:

“Я уважаю честолюбивые порывы критиков, которые хотят стать властителями дум, сказать свое слово, создать концепцию, но хочу, чтобы и меня уважали: не искажали бы мое слово, мою концепцию. А то приходится слышать: “Да, я имел намерение высказаться, и я высказался! Ваша книга оказалась отличным подспорьем. Она появилась кстати, я ей благодарен”. — “Но вы совершенно ее не поняли! Вы неправильно ее трактуете...” — “А это не важно.” — “То есть как не важно? О чем вы написали статью?” — “Моя статья не о вашей книге, так же как ваша книга не о моей статье.”

Впоследствии критик пошел еще дальше. А. Щуплов говорит в беседе С. Юрскому: “Лев Аннинский заявлял, что не читает современную литературу...”

Т.е. не читает то, о чем пишет?

Теперь о себе. Несколько лет назад я попал в отчасти щекотливое положение. Дело в том, что Лева напечатал рецензию на мою книжку “Ночное чтение”. Отзыв вполне доброжелательный, как говорится, положительный. Но лучше бы не писал. Многие теперешние критики, в т.ч. авторы газетных обзоров, понимая, что их никто подробно не прочтет, откровенно пользуются этим, т.е. пишут что попало. Это приобрело характер не просто безответственный, но анекдотический... Как же быть? Не обращать внимания или защищаться самому, отказавшись от адвоката, которого все равно нет? Я выбрал первое и при встречах с критиком делал вид, что ничего не знаю, не читал. И вдруг — через четыре года он перепечатывает свой опус в журнале “VIP”.

Но о чем же речь? О прочно сложившемся его методе. Потому и отзываюсь.

Вот, например, у меня стихотворение:

Понятна истина сия:
В густых кустах и вдоль опушки —
Разнообразье соловья
И повторяемость кукушки.

Он в душу бьет. Но и она
В душе затрагивает что-то,
Ошеломляюще сильна
Непредсказуемостью счета.

Аннинский комментирует: “Если, по словам Константина Ваншенкина, стихотворцы делятся на соловьев и кукушек”... (Вон оно что! Он решил, что это басня!), “то его самого, наверное, придется отнести ко вторым. Ничего обидного: у кукушки хоть и нет бьющего в душу разнообразия (стих Ваншенкина лишен внешней эффектности, он прост, ясен и задушевен), зато есть ошеломляющая непредсказуемость счета”.

Да ведь это пародия. На критику. Причем, слабая, бездумная, какими в недавнее время была наводнена нелитературная печать.

Или вот еще — “Пастух и пастушка”:

Провожали стадо до села,
У реки сплотив его сначала,
И оно с привычного угла,
Как в воронку, в улицу втекало.

По низинам двигался туман,
Огонек в проулках колобродил.
Перед тем как ехать по домам,
Целовались, не слезая с седел.

Картинка? Но, согласитесь, что-то в этом есть — и пейзаж, и настроение, и какая-то недосказанность.

Левина реплика: “...например, такой вопрос: как целуются на прощание конные пастух и пастушка, слезают или не слезают с седел? Тоже смешно”.

Но ведь он, пересказывая мои стихи, их сознательно искажает и оглупляет!

Впрочем, и это для него пустяки, так ему просто удобнее. Хуже другое: “стих... лишен внешней эффектности, он прост, ясен и задушевен”.

Помилуйте, так, т.е. сверхобщими словами, изъясняются хорошенькие девочки из шестого класса. Все пишущие обо мне профессионалы обязательно отмечают, как мои стихи написаны. Это же, в сущности, главное. Евтушенко до сих пор публично восхищается поразившей его в юности моей рифмой “мать-и-мачехи — математики”. Валя Берестов когда-то сказал: “— Закройте ладонью левую сторону стихов Ваншенкина, и вы увидите, какие у него рифмы...” Это не я хвалюсь, а Берестова хвалю: он обращает внимание на то, что они не выпячены. Аннинский ничего этого, разумеется, не замечает, — в изощренном, извините, стихе ему видны только “ясность и задушевность”.

Дорогая,
Помнишь ты, как в метельной ночи,
Догорая,
Дышат угли живые в печи?

Лев Александрович, обращаю Ваше внимание на первую и третью строчки этих цитируемых Вами стихов. А вообще-то речь веду не об одних рифмах.

Но для чего я все это пишу? Переубедить Леву, как вы понимаете, никак невозможно. Симпатичен ли он мне по-прежнему? Безусловно.

Толчком к моему отклику послужило то обстоятельство, что я неожиданно понял, кого же более всего напоминает мне Лева Аннинский.

Перечтем главу 12 из “Мастера и Маргариты” — “Черная магия и ее разоблачение”.

“Через минуту в зрительном зале погасли шары, вспыхнула и дала красноватый отблеск на низ занавеса рампа, и в освещенной щели занавеса предстал перед публикой полный, веселый как дитя человек с бритым лицом, в помятом фраке... Это был хорошо знакомый всей Москве конферансье Жорж Бенгальский.

— Итак, граждане, — заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, — сейчас перед вами выступит... знаменитый иностранный артист мосье Воланд с сеансом черной магии! Ну, мы-то с вами понимаем, — тут Бенгальский улыбнулся мудрой улыбкой, — что ее вовсе не существует на свете и что она не что иное, как суеверие, а просто маэстро Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса, что и будет видно из самой интересной части, то есть разоблачения этой техники, а так как мы все как один за технику и за ее разоблачение, то попросим господина Воланда!

Произнеся всю эту ахинею (разрядка моя. — К. В.), Бенгальский сцепил обе руки ладонь к ладони и приветственно замахал ими...”

Через несколько фраз Жорж, “воспользовавшись паузой”, выдает знаменитую реплику: — Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении...

После чего маг спрашивает у Фагота: — Разве я выразил восхищение?

(В скобках. Точно так же, простите, и я мог бы спросить: разве я делил когда-нибудь стихотворцев на соловьев и кукушек? Или: разве я интересовался, нужно ли при поцелуе слезать с седел или можно оставаться на местах? Немало недоуменных вопросов мог бы задать конферансье Аннинскому и писатель Трифонов.)

— Никак нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, — ответил тот.

— Так что же говорит этот человек?

— А он попросту соврал! — и... прибавил: — Поздравляю вас, гражданин, соврамши!

Как известно, этот “случай так называемого вранья” кончился прискорбно. Аннинскому-то нашему ничего, а Бенгальскому ведь голову оторвали. Правда, с возвратом.

К слову. Все писавшие о булгаковской мистерии обязательно упоминали об отрезанной голове (Берлиоза), но ведь есть еще и оторванная (Бенгальского), о которой большинство забывает.

Конечно, Лева — птица куда более высокого полета. Но что прежде всего сближает его с Жоржем? Веселая несерьезность, радостная безответственность подходов и характеристик.

В эпилоге романа сообщается, что “конферансье ушел на покой и начал жить на свои сбережения, которых, по его скромному подсчету, должно было хватить ему на пятнадцать лет”. Вот в этом несовпадение. Нельзя представить себе Л. Аннинского ничего не делающим.

В заключение. Лева, не обижайтесь. А мне самому, думаете, не обидно?

* А совсем недавно вышли интереснейшие воспоминания И. И. Тхоржевского (1878—1951) “Последний Петербург”. Составление, предисловие и примечания принадлежат его племяннику известному питерскому писателю С. С. Тхоржевскому, который любезно прислал мне эту книгу. В приложении к ней помещены и избранные стихи И. Т., в том числе “Легкой жизни я просил у Бога”.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru