|
Сергей Юрский
Голос Пушкина. Апология 60-х
Сергей Юрский
Голос Пушкина
апология 60-х
История эта давняя, хотя все ее участники живы и поныне, даже старуха Ган, 1909 года рождения. Это важно отметить, чтобы читатель не готовился ни к каким печальным и тем более трагическим поворотам сюжета, а также потому, что раз все живы, то при желании рассказанное можно проверить. При всей невероятности случившегося всё это факты и факты. Почти одни голые факты. За очень
малым исключением. И совсем не лишнее обнародовать эти факты теперь, на смене веков, когда имя Пушкина практически не сходит с уст самых заметных деятелей нашей культуры и общественной жизни.
* * *
В январе 1962 года во Фрунзенском райкоме комсомола в Ленинграде появился некто Рашковский Леонид Миронович (Ленчик). Должность инструктора райкома — невысокая должность. Но Леонид Миронович (Ленчик) обладал такой мощной энергией и такой невероятной склонностью к карьеризму (в то время назывался комсомольским задором), что должность засверкала новыми и неожиданными гранями. Достаточно сказать, что уже к ноябрю упомянутого 1962 года, по окончании описываемых здесь событий, Рашковский был перехвачен у Фрунзенского райкома Куйбышевским райкомом с повышением в должности вплоть до заведующего отделом вузов, втузов и профтехучилищ. Не лишним будет добавить, что в настоящее время (конец второго тысячелетия от Р.Х.) Леонид Миронович является гражданином Соединенных Штатов, где возглавляет небольшую фирму по закупке хлопка
в Узбекистане с центральным офисом в г. Palo-Alto, штат Калифорния.
Так вот, Рашковский начал с того, что перезнакомился и сблизился со всеми актерами всех театров, расположенных на территории Фрунзенского района. Район был центральный, театров было много, театры были известные. Ленчик повез актеров на “творческие встречи” в воинские части и на “закрытые” предприятия, дислоцированные в районе и в окрестностях. “Закрытых” предприятий в то время в городе на Неве было гораздо больше, чем открытых. Поэтому поле деятельности было широким. Молодые актрисы, игравшие шутливые сценки в переводе с польского и певшие под гитару, сильно возбуждали старший и особенно средний комсостав “закрытых” военных объектов. Поэтому шефские “творческие встречи” обыкновенно заканчивались вручением букетов, подарков и большим, долго не смолкающим банкетом, ибо в “закрытых” объектах всегда были “закрытые” же “спецфонды на представительство”. К марту военные не могли жить без артистов, а артисты не могли жить без Рашковского.
В международный День театра — 27 марта — Ленчик устроил на шефских началах (все уже перестали понимать, кто над кем шефствует) конкурс самостоятельных работ молодых артистов района. Премии вручал первый секретарь. Главный приз получил Константин С. со своей партнершей Зоей Д. за композицию “Все сцены Треплева и Нины из “Чайки” А. П. Чехова”. Восторг был всеобщий. Рашковский ходил именинником. Более всего ему понравились слова Кости Треплева, произнесенные Костей С.: “НУЖНЫ НОВЫЕ ФОРМЫ”. Его прямо-таки обожгла мысль продолжить эту фразу, сделать ее современной и действенной: “НУЖНЫ НОВЫЕ ФОРМЫ КОМСОМОЛЬСКОЙ РАБОТЫ!”. Он написал докладную записку в райком партии. Его поощрили (шло время хрущевских новаций). Ему сказали: “Давайте. Мы поддержим!” Ленчик схватился за календарь.
Даты, даты... даты, может, и круглые, но народ все какой-то второстепенный... И тут... охнул! 125 лет со дня смерти Пушкина! Класс!.. 10 февраля! Только выдохнул отчаянно — дата безнадежно пропущена — апрель на дворе. Но есть еще 6 июня — и как раз ровно 163 года со дня рождения Поэта. Действовать, действовать! Пусть сыграют “Маленькие трагедии” — да! Пусть читают стихи — да! Но это все НЕ НОВЫЕ ФОРМЫ!
Надо думать, надо искать, надо советоваться. Рашковский буквально горел на работе. Искал, советовался... связывался с телевидением, с Управлением культуры... Все вяло отмахивались или бормотали одно и то же — ставить “Маленькие трагедии”, читать стихи. Более продвинутые советовали петь “На холмах Грузии...” и танцевать “Бахчисарайский фонтан”. Но это все не то, это все было...
На филфаке университета пошло иначе — в настырного Рашковского вцепился еще более настырный ученый и стал всячески проталкивать как центральную часть праздника свою диссертацию “Парные и непарные рифмы в юношеских стихах Пушкина 1816 — первой половины 1817 гг.”.
Скучно. Старо. Серо, как комсомольские диспуты на тему: “Какие три вещи возьмем с собой при полете на Марс”, как вечера “Танцы народов мира в борьбе за мир”.
Новые формы нужны! Нужно, черт побери, взорвать рутину и вывести район на общегородскую и, мать вашу за ногу, международную арену! ЮНЕСКО, ООН, Олимпиада — вот наши маяки!
Историческая встреча произошла в пельменной возле Некрасовского рынка. Ленчик столкнулся нос к носу с победителем конкурса Костей С.
— Дай идею! Надо громыхнуть Пушкиным, чтоб жарко стало. Есть идея? Есть новые формы?
Рашковский ждал, что Костя отмахнется, ответит, как все отвечали, но... Константин поморгал, почесал переносицу и спросил:
— Деньги есть?
Леонид опешил.
— Ну, есть.
— Пойдем в пельменную, поговорим.
Заказали по две порции. А в ожидании блюда попросили пива и по салатику. Странно задумчивый на этот раз, молодой артист Костя С., пожевывая капусту с лежалым зеленым луком, сказал:
— Живет на Большой Зелениной улице одна старуха...
* * *
Генриетта Бертольдовна Ган не всегда была старухой. Далеко не всегда!
Да, собственно, и в те времена, о которых идет речь, она вовсе не была старухой: подумаешь, какие-нибудь пятьдесят три—пятьдесят четыре года — пустяки! Но ведь это смотря откуда смотреть: из нашего нынешнего далека, раскованного и прагматического, — нет, не старуха, гуляй, не хочу... если есть материальная возможность. А из того романтического времени, когда свобода и коммунизм, правда, еще не присутствовали, но буквально стояли на пороге и готовы были вломиться в нашу жизнь, да еще для таких молодых артистических натур, как Константин С. и его подруга Лида Б. (о ней чуть ниже), — да, Ган была старухой. Причем окончательной и безнадежной старухой с комнатой, заставленной старой, поеденной жучком мебелью, размером 16 метров квадратных, пропахшей совместным жильем с двумя собаками и кошкой, в коммунальной квартире на Большой Зелениной улице, дом... (номер дома опустим).
Отец Генриетты Бертольдовны Ган был, конечно, Бертольд Ган (1883—1939), здесь ничего невероятного нет. Но мать ее, Елизавета Ивановна (Иогановна) (1891—1943), в девичестве была Шольц. И вот тут-то мы и зацепляемся за ту струну, коснувшись которой, начинаем слышать звуки неведомые и потрясающие душу.
Костя С. был влюблен в Лиду Б. — студентку пятого курса Восточного факультета ЛГУ имени Жданова. Лида Б. была действительно необыкновенно привлекательна. Пышные, прекрасно сформованные бедра, сильные, хорошей длины ноги, несколько расплывающиеся, но вдохновляющего объема груди. Роскошное
тело венчала крупная голова с ясными умными глазами потомственной интеллигентки, с пепельными, коротко стриженными волосами и ослепительной белозубой улыбкой. Все это богатство возбуждало неукротимое желание владеть им безраздельно. Но Лида не спешила вручать свою судьбу кому бы то ни было. Она лишь слегка приоткрывала завесу тайны над своими сокровищами. Костя млел, страдал и захлебывался от счастья — всё вместе.
Была еще одна проблема, в те времена необыкновенно острая, — для опытов молодой любви практически не было места. Сплошь коммунальные квартиры и совместное с разнополыми родственниками житье в одной комнате. За недостатком места узкие кровати — койки. Или общежития с целым коллективом в четырех стенах и строгими комендантами. Лида Б. и в этом смысле была девушкой исключительной. Жили они с матерью, как и все, в коммунальной квартире, но занимали в ней целых две комнаты (сугубо смежных). Мама была высокая, красивая, все понимающая и жутко насмешливая. Лидины кавалеры ее обожали и боялись.
Костя — уже довольно известный актер, играющий главные роли на знаменитой сцене, — в присутствии Лидии Алексеевны (маму тоже звали Лидой) совершенно стушевывался и трусил. Но летней порой насмешливая мама на целых два месяца уезжала “в поле” — так назывались геологические экспедиции (мама была геологом). И вот в это время появлялся шанс — некоторый простор, возможность восхитительного развития отношений.
И наступило то счастливое лето. И была та — незабываемая, не сопоставимая ни с чем белая ленинградская ночь. И было утро с трусливым пробегом через коммунальную кухню в уборную. И косой взгляд старухи-соседки, варившей что-то спозаранку на своей плите, и визгливый лай двух собак, крутившихся у ее ног.
Все это было, и, в конечном счете, все это было прекрасно. Если бы...
...Ах, это вечное “если бы”! Ах, эта капля дегтя в бочке медового месяца их любви!
Ну, надо ж было такому случиться! Лида потеряла ключ от входной двери. Маленький ключ от комнаты остался, а большой — от входной двери квартиры — как в воду канул. Видимо, так и было — упал в воду или смешался с песком, когда они с Костей ездили купаться на острова. Искали ключ чуть ли не до ночи, благо, ночь белая. Не нашли. И часов в одиннадцать, и даже с лишком, позвонили в звонок соседки.
Залаяли собаки. Долго шаркали ноги в шлепанцах. Долго скрипели двери и половицы. И, наконец, старуха мрачно уставилась на пахнущую сиренью парочку. Пришлось сознаваться. Пришлось выслушать мрачное предсказание, что теперь квартиру ограбят. Пришлось узнать, что свой ключ старуха Лиде не доверит, и что придется менять замок, и что замков в продаже в помине нет. Короче, Лида и Костя попали в полную зависимость от старухи Ган. Вы, видимо, уже догадались, что это была именно она — Генриетта Бертольдовна Ган, по матери — Шольц.
Молодое счастье пришлось приглушить. Поздние возвращения сопровождались нотациями и угрозами в другой раз вообще не впустить. А спектакли у Кости заканчивались поздно, и Лида вынуждена была сидеть взаперти, чтобы открыть ему дверь.
Старухина комната примыкала к спальне Лиды. Их разделяла заколоченная с незапамятных времен и завешенная ковриком дверь. Теперь, в условиях обострившихся отношений, слышимость как будто удвоилась. Молодые люди общались и любились шепотом. А из-за коврика слышался лай, храп, окрики старухи Ган, скрипы старой мебели, позвякиванье посуды...
Тягостно начался июль. Стояла жара. Окна распахивали настежь. А старуха держала распахнутой и дверь в комнату. Виднелся стол под большой медной лампой со стеклярусом. Под столом, высунув языки, лежали собаки. На серванте сидела сиамская кошка. А в большой клетке покачивался на жердочке красно-желто-зеленый попугай.
Старуха Ган не преминула заметить Лиде, что мама, наверное, даже не предполагает, что дочка, видимо, замуж, что ли, вышла? И Косте, перехватив его в кухне на пути из туалета, намекнула, что для актеров, конечно, закон не писан, но ведь всему есть свои пределы...
Была тихая жаркая ночь 13 июля, пятница. Костя и Лида лежали под простыней, не прикасаясь друг к другу. Тела были мокрые и скользкие. За ковриком позванивал стеклярус на лампе и слышался собачий храп.
И вдруг... в старухиной комнате ясный мужской голос — баритон с некоторыми задышливыми, почти басовыми нотами — сказал:
— НЕ НАДО НИЧЕГО СКРЫВАТЬ. ВПРОЧЕМ, ДЕЛАЙТЕ, ЧТО ХОТИТЕ, Я НА ВСЕ СОГЛАСЕН.
* * *
Выпучив глаза, Рашковский смотрел на Константина.
— Хочешь еще? — начал он, но пришлось прочистить горло легким рычанием, потому что звук не шел. — Хочешь еще пельменей?
— Нет, спасибо, не хочу.
— Давай водки выпьем под люля. Тут есть люля.
— Ну, давай
.
— Люля придется подождать, — сказала подавальщица.
— Подождем, — кивнул Рашковский, не отрывая глаз от Константина. — ...Ну? — выдохнул он, боясь спугнуть невероятное. — Ну, так чего это было?
— Вот, как хочешь, так и понимай. Хочешь — верь, хочешь — не верь.
— Я верю, — прошептал Ленчик. — Глаза его были совершенно круглые. Рот был открыт и тоже был круглым. — Я верю. Но только ты мне объясни... значит, тот Шольц... ее, выходит, прадед?
— Прапрадед.
— А чего ж она молчала столько лет?
— Она и сейчас молчит.
— Почему???
— Да потому, что боится! Потому что пережила столько, сколько на троих хватит. Потому что немцев высылали. Потому что мать умерла в Казахстане.
— Не кричи. Тише говори. — (Человек за соседним столиком явно прислушивался к их разговору.) — А ты сам сколько раз это слышал?
— Ну, пять. Может, даже — шесть. Все до конца и опять с начала.
— И всегда одинаково?
— Почти. Не совсем одинаково. Иногда длиннее, иногда короче.
— Ты говорил с ней, со старухой? Ты сказал, что ты все слышал?
— Пробовал. Но ты же понял, какие сложились отношения.
— А Лида? А раньше? А она ее не спрашивала?
Костя налил из графинчика водки в свою стопку и выпил, не закусывая. Потом сказал:
— А Лида замуж собирается... за одного геолога. Так что я там теперь лишний. Звонить не буду. Хочешь — звони сам, вот, запиши номер. Только не говори, что от меня. Ладно, спасибо за угощение. — Костя встал.
— Подожди. — Рашковский вертел в руках бумажку с телефонным номером. — Сколько же живет такой попугай?
— Эта порода двести двадцать — двести тридцать лет. И иногда даже до трехсот.
Рашковский торопливо достал авторучку из внутреннего кармана.
— Как, ты сказал, порода называется?
— Убуруку-макси.
* * *
Уже пять раз громко щелкнула минутная стрелка на больших электрических часах, перескакивая на новое место, а зав. отделом Фрунзенского райкома партии Геннадий Геннадьевич Бугорков все молчал. Он налил из графина полный стакан воды, выпил залпом, утер платком выступивший на лбу пот и наконец сказал:
— Вы понимаете, Рашковский, что вы несете полную ответственность за достоверность сообщенных мне фактов?
— Геннадий Геннадьевич, — Рашковский торопливо пошарил в тощем портфеле, нашел и выложил перед заведующим исписанный с двух сторон листок. — Вот. В публичке выписал, в спецхране... отчет... в дореволюционной книге. Все совпадает.
Бугорков хмурясь надел очки и прочел:
В Райком КПСС
о визите доктора Шольца к Пушкину А. С.
от Рашковского Л. М.
“Привезя раненого Пушкина домой, Данзас отправился за доктором. Сначала поехал к Арендту, потом к Саломону. Не застав дома ни того, ни другого, оставил им записки... Данзас встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, в этом случае полезным быть не может, но сейчас же привезет к Пушкину другого доктора
...”
Шольц оставил записку о своем посещении раненого Пушкина. Эта записка была вручена им Жуковскому. Она значится под № 36 в серии “Документы из бумаг Жуковского”.
Бугорков посмотрел на комсомольца поверх очков.
— Ну, а при чем тут попугай? Тут ни слова нет про попугая.
— Но, Геннадий Геннадьевич, странно, если бы было. Что ж про попугая писать, когда Пушкин умирает?
— Это верно... — долго молчали. — А Шольц этот всегда, что ли, ходил с попугаем?
— Выходит, так. А иначе откуда попугай мог запомнить весь разговор?
— Это верно. — (Молчание.) — Как же это он целый разговор с одного раза запомнил?
Рашковский пожал плечами и развел руки в стороны, выражая этим непостижимость факта. Потом проговорил с робкой предположительной интонацией:
— Он тогда молодой еще был... Молодая память...
Бугорков подвигал губами, втянул носом воздух, перевернул листок и прочел:
“— Не скрывайте от нее, в чем дело... Впрочем, делайте со мною, что вам угодно, я на все согласен.
— Плетнев здесь.
— Да — но я бы желал Жуковского. Дайте мне воды, меня тошнит.
— Что сказать от тебя царю?
— Скажи, жаль, что умираю, весь его бы был. Здесь ли Плетнев и Карамзин?..”
— Это кто про царя спросил?
— Жуковский.
Помолчали.
— Какой Жуковский?
— Василий Андреевич. Поэт. Воспитатель царских детей.
— И попугай все это говорит?
— Есть свидетели.
— Разными голосами, что ли?
— Говорят, разными. Жуковский тонким таким голосом, а Пушкин более густым. Низким.
— Это значит, 125 лет назад было, получается? Как его зовут?
— Василий Андреевич.
— Нет, попугая.
— А-а! Арно.
Помолчали.
Геннадий Геннадьевич внимательно разглядывал бронзовую статуэтку броневика на чернильном приборе. Поднял глаза.
— Я доложу Михаилу Ивановичу.
* * *
Мы вступаем в сферу запретную, сферу, которая требует абсолютной деликатности. Заранее хочется попросить читателя относиться к излагаемым событиям как к давним, растворившимся в былых временах и скорее комическим. Хотя для участников событий комедией и не пахло. Пахло скорее эпосом.
Во всяком случае, прошу поверить, что никто из участников, и тем более рассказывающий вам эту невероятную историю, и в мыслях не имел хоть на йоту оскорбить память великого поэта. Величайшее сочувствие к его страданиям и к его ранней смерти пронизывает всех нас. Но правда превыше всего. Что поделаешь, как только прикасаешься к реальности, все возвышенное спускается со своих вершин, ко всякой романтике добавляется то неуместный зевок, то чих — вообще какая-нибудь физиология. И в конце концов всякая былая трагедия от соприкосновения с потомками обнаруживает вдруг оттенки комического.
Хочу остеречь и от другой крайности — упомянутые потомки вовсе не кажутся автору такими уж мелкими, ничтожными по сравнению с великими предшественниками. Заверяю вас, что все персонажи этой повести (автор ведь лично знал их всех!) вызывают у автора самые теплые чувства и огромную симпатию. Это те, кого потом назовут шестидесятниками. Именно они — шестидесятники — стали нынче объектом подтрунивания, язвительных насмешек, а то и открытой злобы. Вне всякой логики именно их пытаются обвинить во
всех бедах, которые принес ХХ век. В настоящее время если кого по-настоящему глубоко и постоянно НЕ УВАЖАЮТ, так это именно шестидесятников. И не только тех, кто тогда протестовал, фрондировал, будоражил умы, а вообще всех, кто тогда жил, в том числе и начальников, против которых протестовали, фрондировали и которым будоражили умы.
Я же лично отношусь к шестидесятникам с пониманием, теплотой и даже (приходится признаться!) с некоторой нежностью. Насколько они человечнее, наивнее, как-то даже... ребячливее, что ли, в своей серьезности, чем прожженные, все познавшие, крутые, как говорится, люди девяностых!
* * *
Михаил Иванович Мельтешнов вскочил на ноги, трахнул кулаком по столу и гаркнул:
— Хватит, понимаешь, отсиживаться в кустах! Задача партийного руководства не в том, чтобы тормозить любое дело и разваливать его на корню к чертовой матери! Напротив! Задача партийного руководства, понимаешь, увеличивать обороты, подхватывать динамику! И в областном комитете партии, и у нас, на районном уровне, трудящиеся ждут от нас конкретных дел и смелого внедрения тех форм, которые по-новому подчеркнут неизменность нашего содержания! – (Он явно подбадривал и взвинчивал себя собственной речью.) – Наш район стоит сейчас перед интересным, непростым, прямо скажу — непростым
решением. У нас появилась возможность — хочу тут сказать спасибо комсомольцам, нашей смене, — возможность в юбилейные дни дать, понимаешь, опять же возможность трудящимся услышать наконец живой голос самого Александра Сергеевича Пушкина. Через века он обратится к народу в день 163-й годовщины со дня своего рождения. Так... давайте, товарищи, заслушаем, кто по этому вопросу.
В разных концах кабинета поднялись со своих мест Рашковский и Бугорков. Присутствующие склонились над столами, приготовившись записывать, и вопросительно подняли глаза. Птицы за распахнутыми окнами пели во всю Большую Ивановскую улицу, на которой помещался дворец райкома партии. Май был роскошен.
Мельтешнов закурил папиросу “Беломорканал” и шумно выпустил в сторону окна, птиц и деревьев струю вонючего дыма.
— Когда перейдем от слов к делу? — спросил Мельтешнов. — Когда можно ждать результатов? Шестое июня не за горами. Сроки поджимают. Почему молчит птица? Что требуется, чтобы она заговорила? Давайте конкретно и коротенько!
— Михаил Иванович, как вы нам уже указывали, проведено несколько разъяснительных бесед с товарищ Ган Генриеттой Бертольдовной. — Геннадий Геннадьевич откашлялся в кулак и продолжал: — Птица старая, практически неуправляемая. Как удалось установить, обращение Пушкина Александра Сергеевича прозвучало из ее уст последний раз в июле прошлого, одна тысяча девятьсот шестьдесят первого года. Было это в ночное время в отсутствие свидетелей, кроме хозяйки жилплощади гражданки Ган Генриетты Бертольдовны. На той же площади совместно проживает группа животных в составе двух собак, кота сиамс...
— Ты, Бугорков, не разводи, понимаешь, бюрократию под видом субординации, — перебил его Мельтешнов. — Так можно любое большое дело утопить в кадке с водой. Шире надо брать, более творчески подходить. Cобаки ни при чем и кот сиамский ни при чем. А вот то, что пять живых существ живут в одной комнате... причем разнополых существ, как я понимаю, что тоже существенно. Какой размер жилплощади?
Бугорков беспомощно скосил глаза на Рашковского.
— Шестнадцать квадратных метров... — Ленчик совсем по-школьному поднял руку. — Михаил Иванович, можно сказать? — (Секретарь кивнул.) — За последний месяц Арно — это имя попугая — несколько раз заговаривал, причем в присутствии корреспондента радио и в моем присутствии.
Мельтешнов грохнул кулаком по столу.
— Так что ж ты, Бугорков, нам вкручиваешь? Где записи? Почему не доложили?
Бугорков съежился и втянул голову в плечи.
— Нет, нет!.. — заторопился Ленчик. — Нет! Это были только обрывочные фразы на немецком языке.
— Что-о-о? Почему на немецком?
— Так Шольц был немец, Михаил Иванович. Видимо, из побочных запасов памяти.
— Ну? Переводчиков привлекали?
— Конечно.
— Ну? Что говорят?
— Говорят, белиберда. Много устаревших терминов, и падежи не совпадают.
— Та-ак! — Михаил Иванович круто загасил папиросу в большой металлической пепельнице. — Подобьем итоги. Что нужно, чтобы решить проблему? Есть предложения?
Захлебываясь, заговорил Рашковский:
— Попугай, Михаил Иванович, молчал более пятнадцати лет. Это и хозяйка говорит, и соседи говорят. А прошлое лето была особо сильная жара. Может быть, от этого, потому что попугай по происхождению теплолюбивый...
— А у этой Ган-Шольц, холодно, что ли?
— Ну, конечно... вообще-то... Хотя дом старый...
— Назначен на капремонт на 1964 год, — быстро и робко вставил Бугорков.
Мельтешнов отхлебнул холодного чая из стакана в подстаканнике.
— А что, если не через два года, а ударным порядком? Семен Моисеевич, как у нас по жилищному строительству? Какие объекты на выходе? Можешь выделить однокомнатную квартиру в порядке исключения?
Начальник жилстроя Канторович задумчиво стиснул челюсти, поправил очки и солидно кивнул.
— Где работает Ган-Шольц?
— Она на дому... Она корректор специздания “Котлы и котлонадзор”. Инвалид второй группы.
— Во!!! — крикнул Мельтешнов. – Инвалид, корректор с группой животных, с исторической птицей, которая возвращает нам голос великого сына земли русской! Что ж мы не можем обеспечить ей нормальные условия?! А ну давай, Семен Моисеевич. Расстарайся на двухкомнатную! Все официально проведем через исполком в порядке исключения... Можешь сразу? Можешь в два счета?
Канторович втянул носом воздух и тряхнул утвердительно седой головой.
— Всё с этим вопросом. Буду держать на контроле. Бугорков, через неделю доложишь. Теперь по Белым ночам...
* * *
Костя играл чуть ли не каждый день. Шла премьера “Моста”, где у него была главная роль, бурно шла французская комедия “Жанна плачет, Жан смеется” — публика млела от счастья, что стали разрешать заграничные пьесы. В предмайские и майские дни начались добавочные утренники и шефские спектакли для военных. Костя становился любимцем публики — это было ощутимо. Радовало, возбуждало, но и утомляло порядком. К тому же Костя совсем запутался в личных делах и собственных желаниях. Метался между Юлей, которая была влюблена в него и перед которой имелись уже серьезные обязательства, и Зоей, в которую, кажется, был влюблен он и которая (так получилось) тоже могла иметь обоснованные претензии. И ко всему этому в глубине сознания, там, в затылочной части
мозга, уже далеко, но постоянно возникала... Лида Б.
Лида! Если бы можно было, как в пьесе Виктора Розова “После свадьбы”, прямо среди брачного торжества все переиграть! Если бы она, хоть намеком, хоть как, дала понять, что вовсе не любит своего геолога, что помнит ТО ЛЕТО! Если бы!.. Да Костик всех бы послал побоку, все бы... он бы... Впрочем, не надо преувеличивать. Ну, что “он бы”? Он служит в театре, занят по горло. От этого никуда не деться, да и неохота от этого деваться. Что он может Лиде предложить
— огрызки времени. А Ильюшка Сороцкий, пока лето не настало и экспедиция не позовет, — вольный казак. Сходит на пару часов на кафедру раз в неделю — и свободен. И он Лидочку каждый вечер то в Дом кино, то в гости, а то и в театр — на Костика посмотреть. Костик сам же им места оставляет, а потом в кулисах кусает губы от ревности — смотрит в щелку, как они сидят в четвертом ряду и смеются, и переглядываются, и аплодируют.
Когда однажды в антракте позвали к телефону и Костя раздраженно схватил трубку (“Ну, кто там еще?”), голос Лиды (Ах, эта хрипотца! Ах, эта интонация!) буквально пронзил его, как током.
— Костичек, это я. Ты меня не совсем забыл? Нам с мамой надо поговорить с тобой. Можешь зайти к нам?.. Когда тебе удобно... Хочешь, завтра... приходи пообедать... часа в три.
Чего желал Костя С., направляясь к Большой Зелениной улице и держа в одной руке букетик ландышей, а в другой куст сирени, сказать трудно. Мысли и чувства метались, прыгали туда-сюда: от жажды войти и навсегда остаться в двух уютных сугубо смежных комнатах, где пахло крахмальными скатертями и жареным кофе, и до почти смертельного страха потерять свободу выхода из этих комнат, особенно учитывая их сугубую смежность. Рисуя в воображении эту вторую возможность, он боялся задать Судьбе ужасный и
мучительный вопрос: и это все? И это навсегда? И вся игра? И не будет больше ни Юли, ни Зои, ни всего того, что еще будет?
Костик широко шагал, приближаясь к знакомому дому. Костик вдыхал весенний ленинградский воздух и говорил себе: “Ну, что ж, если ловушка, значит, ловушка... Значит, так тому и быть! Написал же Эрнест Хемингуэй — за все надо платить!”.
Из раздвинувшихся дверей лифта под ноги ему кинулись две собаки, а вслед за ними выплыла сильно изменившаяся хозяйка — причесочка, газовый шарфик, губы даже, кажется, подкрашены.
— Добрый день, Генриетта Бертольдовна!
— Здравствуйте, Константин, здравствуйте! О, какие цветы!
Лида спокойно и крепко поцеловала его в щеку возле верхней губы, пригладила руками его волосы и, полуобняв, слегка прижимаясь крутым своим бедром, ввела в столовую. Лидия Алексеевна (напоминаю — мать Лиды тоже была Лида), улыбаясь доброжелательно и насмешливо, приняла цветы и сразу внимательно и подробно занялась их (цветов) благоустройством в вазах.
Стол был уже накрыт, и белоснежная скатерть пахла крахмалом.
Первые минут десять только восклицали: “Вы помолодели!” — “А вы возмужали!” — “Мы вас слушали по радио!” — “М-х, какой салат вкусный!” — “О вас теперь много говорят!” — “В-х, какой суп!” — “У-у, как прекрасно сирень пахнет!” Спиртного не подали — у Кости спектакль вечером, и вообще в этом доме было не принято. Зато был морс. И морс был хорош.
Когда дошло до котлет, Лидия Алексеевна, подавая ему тарелку и близко придвинувшись, сказала:
— Костик, а что за история с голосом Пушкина?
* * *
Тогда тоже цвела сирень. Они шли через парк Ленина и время от времени сворачивали с дорожки в кустарник. Сиреневый цвет и сиреневый запах обступали их тесно и сладко. Жадно целовались. Потом она вырывалась, выбегала на простор, и снова шли по дорожке, касаясь руками цветущих веток.
Говорили о Маяковском и о праве на самоубийство. Она говорила, что — да, человек имеет право, а он возмущенно отрицал. Он говорил: “Жизнь есть обязанность трудиться! Обязанность строить для людей! В жизни все радость — и день, и ночь, и жар, и холод. И приход любви, и уход любви — все радость!”
— И болезнь? — спросила она.
— Да, и болезнь! Потому и есть Николай Островский. Ты читала “Как закалялась сталь”? Прочти. Если бы он не заболел, то не стал бы писателем и не написал бы эту книгу. А без этой книги и его жизнь, и наша жизнь не полна! Только радость! Для нас радость во всем, потому что будущее принадлежит нам.
— А смерть?
— Смерть наш враг. У нас много врагов, но мы сильнее. И в конце концов победим. Как у Владим Владимыча:
Под аплодисменты попов
мой занавес не опустится на Голгофе.
Так вот и буду
в Летнем саду
пить мой утренний кофе.
Он любил Маяковского. И потому категорически не прощал ему самоубийства, ведь сам же он осудил Есенина, сам же написал, что самоубийство — трусость, более легкий путь, неверие в локоть товарища.
Они опять свернули в сирень и долго целовались, водили руками по телам друг друга.
Она тоже любила Маяковского. Но не так сильно. Честно говоря, она его мало читала. Еще она любила Фета и Аннинского... и — традиционно для их семьи — Пушкина. Отец держал томики в твердых фиолетовых переплетах на самой верхней полке книжного шкафа — подальше от случайных прикосновений и жирных пятен. И еще она любила Борю, черноволосого, кучерявого, губастого Борю Мидлера со сверкающими добрыми глазами.
Кажется, этот парк возле Петропавловки тогда не назывался парком Ленина — это позже назвали... или нет, уже тогда?.. забыла... Они шли мимо Народного дома, который теперь кинотеатр “Великан”... или это театр Ленинского комсомола... все путается... Народный дом был слева от них, а справа скрипели трамваи, сворачивая с Кронверкской на пологую дугу нынешней улицы Горького. Но не было видно ни трамваев, ни здания — всё закрывала сирень. Ее было так много! И они опять целовались, Боря и Гета. Генриетта.
* * *
Генриетта Бертольдовна привязала собак к перилам железной лесенки и вошла в булочную. Очередь была небольшая. И двигалась довольно быстро. Продавщица работала ловко... споро. И у нее было доброжелательное лицо.
Генриетта Бертольдовна с любопытством и изумлением наблюдала за переменами, которые происходили внутри нее. Куда-то отодвинулось или даже исчезло ее всегдашнее раздражение. Люди на улице перестали казаться ей невыносимо уродливыми. Впервые за многие годы она вгляделась в свое отражение в зеркале. Отражение ей не понравилось. Но почему-то это не вызвало отчаянья. Она спокойно в течение нескольких дней произвела простые, известные женщинам действия — посетила парикмахерскую на Льва Толстого, порылась в комоде и отыскала какие-то полузабытые щипчики, щеточки, засохшие тюбики. Снесла в комиссионку большую японскую картину — сочетание лаковой живописи и сложной барельефной техники — и картину почти сразу купили. На секунду сжалось сердце — этот дугообразный мостик через речку, этих двух женщин в кимоно с твердыми зонтиками в руках, этого рыбака с корзиной, эти деревья с плоскими кронами — она никогда их больше не увидит. Но потом она подумала, что долгие годы просто не замечала этой картины, которую купил еще дед... в прошлом
веке... кажется... Она подумала, что картине тоже нужно жить, и пусть она попадет в новое помещение, к новым, любознательным людям. Она подумала, что уже весна, и надо всех ее зверей подкормить витаминами. А то Ксюша очень линяет, у Чебрика неважно с глазами, а попугай Арно как-то уменьшился... похудел, что ли? Да и себя надо хоть изредка побаловать чем-нибудь вкусным.
Генриетта Бертольдовна впервые долго и интересно поговорила на кухне с соседкой Лидией Алексеевной, и эта геологическая красивая женщина очень ей вдруг понравилась. Такая наблюдательная и остроумная...
Генриетта Бертольдовна вышла из булочной и отвязала собак. Все вместе перешли улицу и через проходной двор проникли в маленький садик со сломанными скамейками и детскими качелями. Садик был пуст. Здесь поводки можно было снять, и обе собаки — Чебрик и Асунта — стали сосредоточенно рыть землю возле стены. Отрыли какую-то тряпку и начали рыча тянуть ее в разные стороны, а потом, весело покусывая друг друга, побежали по кругу.
Когда же началось это просветление? И почему? Что за вопрос — совершенно ясно, когда и почему! Был звонок по телефону и этот странный разговор. Она сопротивлялась и привычно отказывалась от всяких контактов. Но он был настойчив. Генриетта Бертольдовна вяло согласилась. В назначенный час он позвонил в дверь. Она отворила, и они посмотрели друг на друга.
— Боря! — тихо вскрикнула она.
— Что? — не понял он и, глянув в бумажку, которую держал в руке, сказал: — Я к Генриетте Бертольдовне. Я из Фрунзенского райкома комсомола. Мы созванивались. Моя фамилия Рашковский.
* * *
Боря погиб в 39-м. Несчастья тогда повалились на нее одно за другим. В Управлении дороги, где служил отец, из восьми работников отдела арестовали пятерых. В доме поселились страх и тоска. У отца один за другим следовали сердечные приступы. Ареста он не дождался. В очередной раз была вызвана “скорая помощь”, но на этот раз измученные равнодушные врачи не справились. В каком-то смысле это было спасительно, потому что за отцом пришли буквально на второй день после похорон.
А у Бори Мидлера арестовали отчима. Потом мать. Говорили, что Боря был в это время на пороге великого научного открытия. Внешняя жизнь для него почти перестала существовать. Их отношения с Гетой давно застыли в бесконечно длящейся неопределенности. Изредка они встречались, но больше разговаривали, чем любили друг друга. После ареста матери Боря пришел однажды к ней. Лицо его было лишено всякого выражения — все мышцы расслаблены, рот опал, глаза полуприкрыты. Длинные густые ресницы веерочками лежат на бледных с синевой скулах. Вся фигура Бори выражала апатию. А говорил он при этом громко и лихорадочно. Говорил, что, видимо, надо писать отречение от матери и отчима, потому что иначе работу невозможно будет закончить, и труд всей лаборатории пойдет насмарку
.
Через неделю после этого разговора он выбросился из окна четвертого этажа и еще сутки мучился, умирая в больнице.
Ужасов было так много, что они начали сталкиваться, и один подавлял другой. Смерть спасала от ареста. Высылка спасала от смерти.
Им с матерью совсем не дали времени на сборы. Уехали с одним небольшим чемоданчиком и клеткой, накрытой черной тканью, под которой дремал старый попугай Арно. Комнату опечатали. А потом... — годы прошли... была блокада, была послевоенная неразбериха и всеобщая нужда в жилплощади — а печать стояла, и дверь была заперта. Комната выпала из общего конвейера — забыли? потеряли? Умерли те, что ставил печать? Кто знает?!
Были миллионы смертей. Но только две из них по-настоящему коснулись ее жизни. Смерть матери — 1943. И смерть Сталина — 1953. Гета вернулась в Ленинград.
Пошла в жилотдел и, к великому изумлению, получила все нужные бумаги и... ключи. Сняли печать. В комнате густо лежала пыль. Но вещи были нетронуты. Посуда на этажерке, темная японская картина на стене, фиолетовые томики Пушкина.
Клетка с попугаем встала на свое место. Арно получил по случаю возвращения горсть орехов фундук. Черной ухватистой лапкой Арно взял один орех, поднес к близоруким глазам, посмотрел прямо, потом сбоку и прежде, чем положить орех в клюв, сказал ясно:
— Ich mЦglich.
Подумал, опять оглядел орех и другим, более низким голосом произнес:
— Делайте со мной, что хотите.
* * *
Тогда, при первой встрече, все поплыло в глазах у Генриетты Бертольдовны. Ленчик что-то говорил — горячо и убедительно, — а она не вникала. Она смотрела на Борины глаза, слушала Борин голос. Волосы, этот волнистый чуб, эти ресницы веером — ошибиться было невозможно. Она уже знала, что зовут его Леня, и фамилия не та, и никакого отношения не мог он иметь — он приезжий, и вся семья в городе Чайковский Пермской области, и родители живы... Другой человек, другие годы... и все-таки... все-таки... перед ней сидел Боря Мидлер... — не последнего, 39-го года — а давний, тогдашний, когда они целовались в сирени. Боже, она же совсем не готова к встрече. Как она выглядит, какое ужасное платье, волосы не в порядке... и сколько седины (это она мельком взглянула в зеркало), пахнет кошачьей мочой (вынести, вынести Ксюшин тазик), неубранная жирная миска на столе. Говори, Боря, продолжай говорить. Я так рада тебя видеть, слышать... ты все такой же... ты прости меня, я совсем опустилась... я приведу себя в порядок, обещаю тебе... это все так неожиданно...
Она совсем не понимала смысла его слов. Он почему-то все сворачивал на попугая. Как странно! Вам нравится мой Арно? Да, конечно, очень люблю его. Он со мной всю мою жизнь. Конечно... да, отец и дед... нет, на фотографии это другой дед... — по отцу... да, по матери Шольц... нет, я совсем его не знала... нет, мать не любила вспоминать, она всегда была в делах сегодняшних... — а как раз отец очень интересовался своим тестем... — ну да, старый Шольц приходился ему тестем... — ну, потому что отец всегда интересовался историей... боготворил Пушкина... ну, и все, что с ним связано... да... да... конечно...
Ленчик Рашковский стал бывать у нее часто. Сидели подолгу. Она начала становиться кулинаркой. Готовила блюда, чего не делала лет десять, обходясь яичницами и кашами. Сварила борщ. Сделала казахские манты. Леня приносил очаровательные нелепости — то бутылку польского вина, то венгерскую ветчину в овальной металлической коробке — им там давали в их комсомольском распределителе.
Совсем тепло. Настоящая весна. Уже можно было раскрыть окна. Ленчик гладил собак, весело играл с кошкой и... подолгу говорил с попугаем. Все спрашивал его о чем-то. Она не вслушивалась. Она наслаждалась его голосом, движениями рук... с нее было довольно.
Она разливала вино в бокалы, чай в две последние уцелевшие чашки. Он Бориным голосом задавал многочисленные вопросы, а она улыбалась слегка подкрашенными теперь губами и отвечала рассеянно: да, Арно иногда говорил... до войны знал много фраз русских и немецких... а потом замолчал... да, теперь тоже иногда... но очень редко... очень... нет, что вы, фамилий он никаких не произносил..
.
ха-ха-ха... что вы, с какой стати?.. Плетнев?.. Не помню... хотя... не всегда можно разобрать, что он говорит.... Прошлым летом? О, прошлое лето было таким трудным для меня, я себя ужасно чувствовала, была такая жара... да, да, кажется, вспоминаю — Арно говорил... много говорил... да, да... кажется, именно это... я помню эту фразу: “ДЕЛАЙТЕ СО МНОЙ, ЧТО ХОТИТЕ”.
* * *
В 62-м партийные и государственные руководители еще и мечтать не могли о собственных дачах. Да они и не мечтали. Все было государственным, и государство очень неплохо заботилось о лучших из своих сыновей. А главное — забот никаких. И ремонт, и уборка, и еда — приготовить, подать, и транспорт — привезти, отвезти — все организовано. Ни на что не надо отвлекаться — работай себе на благо народа, и точка!
В воскресный вечер к Мельтешнову на огонек заглянул начальник райуправления Внутренних дел Бутько Петр Прокофьевич. Бутько проживал недалеко, но по должности отдельной дачи ему не полагалось, а пользовал он казенную квартиру в специальном таком доме, вроде круглогодичного пансионата или дома отдыха с постоянным составом отдыхающих, общей прислугой и неназойливой охраной. До дачи Мельтешнова было рукой подать, и уж ногами-то (пешком то есть) — ну, от силы восемь минут ходьбы.
Семья была в городе, и Мельтешнов холостяковал. Буфетчица Зина накрыла скромненький такой вроде ужин, что ли. Вернее — ужин после ужина, потому что настоящий ужин уже был.
Хозяин и гость были земляками — оба с Брянщины. Бутько постарше годами, а Мельтешнов — должностью. Это уравновешивало. В домашней обстановке говорили друг другу “ты” и общались запросто. Темой, как всегда, были вопросы кадровые — кто пойдет наверх, кто вниз, кто на ниточке висит... кто сволочь, а кто настоящий мужик... и так далее.
— Ты, Прокофьич, смотри на Никиту Сергеевича, — доверительно говорил Мельтешнов. — У него каждый пленум — это поворот. Каждый пленум — новая идея. Да и между пленумами. Так? А у нас? Ряской все зарастает. Волны нет!
— Анекдот знаешь – “не делай волны”?
— Знаю, — отмахнулся Мельтешнов. — Не делай волны, если в говне сидишь. А я не считаю, что мы сидим в говне. У нас все возможности. Сейчас, землячок, другое время — шевелиться надо! Всё в наших руках. Нам Центральным Комитетом подан пример, а мы не перенимаем ценный опыт. Так я говорю? Давай, Прокофьич, попросту, без официальщины, выпьем за Никиту Сергеевича! Чтоб он был здоров нам на радость!
Бутько искоса глянул на потолок в районе люстры и поднял рюмку. Чокнулись.
— Вот у меня сейчас, — продолжал Мельтешнов, закусывая огурчиком, — по линии культуры... есть возможность громыхнуть юбилеем Пушкина, да так, чтобы взбодрить людей... и чтобы вообще... чтобы в Москве вздрогнули! Ты же можешь представить — живой голос Пушкина!
Бутько слегка поперхнулся, но справился быстро и, схватив зубочистку, занялся ртом — полностью прикрыв его лопатой своей ладони.
— Попугай, понимаешь, Арно! Сто девяносто лет! Все помнит... и говорит голосом Пушкина. Позовите, говорит, Плетнева... и морошки принесите. Представляешь, баритоном говорит! Точь-в-точь голос Пушкина! А сам... это, значит, в тридцать седьмом году... понял?.. сидит на плече у доктора... как его... — (Мельтешнов нетерпеливо пощелкал пальцами.) — у Шольца... при Жуковском... Василии Андреевиче.
Бутько прищурился и цыкнул, прогоняя воздух через дырявый зуб. Внимательно вгляделся в Михаила Ивановича.
— Время уходит! — говорил Мельтешнов, закуривая заграничную сигарету “Мальборо”. — Не можем разговорить. Молчит птица! С прошлого лета молчит... а юбилей-то, вот он... Пушкин ждать не будет.
Бутько поиграл скулами и попытался мысленно хоть как-то связать многочисленные обрывки полученной информации.
— Надо выходить на уровень... и, если в канун Белых ночей из Ленинграда на всю страну прозвучит призыв Александра Сергеевича, сам понимаешь... теперь, в свете решений XXII съезда партии... и одновременно 125 лет прошло с тридцать седьмого года...
Бутько аккуратно прочистил звуком горло и осторожно обронил:
— Сейчас всё валят на тридцать седьмой год. — Подумал: не-ет, не показалось — он так и сказал: “Прошло СТО двадцать пять лет с тридцать седьмого года!”. Стало очевидно, что Михаил Иванович прямо на глазах, за мирным дружеским ужином, свихнул с ума.
А Михаил Иванович, обсасывая какую-то косточку и прихлебывая то спиртное, то лимонад, тянул свою линию:
— Понимаешь, Прокофьич, тут вплоть до прямых контактов с Финляндией... скажешь, зарываюсь? Не-а! Не зарываюсь! Ну, может, зарываюсь самую малость... но есть основания думать, что найду поддержку и ТАМ. — (Мельтешнов показал на лампу под потолком.) — И вот на тебе! В
конечном счете все упирается в попугая... заговорит или не заговорит... У меня все на изготовке, день и ночь на старте, а он молчит.
— Попугай? — с малюсеньким вопросительным знаком произнес Бутько. Зондировал почву. — Попугай молчит?.. Какой попугай? Зачем он тебе?
Ну, не был! Не был Бутько на том активе, где развернулась пушкинская идея. Отсутствовал! А Мельтешнов был уверен, что его почин подхвачен повсеместно, и что буквально все живут ожиданием. И потому, не замечая недоразумения, продолжал:
— Есть решение создать этой Шольц все условия. Отдельная квартира ей уже выделяется. Но ведь птица может и в обратную сыграть. Когда тебе под двести лет, а тут переезд, понимаешь, даже, допустим, в улучшенную планировку. Еще неизвестно — может заговорить, а может и
дуба дать и послать нас всех к такой-то матери! Ведь практически с прошлого века ждет улучшения...
Бутько взял со стола бумажную салфетку и вытер обильный пот на шее и на затылке.
А Михаил Иванович все развивал и развивал какие-то фантасмагорические идеи о Всесоюзном фестивале искусств и спорта, позывными которого должен стать живой голос Пушкина, воспроизведенный древней птицей. Он горячился и вслух мечтал о Белых ночах, когда вспыхнут мощные факелы на маяках ростральных колонн.
Все это, кстати говоря, потом, в более поздние и более застойные годы, было благополучно осуществлено — только без всякого голоса поэта и других излишеств. Осуществлено, к сожалению, уже без Михаила Ивановича Мельтешнова — энтузиаста и мечтателя, — ибо его партийная карьера пошла на убыль, а потом и совсем сморщилась и превратилась в жалкое директорство в музучилище народных инструментов имени композитора Будашкина дальнего Подпорожского района Ленинградской области.
И если рассматривать историю величия и падения Михаила Мельтешнова (если рассматривать ее пристально и подробно!), то надо признать, что падение, пожалуй, началось с той самой ночи на госдаче, когда он взмыл смелой мечтой к превращению Ленинграда под его, Мельтешнова, руководством в центр европейского тяготения к культуре, к прошлому и одновременно к будущему и крепко связал это будущее с престарелым попугаем Арно, который должен наконец сказать свое слово и голосом Пушкина повести за собой людей, освободившихся от культа личности, к культу света и разума.
Бутько далеко не сразу принял решение. Ему хорошо работалось с Михаилом Ивановичем, и вообще Мельтешнов был свой парень. Да и... по пьяному делу, конечно, всякой ерунды можно нахерачить, но...
— Слушай, Михаил Иванович, не переживай ты, плюнь — разотри, — произнес Бутько, не поднимая глаз. — Что за проблема?! Надо, чтоб заговорил, значит, заговорит!.. Надо, чтоб замолчал, — замолчит... Это ты можешь на меня положиться... — (Была долгая пауза...) — Ты кого имеешь в виду под попугаем?
* * *
Дни мчались. Ночи стали маленькие и серенькие, как мышки. Когда Костя в двенадцатом часу возвращался после спектакля, было еще светло, и в окнах верхних этажей вдруг поблескивало неутомимое солнце. А в третьем часу ночи начинался уже птичий гомон. Не спалось.
Костя был на пике успеха. Его ласкала критика, одобряло начальство. Публика не только провожала, но уже и встречала его аплодисментами. И его любили коллеги. Пока! Почти все. Почти искренне. Женский вопрос совсем потерял актуальность. Его желали все (так, по крайней мере, ему казалось
)
, а он снисходил то до одной, то до другой... по минутной прихоти... по капризу. Косте очень стали нравиться его собственные шутки, его улыбка, походка, ловкие движения его рук. В похвалах, которые ему отпускали то устно, то письменно, стало мелькать выражение “моцартианское начало”, и он, засыпая под шорох листвы за распахнутым окном и кошачьи подвывания, думал, улыбаясь: “А правда... наверное, у Вольфганга Амадея была такая весна... и у Пушкина... в 20-м... или в 21-м... в Кишиневе... или в Одессе... летом съемки в Одессе... можно забрать с собой Лиду, если она... хотя Юлька, наверное, сама махнет туда и будет меня там дожидаться... тогда все запутается... а потом, в Одессе тоже, наверное, есть на что посмотреть в смысле женского контингента... интересно,
сколько Пушкин написал за ту весну?.. а я сыграл за сезон четыре новые роли, и на телевидении две... ночь уже кончается... какая маленькая ночь... маленькая ночная серенада... Моцарта...
Май бушевал. Всех (казалось, что буквально всех!) охватило какое-то необыкновенное возбуждение. Было жарко и нескучно. Уже взлетел Гагарин, год уже казалось, весь мир ликует оттого, что МЫ В КОСМОСЕ, уже (худо-бедно) в стране была ОТТЕПЕЛЬ, и каждый как будто слегка подпрыгнул от переполнявшей радости и пошел ходить по-над
землей. ВСЕ хотели петь песни! И пели! Очень много было хоров. На сценах, на стадионах, на площадях... на радио, на уверенно входящем в жизнь телевидении — везде царил хор. Мужской, женский, смешанный, солдатский, детский, народный, академический. Самые трогающие, самые проникающие в душу звуки издавал хор мальчиков.
Простор голубой,
Волна за кормой...
Потому что мы Ленина имя
В сердцах своих
Не-сем!
Еще недавно пели “Сталина имя”. Теперь пели “Ленина имя”. Но оказалось, что не особенно важно, чье именно имя несли в сердцах, важно, что несли. И мальчишеские голоса, взлетая к самым верхним и пронзительным звукам, вышибали слезу из глаз слушающих и почему-то будили надежду.
Солнышко светит ясное,
Здравствуй, страна прекрасная!
Массы полюбили стихи. За всю историю человечества нигде и никогда массы так не любили стихи. В залах на несколько тысяч мест, построенных для скучных партийных и профсоюзных конференций, собирались толпы, чтобы увидеть, как поэты, вытягивая тонкие шеи, выкрикивают справедливые, много раз
уже слышанные слова. Поэт вскрикивал, и целые стадионы вставали со своих мест.
Для театров май — трудный месяц: люди хотят ехать за город, люди истосковались по зеленой листве, они хотят гулять по садам и паркам, они не хотят ходить в театры. Но в том году... в том году чудесным образом люди, погуляв по садам и паркам, успевали битком набивать плохо проветренные театральные залы, где накопившаяся за зиму пыль подогревалась в горячем, уже совсем летнем воздухе.
Костя избегался. Везде звали. Всюду приглашали. Всем обещал и начинал уже сильно путаться в этих обещаниях. Одно налетало на другое. Когда Лидия Алексеевна огорошила его вопросом: “Что за история с голосом Пушкина?”, Костя далеко не сразу сообразил, о чем, собственно, идет речь. Но когда, посидев немного с открытым от изумления ртом и выпученными глазами, понял, что (вот это да!) соседке дают квартиру, а у Лиды с матерью возникает (пока теоретически, но все-таки!) возможность расширения площади, и виновник этого, кажется (ну, конечно, это тот пьяноватый разговор в пельменной!), он, когда он понял, что все не плохо, а, наоборот, все просто замечательно, великолепно, Костя шестым чувством уловил две важные идеи. Во-первых, дело с попугаем ни в коем случае не гасить, а напротив, развивать сколько можно далее. Во-вторых, надо обязательно сыграть Хлестакова — он теперь ярко и как-то цельно ощутил, как надо играть сцену вранья и сцену одновременного ухаживания за доченькой и за маменькой.
* * *
Резко похолодало. По Неве пошел запоздалый в этом году ладожский лед. Люди успели уже засунуть теплые вещи в дальние углы шкафов. Женщины ходили в легких кофточках, мужчины в рубашках с короткими рукавами. А ветер с залива холодный, сильный. Все сплошь простужены.
Пританцовывая от холода, Костя ловил на Фонтанке такси. Семафорил двумя руками, а когда серия машин проскакивала мимо, отогревал руки под мышками. Из второго ряда наперерез грузовику рванулась черная “Волга” и резко застопорила возле Константина. Ленчик распахнул заднюю дверцу:
— Куда?
— Домой, на Бассейную. Переодеться надо.
— Поехали.
Машина ходко пошла на разворот.
— Сильно я вас с пути сбил?
— Можешь верить, можешь не верить, но я ведь тебя и искал. Звонил во Дворец Искусств — сказали, был, поехал в театр. Я в театр, а ты уже ушел.
Леня сидел в углу заднего сиденья, развалясь по-хозяйски, нога на ногу. Глаза, как всегда, сверкали азартом.
— Заговорил! — выкрикнул он и победно вздернул подбородок. — Заговорил! Сегодня ночью!
— Кто?
— Арно заговорил! Причем мы все ждали, что в жаркую погоду заговорит, а он — в ледоход. А? Видно, дело в резкой смене температур! А? Заговорил! Наговорил черт-те сколько! Минут семь, не меньше. Я отвез пленку на радио. Там с утра уже сидят, монтируют.
— Обалдеть! — Костя глядел, выпучив глаза. — И ты успел записать? Как же это? Ночью? Кто же?..
— Я! — выдохнул Ленчик и опять вздернул подбородок. — Вместе с Лидой. Мы прямо подскочили оба, так ясно слышно — говорит! Представляешь?! Я схватил магнитофон, стучу в дверь к Генриетте, а та спит как убитая. Попугай орет, я стучу кулаком. Потом расчухалась, впустила, и еще почти семь минут он все говорил. Там, правда, иногда накладывался собачий лай, но они там, на радио, подрежут, почистят... Все записалось!
— Постой... это как же... Костик почувствовал, что диафрагма его ухнула куда-то вниз, а сердце мелко заколотилось где-то у горла.
— Там, конечно, много лишнего, — захлебываясь радостью, продолжал Леня. — Немецкие слова, обрывки песен... стуки какие-то, знаешь, вроде как дятел стучит... но и русский текст... ясно так, четко! И еще все время повторял: “Скерцо!”. Представляешь, “Скерцо!” говорит. Много раз. Делайте, говорит, со мной, что хотите. А потом опять ерунда — ихь-михь, и пошел по-немецки.
— Подожди... подожди... — Костик с трудом переводил дыхание. — А Лида?.. А ты почему, собственно
...
Ленчик не слушал. Он бил правым кулаком по левой ладони и выкрикивал в такт ударам: “Успели! Дождались! Прямо к юбилею. Вот Мельтешнов машину дал на весь день. Юра, ты со мной до двадцати трех? — спросил водителя. Тот молча кивнул. — К семи они подготовят пленку. Собираю двух поэтов, пушкиниста Егорова, ты — ведущий и редактор Барончик Вера Васильевна, ты ее знаешь? Режиссер Страз, знаешь? Я с ним уже говорил. Спектакля у тебя сегодня нет, я все выяснил, так что сейчас к тебе, а потом прямо туда. В десять меня ждет Мельтешнов с готовой передачей, а на завтра я договариваюсь с “Комсомольским прожектором” на телевидении — на Москву пойдет “Через 125 лет после смерти Пушкин снова с нами”...
— Остановите! — крикнул Костик. — Как вас, Юра! Остановите машину!
Водитель слегка обернулся. Но не через правое плечо, а через левое — к Ленчику.
— Пусть остановит машину! — кричал Костя.
Леня, как подстреленный влет, посреди своего вдохновенного монолога, сидел, открыв рот, и тяжело дышал. Никак не мог понять, чего от него хотят и почему вообще от него чего-то еще хотят. Костя все вопил, а потом начал дергать ручку двери. Водитель снизил скорость, а потом аккуратно притулился к тротуару возле подвальной рюмочной на Московском, не доезжая Обводного канала.
— Куда ты?
— Покурить.
— Да кури в машине. Подожди...
Рубашка была с короткими рукавами, и Леня хватал ускользавшего Константина за ремень.
— Я сказал, хочу курить!
— Я с тобой.
Леня выпрыгнул из машины, и оба пошли быстрым шагом через дорогу, а потом дальше вперед — к громаде Фрунзенского универмага. Пытались закурить на ходу, но не получалось — ветрило.
— Куда бежишь? Ты чего, как ужаленный? Стой! Ты простудишься в такой рубашке.
Миновали крутые широкие ступени универмага, по которым, пряча лица от ветра, кутаясь в плащи, с трудом удерживая надувшиеся парусами зонтики, катилась толпа. Выскочили на Обводный. Сплошной вереницей волоклись с ревом тяжелые грузовики. Задувало еще сильнее, и начинался дождь. Здесь прохожих не было. Встали у парапета над высокой несвежей водой
и наконец закурили.
Костик молчал и смотрел в сторону. А Леня уже и сам понял... вспомнил... догадался, что оплошал. Но что ж было делать? Он затянулся крепко, забыл выдохнуть и заговорил дымящимся ртом:
— Я же на задании. Я дежурю на квартире. Ждали голоса Пушкина. У нас Белые ночи на носу. Они требуют открываться попугаем. Я днем у Генриетты, а ночью... где мне быть? Старуха и так на меня масляными глазками смотрит. Совсем из ума выжила. Вчера вдруг присунулась близко, рукой меня по щеке гладит и говорит
:
“Боренька, хочешь водочки?”. Я даже испугался. Какой я ей Боренька?! Так где мне сидеть? В коридоре, что ли?
— Анекдот знаешь? — Костик выплюнул окурок в канал и заложил кисти рук под мышки. — “Абраша, мне все говорят, что, когда я в командировке, ты ходишь к моей Розочке”. – “Я? Ой, слушай, Хайм, какие выдумки! Я сказал об этом твоей жене Розочке, мы с ней так смеялись, так смеялись, что даже оба с кровати упали”.
Костик зажмурил глаза и резко наклонился, сопротивляясь налетевшему сильному порыву ветра, а потом пошел, увертываясь от летящей пыли и мелкого мусора. Он не имел никакого, ну абсолютно никакого права никого обвинять! Все давно уже решилось, и решилось так, как он пожелал, — у Лиды был геолог Илья, у него самого были головокружительные победы. И
все было хорошо! Он жил радостной, можно сказать, какой-то неуязвимой жизнью, и, казалось, от любой опасности был защищен. Но вот злился! Понимал, что без оснований, но злился с каждой минутой все сильнее и не мог себя остановить. “Нет, но, главное, с ке-ем?” — думал он.
За этот год они с Леней стали почти друзьями. Но только теперь Костик вполне осознал, что для него эта дружба ни в коем случае не была союзом равных. Под покровом внешней доброжелательности в Костике жила абсолютная уверенность, что Ленчик уступает ему во всем. Он всего лишь допускал до общения с собой этого суетливого активиста. Ну очевидно же, что тот уступает ему по всем статьям и достоин всего лишь снисхождения и жалости! И вот... на тебе!.. Эх, Лида!.. Лидочка, умница, Лидочка-недотрога!.. Чтобы этот Ленчик с пухлыми губками... с этими закрученными волосиками... Костик с ужасом обнаружил на дне своей злости омерзительно шевельнувшееся антисемитское чувство. Чтобы всякие там ленчики... Боже, как стыдно!
Они уже перебегали Московский проспект в обратном направлении. Черная “Волга” услужливо тронулась навстречу, но Костя проскочил мимо, а Леня, махнув шоферу рукой, рванул вслед за ним. По скользким обломанным ступеням скатились в рюмочную.
Проверить нельзя, а вот поверить можно. Поверьте мне, уважаемый читатель, — в этих вонючих полуподвальчиках... в рюмках грубого мутного стекла... водка была изумительно вкусная. И килька на половинке кусочка плохо пропеченного черного хлеба была восхитительна. Не знаю, в чем тут секрет, но подобного вкусового эффекта уже не удавалось достичь ни на белых скатертях ресторанов, ни на хрустальной посуде домашних застолий.
Выпили по одной. Выпили по другой.
— Сейчас к тебе — переоденешься, возьмешь паспорт, и прямо в Дом радио. Время вышло... — говорил Леонид. — В десять часов, сегодня, понял, в двадцать два часа Михаил Иванович ждет меня с готовой пленкой... А чего ты так взъелся, я, Костя, честно говоря, не понимаю... Пива взять? Будешь пиво?
— Пива не хочу, язык от пива заплетается... — Костя целиком отправил в рот бутерброд с килькой. Продолжая жевать, сказал:
— Все ты врешь! Все врешь!.. С начала до конца!
Костик замер.
— Константин, ты что? Что я вру? Почему я вру?
— Потому что ничего не было! Ни-че-го! Ты забыл, с чего началось? Забыл? Я тоже забыл... а теперь вспомнил — с пельменей! Кто про Пушкина рассказал? Помнишь? Я рассказал! Я тебе рассказал! Я со-чи-нил! Ляпнул! Бреханул!.. Пошутил я... вот и все. И больше ничего.
— Ты с ума сошел! — зашипел Леня. — Что ты мелешь? Есть же Генриетта и есть Лида...
—
Не я с ума сошел, а Генриетта из ума выжила... — ты сам сказал. А Лида... ясное дело... Лида лицо заинтересованное... когда отдельная квартира замаячила...
— Чего, чего, чего, чего? — Ленчик зажмурил глаза и быстро-быстро затряс головой справа налево, слева направо. — Что значит, ты пошутил? Это как это? Ты, Константин Борисович, конечно, большой художник, мы тебя, конечно, очень ценим. Но и ты оцени, что уже полных два месяца и райком партии, и райком комсомола вкалывают, высунув языки, по твоей наводке по поводу голоса Пушкина. И уже на цырлах стоят радио и телевидение, и газета “Строительный рабочий”. И если ты думаешь, что можешь всю общественность раком поставить, то сильно ошибаешься. Общественность просто маленько меньше будет ценить тебя... и ты, Константин Борисович, сразу это почувствуешь. — Ленчик отпил сразу полкружки явно разбавленного пива и слегка остыл... сбавил напор. — Ты только не дергайся, — уже спокойнее сказал он. — Я тебе объясню, что происходит. У тебя, Костя, колоссальная интуиция. А
вот память твоя тебя иногда подводит. У меня наоборот — интуиции ноль, а помнить — все помню! Ты ведь тогда очень точно произнес мне слова Александра Сергеевича: “Не надо ничего скрывать. Впрочем, делайте со мной, что хотите”.
— Заткнись, не кощунствуй!
—
Ну и так далее... — Ленчик не заметил Костиного вскрика. — Так вот эти самые слова мы с Лидой... ага, повторяю — мы с Лидой и со старухой Ган записали со слов попугая. И в данный момент эту запись чистят на радио, освобождают от ненужных звуков и слов... и хлопанья крыльев. Ты сам все услышишь через... — он глянул на ручные часы, — через час восемнадцать минут в Доме радио, второй этаж, аппаратная 9. Я так думаю, Костя, что интуиция правильно тебе все подсказала... потом только затуманилось, память подвела
.
.. или ты, может, пить много стал... но тогда — ты тогда в самую точку попал. Слышишь? И об этом самом расскажешь сегодня радиослушателям.
— Пойдем отсюда, душно здесь, — Костя двинулся к выходу.
— Стой! — негромко, но резко приказал Леня, и Костя остановился и оглянулся.
— Ты мокрый весь. Потный совсем. Простудишься на ветру. Подожди. Я пойду машину подгоню. — Леня пошел к выходу, обернулся и кинул Косте смятый комок носового платка. — Оботрись!
* * *
Генриетта Бертольдовна Ган положила ладони на колени, откинула голову на спинку дивана и горько заплакала. Ведь она уже смирилась! Ведь она уже ничего не ждала от жизни и ни о чем не просила! И вот само, само пришло — все эти соблазны... новая квартира (зачем она ей, теперь-то?)... суета вокруг бедного попугая, бесконечные расспросы... посетители... и этот комсомольский ангелок, так похожий иногда на Борю... Зачем? Зачем поманили ее из одинаковой жизни, к которой она так привыкла?
Но вчерашний день!.. И эта ночь... И этот звонок... буквально три минуты назад, голос этот скрипучий: “Все решено в вашу пользу, надо будет только подписать одну бумажку...”.
А вчера было вот что — около часу дня позвонили в дверь два раза. Лиды не было, и открыла Генриетта Бертольдовна. Двое в синих костюмах, стрижка под полубокс, блеснули каким-то красным документом, пробормотали невнятное и ввалились прямо в комнату.
— Ну, и чем же плоха эта площадь для вас одной? — спросили.
Она что-то отвечала, сбивалась, объясняла, что она не просила, что ей предложили. Один слушал и невнимательно кивал головой, а другой пристроился к птичьей клетке и постукивал, посвистывал, все вызывал попугая на разговор. Потом первый — тот, что у стола, — спросил: “А он у вас вообще-то разговаривает?” И опять она объясняла, путалась, предлагала выпить чаю, говорила, что Леонид Миронович из комсомола обещал...
Арно молча раскрывал и закрывал клюв. Голова была повернута в профиль. Попугай внимательно и недобро смотрел черной бусинкой левого глаза на двух одинаковых гостей. Потом вдруг ясно, громко и картаво произнес:
— Скерцо.
Оба синих замерли. А Генриетта Бертольдовна кинулась к клетке:
— Арик, Арик, маленький мой! Вот, слышали, слышали?
—
Скерцо! Скерцо! Скерцо! — настойчиво повторял старик Арно. В углу проснулись обе собаки и с любопытством задрали головы.
—
Где у вас телефон? — спросил первый синий. — В коридоре?
Позвонил, вернулся, пошептался со вторым и сообщил:
— Вам придется проехать с нами.
— Я... как же... у меня собаки... с ними надо гулять... — многое вспомнилось старухе Ган, и заколотилось быстро и тревожно ее старое сердце.
— Это ненадолго, — сказал синий.
Она сняла ключ с гвоздика, вбитого в стену, и пошла к двери.
— Паспорт возьмите с собой, — сказали ей. — И клетку с птицей.
Потом в длинном узком кабинете человек с одним стеклянным глазом долго постукивал по клетке и бесконечно повторял: “Пушкин! Пушкин! Где Пушкин?”. Но попугай молчал. Одноглазый наконец устал и пригласил Генриетту Бертольдовну присесть к письменному столу.
— Напишите подробненько все, что он говорил в разное время. И вот еще что — ваша фамилия Ган, так ведь? А вот фамилия КАГАН вам ни о чем не говорит? Совсем ни о чем? А если подумать? Я вас оставлю, а вы припомните и напишите.
Ах, как давно Генриетта Бертольдовна не водила пером по бумаге. Как трудно было вывести первые слова:
“Я признаю (зачеркнуто)... Я заявляю (зачеркнуто)... Сообщаю, что принадлежащий мне попугай Арно, ХIХ века рождения, сегодня произнес слово “СКЕРЦО”... В другое же время...”
Тут она надолго задумалась. Вспомнилось давнее, и она ясно поняла, что пишет донос на старого попугая. Слезы потекли по щекам. Она смяла листок, спрятала его в карман, а перед собой положила другой, чистый из стопки.
Вернулся одноглазый, и с ним другой — крепкий, широкий, с густым голосом. Новый сказал внушительно:
— Меня зовут Петр Прокофьевич. С квартирой вашей, думаю, все будет в порядке. Там уже на девяносто процентов все бумаги прошли. Так что готовьтесь к переезду. Если действительно, как выясняется, такая историческая птица, то, конечно, надо условия создавать для налаживания, так сказать, смычки веков. Но вы должны сознавать, что несете полную ответственность и за точность показаний... и за неразглашение. Это в общих интересах — и в ваших личных, и в государственных, да и в интересах самой птицы. А у нас к вам будет вот какой вопросик — отец ваш, Бертольд Ган, он точно немец или, может, какой другой национальности?
— Я не понимаю... — у Генриетты Бертольдовны дрожали руки и слегка кружилась голова. — То есть в каком смысле?
— Ну, может... разное бывает... ошибки всякие при паспортизации... или псевдоним (он сделал ударение на “о”). Может быть, он, к примеру, еврейской национальности или еще какой? Ничего зазорного тут нет, но к чему скрывать?
— Я ничего не скрываю.
— Ну, вот! К примеру, Светлана Иосифовна Каган — не из ваших родственников?
— Нет, я не знаю такую... не слышала.
— Просто интересное совпадение. Она вот тоже пишет, что ее родители из Сибири... из казаков... хотя она и Иосифовна... Тут ничего зазорного нет — уважаемая женщина, жена крупного партийного работника... Мельтешнова Михаила Ивановича... Это ведь он вам с квартирой решил помочь? Вы с ним встречались?
— Я?.. Нет... Я не знаю.
— Ну, как же это? Сейчас, знаете, большой дефицит жилплощади, а вы даже не очередник. Так что, может быть, по-родственному... бывает, знаете... со стороны жены?..
— У меня нет родственников... Не осталось...
— Так как же, Генриетта Бертольдовна, а?..
В это время попугай встрепенулся, хохолок на его голове приподнялся несколько раз, и он закудахтал курицей. Одноглазый бросился к клетке, застучал по железным прутьям и заголосил: “Пушкин! Пушкин! Где Пушкин?”
В пять вечера их привезли домой. Генриетта Бертольдовна накормила всех зверей, погуляла с собаками и два раза приняла валерьяновые капли. Очень рано уснула. А ночью... Это был кошмар. В дверь колотили кулаками, громко кричал Арно, лаяли собаки. Тяжелая штора прикрывала окно, и поэтому белая ночь была не властна в этой захламленной, с кислым запахом комнате. Спросонья не очень соображая, что к чему, старуха открыла дверь. Вид орущего комсомольца Лени, так похожего на ее Борю, в трусах и с какими-то приборами в руках, мучительно подтвердил то, что и так было очевидно. Развратная Лида пряталась где-то за поворотом коридора. Правильно делает, что прячется, значит, хоть какой-то стыд остался. Все ясно с этой современной девицей. Потом эти долгие вскрики попугая, и комсомолец Леня, протискивающий в клетку свой магнитофон. И все палец к губам прижимал, дескать, тише, тише! И опять головокружение и валерьянка.
Арно слишком долго не видел света Божьего, и, видимо, визит в узкий кабинет Большого дома был для него потрясением. Он говорил, и пел, и снова говорил без конца. Генриетта Бертольдовна накрыла клетку тяжелой черной тряпкой, но и из-под тряпки все слышалась всякая ерунда: “Плетнев, плоскогубцы!”, а
потом все: “Скерцо! Скерцо!”
Проснулась Генриетта Бертольдовна поздно. Кошка, всеми забытая и молчаливая, терлась об ее щеку — просила есть. Поскуливали собаки — пора гулять.
Она встала, сняла черное покрывало с клетки. Старик Арно на секунду открыл круглые глаза, а потом снова прикрыл их. Он устал.
Мысли были туманные. И болели суставы. Она заставила себя сделать все привычные дела. С трудом вышла с собаками — погуляли четверть часа, не больше. Накормила всю компанию. Выпила невкусный чай, заев невкусным бутербродом, вымыла чашку и, обессиленная, опустилась в кресло. В передней настойчиво трезвонил телефон. Она не шевелилась. Когда началась третья серия звонков, поднялась и, шаркая домашними туфлями без задников, вышла из комнаты.
Трубка сказала скрипучим голосом одноглазого:
— Генриетта Бертольдовна, я по поручению Петра Прокофьевича... дело ваше будет решено в вашу пользу. Решение уже принято... надо будет только подписать одну бумажку... я вам завезу через часик...
У нее едва хватило сил войти в комнату. Она снова выпила капли и заперла дверь на ключ. Потом села, положила ладони на колени, откинула голову на спинку дивана и горько заплакала.
* * *
— Нет, нет! В студии отвратительные динамики, слушать можно только в аппаратной, — сказала Вера Васильевна Барончик. — Молодые люди имеют возможность продемонстрировать свое хорошее воспитание — принести четыре стула из буфета, у нас на всех мест не хватит. И еще хочу предупредить — курить категорически запрещено, и у меня нет ни малейшего желания платить за вас штрафы.
Вера Васильевна не любила людей. Вера Васильевна любила литературу. Она блестяще окончила филфак, а потом... все не удавалось. Не удалась работа в издательстве, где выпускали книги на иностранных языках. Не стало счастьем замужество. От мучительного и недолгого брака осталась фамилия мужа, которая ее раздражала, и остался сын. Теперь, когда сыну было уже под тридцать, стало очевидным, что Вера Васильевна стала неудачной матерью. Жизнь обижала ее на каждом шагу. Во всяком случае, так ей казалось. В свои “под пятьдесят” она была совсем недурна собой, но почему-то считала себя уродом, с некоторым даже мазохизмом была небрежна в одежде и в прическе. За все беды она взяла реванш в профессии — она безоговорочно считалась лучшим редактором на радио. Она была безотказна и строга и действительно знала дело. Вера Васильевна абсолютно не боялась начальства. Поэтому ее боялись все, в том числе и начальство. За ней предполагалась какая-то тайная сила. На самом деле она просто терпеть не могла людей. Всех! Не делая
исключения ни для кого.
Принесли стулья, и все участники расселись в аппаратной. У окна Костя, два приглашенных поэта, режиссер Страз и Вера Васильевна Барончик возле пульта, Леня Рашковский и пушкинист Егоров ближе к дверям. Стояла только техник-оператор Клара — бледное красивое лицо и отсутствующий взгляд. Она привычно манипулировала ручками, настраивая большие стационарные магнитофоны.
— Если готовы, Клара, начинайте, — сказала Вера Васильевна. И тут же резко: — Стоп! Еще два слова перед началом. Я полагаю, мы сперва послушаем то, что Николай Павлович, — она показала на Страза, — предлагает нам как основную пленку, а потом запись товарищей Ухова и Максимовича, — она показала на поэтов. — Нет возражений?
Аппаратная испуганно молчала.
— Пожалуйста, начинайте, Клара.
Смачно щелкнул тумблер. Пошла пленка. Мужской голос сказал:
— Голос Пушкина, дубль один.
Костя почувствовал, как жаркая волна прилила к вискам.
— Позовите Плетнева... Плетнева позовите... — сказал баритон и замолк. Потом: — Так тяжело, давит... лесной морошки хочется... Не надо ничего скрывать. Впрочем, делайте со мной, что хотите... — (пауза, стуки) — Товарищ, верь... взойдет она... — (пауза) — заря... Россия вспрянет...
Короткая пленка кончилась, и хвостик начал хлестать по бобине.
Минуты две они молчали. Никто не поднял глаз, все смотрели в пол перед собой.
— Клара, а второй дубль у вас на общей бобине? — спросил режиссер Страз.
— А не надо второго дубля, — сказала Вера Васильевна. Потом добавила: — И этот хорош.
В тишине было слышно, как Леня Рашковский выстукивал зубами какую-то мелодию. И опять заговорила Вера Васильевна:
— Николай Павлович, у вас поэты на сколько?
— Оба вместе семь минут. Это и стихи, и текст. Мы там немного подрезали, но это только улучшило, — обратился Страз к сидящим у окна поэтам. Те согласно закивали.
— Послушаем, Клара.
Щелкнул тумблер.
— Голос Пушкина, дубль два, — сказал голос.
— Не надо Пушкина, — резко произнесла Барончик. — Давайте сразу поэтов.
— Промотайте! — сказал режиссер.
Крутанулась пленка и с визгом остановилась. Щелчок тумблера.
— ...красен наш союз... Товарищ, верь...
— До конца промотайте, Клара! — сказал режиссер.
Пленка задергалась туда-обратно.
— Я готова, — сказала Клара.
— Ну, и давайте! — сказал режиссер.
Клара нажала.
Когда б я мог, с курчавой головы
Не пал бы никогда единый даже волоc.
Но нынче счастлив я — вновь на брегах Невы
Звенит, зовет, звучит живой поэта голос.
Я верю, из руки не выпал пистолет,
В борьбе за мир он здесь, он вечно с нами.
За счастье всех людей он подымает знамя
Сто двадцать пять непроходимых лет.
— Стоп! — сказала Вера Васильевна. — Извините, нам сегодня сдавать готовую передачу, поэтому я для экономии времени сразу хочу уточнить: в каком смысле “непроходимых лет”? Это ваши стихи, Ухов?
— Нет, Максимовича.
— Непроходимых... в смысле... как будто их и не было... этих лет... он как бы всегда остается нашим современником... — Максимович слегка заикался.
— Понимаю...
— Вообще-то в этом году 125 со дня смерти, — сказал Страз. — Эти стихи были к февралю. Я бы вообще обошелся без дат. Важно, что есть преемственность, и все. Я предлагаю вторую строфу вообще убрать. “Звенит, звучит, зовет живой поэта голос” — это нормально... и сразу музыка, на музыке мы запишем Константина: “Из глубины веков долетел до нас...” и так далее... И тут пойдет голос Пушкина... Это начало...
— Позвольте мне пару слов, — сказал пушкинист.
— Пожалуйста, товарищ Егоров.
— Видите ли... — пушкинист был тощий, сутулый, сидел, заложив ногу на ногу, обхватив длинными пальцами коленку. — Видите ли, прижизненные документы и позднейшие исследования неоднозначно толкуют визит Шольца на Мойку. Некоторые отрицают даже сам факт его присутствия. Поэтому попугай как источник первичной информации должен быть...
— Какого Шольца? — спросил Страз.
— Это доктор, хозяин попугая, умер в прошлом веке, — пояснила Вера Васильевна.
— Доктор?.. Ну, и при чем тут это? Мы же обсуждаем, как передачу построить.
— Видите ли... — снова заговорил пушкинист. — Видите ли, я к тому, что если мы хотим поставить тексты, переданные попугаем, на научные ноги, заложить основу, то мы должны, так сказать...
— Товарищи! — Вера Васильевна произнесла это слово с такой интонацией, что все сразу подобрались и подняли на нее глаза. — А вы отдаете себе отчет, что мы с вами вместе с этим попугаем станем посмешищем на многие годы? Пленку этой передачи будут хранить в числе курьезов радио и по большому блату давать прослушивать ради смеха. Глупость, сделанная по приказу свыше, не перестает быть глупостью... — (Режиссер Страз поднялся с места.) — Куда вы, Николай Павлович?
— Мне покурить... я... мне за дежурство надо расписаться.
— А мы тогда все вместе пойдем и покурим. А? Даже я с вами, хотя я да-авно бросила это занятие!
* * *
Это сейчас пародистов развелось пруд пруди, а в наши милые далекие шестидесятые на всю страну подражателей голосам было... раз, два... и обчелся! Они были на виду и под большим присмотром. Пародия была жанром сильно возбуждающим и потому опасным. Вроде боя быков. Самым первым и общепризнанным из пародистов был Игорь Ч., артист драматического театра. Артист средний, малозаметный, но необыкновенно знаменитый тем, что на всех самых официальных торжествах и концертах неотразимо похоже передразнивал известных певцов, певиц, актеров и даже (это уже в застолье, в кругу допущенных и проверенных лиц) руководителей государства. Игорь Ч. был желанным гостем везде и всегда, потому что для нас, советских людей (по причинам, не выясненным до сих пор), не было большего счастья, чем увидеть своими глазами, как кого-то передразнивают. Наверное, все вокруг было настолько серьезно, я бы сказал — заморожено, что пародия казалась откровением. Пародия считалась королевским жанром, и Игорь Ч. был королем пародии.
Все сошли с седьмого на шестой этаж — в курилку, а Костик съехал на лифте вниз — в туалет. И тут, выпутываясь из решетчатых дверей лифта, увидел — мелькнула на выходе, возле дежурного милиционера, миниатюрная фигурка Игоря Ч. Костя хотел крикнуть: “Здоро’во!”, спросить: “А ты чего тут, что пишешь?”, но упустил момент. Игорь вышел, и в ту же секунду кольнула догадка: ОН! ПОДРАЖАТЕЛЬ! ЛЮБЫМИ ГОЛОСАМИ ГОВОРЯЩИЙ! ОН! И Костя кинулся вслед.
— Я на минутку, — сказал милиционеру.
— Пропуск подписан?
— Да я на минутку, я еще не ухожу.
— Пропуск подпишите и сдайте.
— Я не кончил работу. Мне еще в студию надо вернуться.
—
Надо, значит, новый выпишут. А этот сдайте.
— На, на, на! Возьми!
— Подписать надо у секретаря.
Бешенство подкатило мгновенно и неостановимо:
— Кто я? — крикнул Костик. — Кто я, по-твоему? Актер или уголовник в концлагере? Ты где научился так руки выставлять? Что ты меня хватаешь? Три магнитофона за неделю вынесли за милую душу, ковер из редакции уперли. Где ты был тогда? Что ж ты тогда руки не выставлял? Отпусти! Все, я сказал! Я никуда не выйду, отпусти. Поздно уже... Тебя как зовут? Ладно, не говори, неинтересно мне. Просто знай — ты сейчас охраняешь большую подлость. И мы с тобой вместе только что поставили в этой большой подлости большую точку.
— Чего он шумит? — к охраннику подошел другой, пожилой. — Отойдите от поста.
— Здесь радио... которое... слушает вся страна... И я работаю на этом радио... И у меня сейчас запись... И здесь не штрафной батальон!
— Отойдите от поста!
— Я бы все ваши посты... ... ...
— Костя, вас ждут, уже начинают, — от лифта бежала ассистентка.
Костик до боли и, кажется, до крови прикусил губу. Зажмурился. Застонал. Набрал воздуху широко открытым ртом и... пошел к лифтам.
* * *
Режиссер Страз наклонился к микрофону и сказал:
— Перерыв окончен, все в студию, пожалуйста! Пишем текст ведущего и соединяем с поэтами. Товарищу пушкинисту придется немного подождать. Вас, я думаю, будем писать через полчасика. А где Вера Васильевна?
— Она пошла звонить по телефону.
— Ну, вот! Подождать придется. Но не расходитесь, пожалуйста! — Режиссер Страз отключил микрофон в аппаратной и сказал звукотехнику Кларе:
— Придет позже всех, и опять начнутся претензии. И это не так, и то курам на смех. До чего надоело!.. Будем ждать. Без Барончик писать не будем.
А Вера Васильевна Барончик в это время, запершись в пустой по вечернему времени комнате редакции, говорила по телефону с главным редактором Загурским.
— Вы понимаете, что, зайдя за определенный уровень пошлости, мы компрометируем самые высокие идеи. Мы попираем ногами то, чему на словах поклоняемся. -------------------- Нет, но вы сами это понимаете? -------------------- А вы-то слушали эту “попугайскую” в кавычках запись? -------------------- А этот комсомольский Ноздрев, этот Леонид Миронович, он помалкивает... -------------------- Да нет, он просто ничего не говорит, он свое дело сделал. -----------
-
----- Даже если сам Мельтешнов... ------------------------- можно же и ему объяснить. -------------------- Что? Что, что? Я не расслышала. -------------------- Нет, Алексей Сергеевич, не потом. Потом будет поздно. Я вам сейчас заявляю... -----------------
-
-- я эту работу делать не буду! ----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Алексей Сергеевич Загурский собирался провести этот вечер в блаженном одиночестве (жена уехала на два дня в Комарово к подруге на дачу). Он хотел крепко выпить водки, съесть яичницу из трех яиц с колбасой, а потом просто от-ды-хать! Читать, спать, телевизор смотреть — что захочу, то и буду делать, грезил он. И вот этот звонок! И уже двадцать минут он пререкается с этой въедливой бабой. Алексей Сергеевич был человеком мягким, приказывать не умел. Он дал понять Вере Барончик, что это надо просто пережить... перетерпеть, зажмурив глаза. Он объяснил, что если не она
,
то за эту приказную передачу мгновенно схватятся Галкина или Агафонов... сляпают, глазом не моргнув, и будет хуже... а у нее (у Барончик) есть вкус, и прямого безобразия она не допустит.
— Я настаиваю, чтобы вы немедленно приехали на радио. Уверяю вас, ситуация экстраординарная.
— Я не могу, я никак не могу! Совсем! Я неважно себя чувствую. — Алексей Сергеевич с тоской смотрел на стынущую на тарелке яичницу.
— Тогда звоните Баринову или самому Мельтешнову.
— Мельтешнов ждет от нас готовую передачу.
— Ну, тогда я вам заявляю, я не могу поставить свое имя под этим безобразием.
— Одну минутку, Вера Васильевна. Подождите у телефона.
Загурский положил трубку на комод, подбежал к столу, наполнил водкой большую рюмку и выпил залпом. Ткнул вилкой в кусок одесской колбасы, уже застывшей среди желтых полушарий глазуньи, быстро разжевал, проглотил с трудом и запил еще одной рюмкой.
— Вера Васильевна, — сказал он в трубку. — Я тут посмотрел кое-какие бумаги, мы обязаны сделать эту передачу, и сделать ее в срок. Не в нашей власти перенести Пушкинский юбилей.
— Алексей Сергеевич, вы даже себе не представляете...
— Выполняйте, пожалуйста, мое распоряжение.
Произошло молчание на обоих концах провода. И Загурский вдруг закричал визгливо:
— Не надо испытывать мой мягкий характер! Не надо!
И повесил трубку.
* * *
Запахло жареным уже к шестнадцати часам. Юрий Кириллович Баринов подъехал к Смольному загодя. Сказал шоферу: “Жди, я недолго”, — и, поправляя галстук, подошел к группе куривших под деревьями солидных мужчин. САМ боролся с курением — на совещаниях в последнее время даже пепельниц на стол не ставили. Поэтому накуривались впрок.
Здоровались, крепко, до хруста жали руки. Собрались практически все идеологические хозяева города. Спрашивали друг друга, что за срочность, почему вдруг такой сбор, но никто ничего не знал. То есть, может быть, некоторые знали, но те, кто знал, опускали глаза, быстро докуривали, бросали окурок мимо урны и, сутулясь, входили в парадные двери.
В пятнадцать пятьдесят пять, когда рассаживались за большим столом, САМОМУ принесли на подпись какие-то эскизы, и разразился совершенно не по событию скандал. Эскизы были отшвырнуты, и было крикнуто, что “Проводы Белых ночей это не проводы на тот свет!” и что “у нас, слава богу, Советский Союз, рабоче-крестьянское государство, а не институт благородных девиц”.
Настроение САМОГО было уловлено, и потому начали мрачно. Повестка дня никак не объясняла срочности совещания и созыва всех по телефону – текущие дела по всем июньским мероприятиям: работа с молодежью, общегородской выпускной бал, идеологическая ориентация абитуриентов, повышенная бдительность в связи с дружеским визитом двух иностранных военных кораблей... Ну, и, конечно, — Пушкиниана в начале месяца и Белые ночи в конце.
Отсутствие Мельтешнова было замечено, но... мало ли что?! Болезнь... командировка... хотя, с другой стороны... — Юрий Кириллович крепко почесал шею и крепко задумался. Худо-бедно, Юрий Кириллович фактически единолично возглавлял радио-телевидение и с Мельтешновым по Пушкиниане был в тесном контакте.
Совещание шло нервно и сильно затягивалось. Но очевидным все стало, когда добрались до Белых ночей. САМ разгромил докладчика по этому вопросу и опять крикнул, что у нас не институт благородных девиц. “Когда начинают, понимаете, группировать вокруг себя всяких Шольцев, Ганов, Каганов, — кричал он, — в целях выпячивания собственной роли, когда серьезное дело подменяют попугаями, выставляя руководство в комическом духе... будем, понимаете, категорически бить по рукам... и не создавать почву для проявлений карьеризма... и семейственности!”
В перерыве Юрий Кириллович сбежал вниз к телефонам-автоматам.
* * *
Алексей Сергеевич не стал есть яичницу — холодная, она имела вкус резины. Он сварил макароны, слегка обжарил их на сковородке, обильно смазал маслом. Поверх натер пошехонского сыра. Выпил очередную рюмку водки, запил шипучей водой “Байкал”. Раскрыл свежий майский номер “Нового мира” и поставил его на стол перед собой, прислонив к вазочке с конфетами. Вонзил глаза в страницу, а вилку в макароны под сыром. В этот момент зазвонил телефон.
Интеллигентный Алексей Сергеевич громко матерно выругался и снял трубку.
— Как у тебя там “Голос Пушкина”, — спросил в трубке голос Баринова.
— Добрый вечер, Юрий Кириллович, они работают. Я решительно приказал Барончик, чтобы сегодня же...
— Вот что... — сказал Баринов и замолчал.
— Алло! Алло! — забеспокоился Загурский.
— Вот что — снова сказал Баринов. — Ты, Алексей Сергеевич, поезжай-ка сейчас сам туда.
— Я немного нездоров... у меня... я в данное время никак...
— Вот что, — в третий раз сказал Баринов. — Я сейчас в Смольном. Понятно? Поезжай сразу. Мягко так, без особых объяснений сверни работу. Скажи, что поздно... пусть идут отдыхать... Понял? Все материалы заберешь... Все! Понял? Заберешь... и сотрешь. Я ясно говорю? Под мою ответственность. Вернее, под твою ответственность. Понял? Нет, стой!.. Вот что... не смей ничего стирать! Понял? Я ясно говорю? Задача понятна? Собери все материалы и... жди меня. Там! Понял?
— Да, да, Юрий Кириллович.
— Не слышу!.. Понял?
— Понял.
Макароны остывали. Пар уже не шел.
* * *
— Кто спрашивает?
— Это Рашковский Леня... из райкома комсомола...
— А Михаила Ивановича нет.
— Как? Мы должны привезти ему радиопередачу к десяти часам... он сам назначил...
— Нет, никого нет.
— А кто говорит?
— Дежурный Сысоев.
— Вы передайте Михаилу Ивановичу, когда он подойдет.
— Он не подойдет. Звонил — сказал, не будет.
— А откуда он звонил?
— Я ничего не знаю, я дежурный.
— Он про Пушкина ничего не спрашивал?
— Вроде, нет... Про Пушкина? Не припомню... А ваша как, вы сказали, фамилия?
— Рашковский. А ваша, я не запомнил.
— Сысоев. Так если что, тогда что... насчет Пушкина?
— Скажите, с Пушкиным проблемы.
— Ясно.
* * *
Вообще говоря, Питер построен скверно. Не в смысле “плохо”, нет, вовсе не плохо, можно даже сказать (как многие уже и говорили), построен просто великолепно, но, если честно и нелицеприятно, то... скверно.
Начнем с того, что на болоте вообще лучше не строить. Но если уж так пришлось (или приспичило?), то строить надо в соответствии с этим болотом. И потому все эти шпили, иглы, донебесные купола можно рассматривать только как упрямство, желание все сделать поперек. В описываемые времена еще очень любили слово “наперекор”. “Наперекор стихии” говорили, имея в виду под стихией природу. Но ведь от того же корня, что “наперекор”, и другое словечко – “перекореживать”. Вот и получился город со странным нерусским названием “Санкт-Петербург”, поправленный потом на “Петроград”, а позднее вольно (совсем уж вольно!) переделанный в “Ленинград” — перекореженный город с претензией казаться чудом гармонии.
Отдельные части и вправду гармоничны. Так гармоничны, что прямо на удивление. А они на удивление и сделаны. Вот, дескать, удивляйтесь — тут на тысячу верст кругом и камня такого нет, и цвета такого нет, и форм таких нет, а мы вот взяли и построили все, чего тут нет и быть не может! И точно — чудеса на каждом шагу. Улица Росси — вся желтая, ровная по линеечке, из одного длинного-длинного дома состоящая и упирающаяся прямо в громадный зад тоже желтого театрального
здания. А в тылах театра всегда куски декораций стоят — те, которые в данный момент на сцене не нужны. Колонны, статуи из картона, окна без стен, дворцы, нарисованные на фанере. И стоят они в торце улицы Росси, и кажется, что придет час, и вместе с декорациями всю улицу Росси на сцену занесут. Там ей и место.
Дворцы и перспективы хороши, ничего не скажешь. Только жить неудобно. Забыли созидатели, что настоящие-то города, города для людей, всегда из местного камня строятся, и цвет у них — местный. В настоящих-то городах город и пригород дружат — одно в другое переходит. А к искусственному Питеру пришлось и пригороды искусственные приделывать. И опять чудеса — глядеть, не наглядишься — Петергоф, Царское Село, Павловск... дворцы да парки... все дорогое до немыслимости, красивое, любую заграницу превосходящее... только для жизни неудобное.
Но ведь всю землю чудесами не обставишь — не боги все-таки. И всю природу поперек не перечеркнешь. Потому есть и Колпино, и Парголово, и Невская Дубровка, и бесконечные дальние кварталы Выборгской стороны, и тоскливая Малая Охта, воспетая (тоже поперек всей поэзии!) одним только Иосифом Бродским.
Одно к другому не лепится, и получается нелепица.
А уж теперь-то, когда одежда от расшитых кафтанов и белых чулок упростилась до синих габардиновых костюмов в полоску с брюками шириной сорок сантиметров a la Matross Partizan Gelezniak, а уж теперь-то, когда из дворцовых спален отгородили кабинеты для Михаила Ивановича, Петра Прокофьевича и Юрия Кирилловича, теперь совсем не понять, как
такой город мог возникнуть и что с ним теперь делать. Но неужели зря трудились, тратили свои силы, свое вдохновение, вкалывали и помирали тысячами на стройках этого чу’дного и чудно’го города? Да, черт побери, декорация! Пусть декорация! Но декорация-то великая! Да, чудо света! Ну, и хорошо, что чудо! Что ж нам своих чудес не иметь, что ли?! Может, просто мы не годимся для этой декорации? Царственным ритмом жить надо, чтобы иметь право даже проходить мимо Казанского и Исаакиевского соборов и всходить по парадной лестнице Зимнего дворца.
Никак не хочу я оспорить Александра Сергеевича Пушкина, страдательного героя моего правдивого повествования, — ну, конечно же, и я “люблю тебя, Петра творенье” и “твоих оград узор чугунный”! Я тоже люблю. Я и сам отсюда. “И в Летний сад гулять водил” — это и про меня. Я не только Неву, я и Фонтанку люблю, и Невку, и Мойку. Даже на Обводном канале есть у меня дорогие кусочки. И на мрачной Карповке иногда щемит сердце от воспоминаний и нежности. Но все думается — почему так коряво живем? Почему никак не обустроимся? И возникает грешная, может быть, неправильная — поправьте меня тогда! — мысль: а если задел был неправильный?! Не там, не то и не тогда начиналось? А?
Остановимся! А то плакать хочется.
А мы улыбнемся! От общего дальнего перенесем наш взгляд на частное, ближнее, конкретное. Припомним, припомним... как славно было временами просыпаться в этом городе и смотреть в окно на серые дома с большими окнами. И пробегать по этим улицам, и заходить во дворы-колодцы с чахлой зеленью. Выкрикивать призывно приятное имя и видеть появившееся в окне дорогое личико. Как славно убегать из-под надзора папы и мамы, но знать, что они есть, они еще живы — и папа, и мама. Приезжие в белые ночи нервничают, сбиваются с ритма, а мы, коренные питерцы, просто не спим. Мы бодрствуем и радуемся жизни круглые сутки.
* * *
В 205-й средней школе выпускной бал удался. Я вообще не слышал, чтобы где-нибудь когда-нибудь не удался выпускной бал. Это на следующий день всякое может случиться, иногда даже совсем ужасное — то Отечественная война начнется, то группа выпускников окажется вдруг группой преступников. Но это на следующий день. А про сам выпускной бал всегда вспоминают: “Так все было чудесно! Такие все были светлые... ну, поверить невозможно, что через какие-нибудь несколько часов... дней... лет...” и так далее.
Так вот, в средней 205-й школе выпускной бал тоже удался. Торжественная часть была недлинной, концерт и буфет на уровне. Учителя немного выпили и немного всплакнули. Ученики и ученицы бросились в пляс. Потом полулегально тоже пригубили сухого винца и высыпали на светлую серую улицу, пустую и прямую. Разбиваясь на группки, тронулись к Неве. С каждой минутой становилось светлее, и жизнь казалась широкой и бесконечной, как перспективы ленинградских улиц. Сперва перекрикивались, как в лесу. Потом группы отдалились и замкнулись в тихих перешептываниях, касаниях, пожатьях рук.
Шли по Росси. Возле бронзовой Екатерины пересекли Невский. Короткую Малую Садовую пробежали бегом наперегонки и уткнулись в улицу Ракова. Свернули налево и вышли к легкой приветливой фигуре Пушкина на высоком постаменте. Прокричали хором: “Я к вам пишу, чего же боле!” — и уже парами в полуобнимку тронулись вдоль канала Грибоедова к Спасу на крови.
Тут шли Светлана Ш., Марина В., Вероника Т., братья Игорь и Леонид Ф., Борис С., а чуть отставали от них Лиза Б., Неля К., Миша Т., Володя У. И Валя (Валентин) К. Фамилии я не называю по той причине, что все эти молодые люди не имеют никакого отношения к нашему повествованию.
Читатель может спросить — а зачем в таком случае упоминать их, и не является ли это литературным приемом постмодернизма, где все неглавное выпячивается, главное — отсутствует, а все вместе теряет всякий смысл? Отвечу — нет, это не является приемом постмодернизма, ибо автор полагает, что всему свое время, и очень надеется, что время тотального постмодернизма придется на то время, когда автора в помине не будет на этом свете.
А перечень тех, кто шел белой ночью дальше — по Конюшенной, через Мойку, направо по Халтурина к Марсову полю и потом по Пестеля, — перечень этот нужен для конкретности. Для создания достоверной атмосферы, которую автор хорошо знает и очень хочет, чтобы ее почувствовал и читатель.
* * *
Генриетта Бертольдовна не спала. Она стояла у раскрытого окна, опершись ладонями на непривычно низкий подоконник, и смотрела на пустую незнакомую улицу.
Переезд прошел, как во сне, — быстро и неутомительно. Ей не дали времени собраться и уложиться. Пришли незнакомые люди, ловко похватали вещи. Все мелочи покидали в принесенные с собой коробки. Оторвали вросшую в пол и стены мебель и понесли, напружив круглые плечи, стол, шкаф, кровать, стулья, коробки, ящики. Генриетта Бертольдовна собрала своих зверей, присела на минутку на табуретке в коридоре возле телефона,
и тронулись все вместе вниз к крытому грузовику.
Ей выделили прекрасную большую комнату в прекрасном районе. Она хотела было напомнить, что обещали, вроде, отдельную квартиру, и даже двухкомнатную, но потом подумала: “А зачем?” и не напомнила. Вещи расставили кое-как. Вещи никак не могли приспособиться к новеньким веселеньким обоям. А веселенькие обои никак не могли приспособиться к высоким потолкам и солидной серьезной лепнине. А Генриетта Бертольдовна никак не могла приспособиться ни к чему. Спала мало,
а читать почти перестала. Телевизор не работал — не было антенны. Она гуляла с собаками, кормила свое зверье. Сама питалась всухомятку. Небрежно убиралась в комнате, вяло делала свою необременительную корректорскую работу. В остальное время смотрела в новое окно.
Было тихо. И уже совсем светло. Посредине улицы парами и тройками шли одиннадцать молодых людей. Пиджаки мальчиков были наброшены на плечи девочек. Только один был в пиджаке, потому что для его пиджака не хватило девочки. Шли обнявшись — по двое, по трое.
Было очень тихо. Только шаги по асфальту, и где-то далеко, за Кировским мостом, требовательно гудел буксир.
Генриетта Бертольдовна смотрела на улицу. Кошка лежала на шкафу и желтыми глазами тоже смотрела на улицу. Чебрик и Асунта потерлись о ноги хозяйки, а потом вспрыгнули на невысокий подоконник и сели по обе стороны старухи. Опять издалека попросил о чем-то буксир. Из-под черного покрывала раздался ясный несонный голос Арно.
— Скерцо! — сказал попугай.
Генриетта Бертольдовна сняла покрывало. Попугай потоптался на жердочке, встряхнул перья и широко раскрыл могучий клюв.
—
Скерцо! — картаво сказал попугай.
* * *
Этой картинкой я и закончу мою повесть о 60-х годах. Как видите, все кончилось хорошо — и Генриетта Бертольдовна расширила жилплощадь, я уж не говорю о кубатуре, и Лида с мамой оказались в отдельной квартире. Дальнейшая жизнь у каждого из героев этого повествования была, конечно, своя, но главное — все они живы. Вы представляете, живы до сих пор! (Жив даже Арно, которому и тогда было не меньше ста пятидесяти). Кто стал знаменитым (это я о Косте), кто богатым (Леня), кто споткнулся и пошел на понижение (Мельтешнов), кто развелся, бросил государственную службу и стал успешным свободным журналистом (Загурский), кто в перестройку купил даже “мерседес”, но этот “мерседес” у него угнали (Баринов), кто при всех переменах оставался “на плаву”, а потом вдруг сразу все лопнуло, и выкинули его на пенсию (это опять Баринов), кто на старости лет получил возможность путешествовать и побывал в очень многих странах (Вера Васильевна Барончик), кто до конца остался коммунистом, но с очень сильными психическими отклонениями (Бутько). А Вероника Т. (из тех, кто шел тогда белой ночью по улице) стала замечательным врачом и даже написала книгу по педиатрии.
Но главное — все живы! И вы, если захотите, можете разыскать их, поговорить, расспросить и убедиться в абсолютной достоверности рассказанных здесь событий.
И вот вспоминаю я сейчас все это и думаю, что, ей-богу, сравнительно это были совсем не худшие годы.
|
|