|
Леонид Шевченко
М. А. Шатуновский. (Из жизни растений)
Из жизни людей
М. А. Шатуновский. (Из жизни растений). Серия “Библиотека клуба ПОЭЗИЯ” — выпуск 1. — М.: Владом, 1999. — 256 с.
Это мысли по поводу, это противоречащие друг другу (взаимоисключающие друг друга) эссеистические отрывки-ошметки. Почему так? Не знаю. Я лишь читал: погибая в одном стихотворении, рождался в другом, и был там ребенком и подростком, а там — тридцатилетним болваном-гением, а там — вообще, инфузорией-туфелькой без прописки и возраста. Я прожил несколько разных жизней. И вот они — торопливые впечатления.
заговор слов, тайное общество
знаков...
Человек еще не умер. Он ест на кухне, принимает душ, шутит по телефону, иногда, и непременно с иронией, смотрит в зеркало. Человек еще не умер. Но он уже был. Такое вот существование — постсуществование, жизнь после судьбы, рот, растянутый навсегда в дурацкой улыбке. Движения (шаги, прыжки, приседания), но не поступки. Поступки остались там — по ту сторону, в ином городе, в городе детства, юности etc. Практически, в антигороде. Короче, не здесь.
я пил это пиво, прилежность пихая
в карманы,
в стиляжные, узкие, шестидесятые
годы...
Но человека, в принципе, не преследуют воспоминания, его окружили гиперреальные вещи (это, собственно, тот самый кондовый сюрреализм, без фантастических примесей — Де Кирико, например). А свой магический кристалл он давным-давно обменял на музейные часы с кукушкой. И вот стрелка показывает цифру, а вместо кукушки выскакивает маленький ушастый человечек — двойник человека, двойник героя стихотворений Марка Шатуновского, и заявляет:
пока горит эта лампа, не кончится
настоящее,
а прошлое или будущее отсюда
чёрт знает где.
Впрочем, на 62-й странице герой неожиданно кончает с собой, и, следовательно, в распоряжении читателя только этот выскакивающий двойник — кукующий и жалкий.
квадратная пуля, надламывая висок,
разваливает мир
на звенящие глыбы.
..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
встаёшь и уходишь, оставляя тело
в убитом пальто...
Такой текст, наверное, нам после смерти приснится. Именно — приснится. Мы его увидим новыми глазами. И почувствуем его со всей своей новой тоской. Когда утратим форму. Или нет, когда иную приобретем.
фрагмент души, разобранной
на части,
среди болтов развинченной судьбы...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ещё хранит футболка форму тела,
продавленного кедою корейской...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
в разбитом зеркале, в заплаканных
глазах,
в какой-то детской
заводной модели...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
здесь чьи-то голоса ещё звучат
отдельно
Человек ничего не может. Он может быть только нетрезвым ночным оптимистом, но утром его свалит с ног белый день, и первый трамвай проедет через комнату и раздавит вчерашние бессмысленные бутылки...
Подобные стихи звучат сейчас убедительно. Стихи, в которых нет ни щенячьего восторга перед “природой”, ни потуг на бисерную “культурность”, ни импотентной куртуазности (а другая — исключена), ни “философской” профанации:
потом ей снится собственное тело
в проекции, как корабельный корпус,
со схемой органов,
устроенных в примате,
опутанных системой капилляров
с расчётной мощностью
в каких-то там ноль целых...
весь этот механизм,
изъятый из футляров,
разложенный в гостиничной кровати,
сперва пульсирует,
как водяная помпа,
а после курит в ситцевом халате,
испытывая чувство в форме ромба...
Теперь надо говорить так. Что там будет завтра — посмотрим. Обычный Ренессанс или эсхатологическая встряска — увидим. Но теперь надо говорить так: спокойно, отстраненно, равнодушно. Без цинизма и без гуманистического пафоса, подобные экстремы неактуальны в постсуществовании (как в обмороке и смерти)...
...Человек не умер, но уже был. Вот человек умер на 62-й странице. Но никто этого не заметил. Даже его эпигон-двойник. Двойник кукует...
“Равнодушным языком” можно переписать всю мировую поэзию (в книге уже есть попытка: текст “Муха” — сглаженное, безучастное обериутство), собрать ее в некий огромный справочник и поставить на полку. И все. Ибо стихотворец “конца века” рационален, непоэтичен. Ему чужда “пламенеющая готика” превратившихся в пепел предшественников
.
Он — поистине Декадент.
я хотел бы писать стихи словами,
которые обронили свои предметы.
Но что-то меняется. Происходит невозможное, каноническое чудо: человек воскресает или рождается вновь. Начинается его VITA NUOVA — и ломается пружинка кукующего эпигона. И двойник больше не выскакивает — он замолчал навсегда. Прекрасный ребенок глядит на молодой мир. Прекрасный ребенок, приобретший с опытом смерти (фиктивной?) талант самоидентификации. Он осознает себя и награждается Судьбой, и Поступком, и потерянным магическим окуляром. Он уже не умер. К нему возвращаются воспоминания.
кто вас так напугал,
кто вас вытряс из фотоальбомов,
довоенные мальчики,
в угол забитые бытом,
знатоки изречений
и даже самбистских приёмов,
с выражением лиц, совпадающим
с чем-то забытым.
ваши длинные тени
на лунной поверхности страха –
тени прежде стоявших
на голой земле монументов,
вас знобит от любого волнения
в области паха,
от лежащих в нагрудных карманах
своих документов.
Гийом Аполлинер раз и навсегда отказался от прожорливой тоталитарной пунктуации (как отказался раз и навсегда от полуполяка Костровицкого) и завоевал себе карликовую, но свободу. Шатуновский пишет все слова с маленькой буквы (но и след Аполлинера проступает, как на весеннем обесцененном снегу). Все — кроме Бога (и различных вариантов Его имени и сходных понятий: Небесный Град и проч.) — и совершает поистине христианский медиевистский подвиг и получает “сладчайшую” Зависимость.
Но в том случае, если все это не карикатура, что вполне возможно (и закономерно?): нарочитое унижение шута-постмодерниста перед туповатым и глуховатым сюзереном, фанатом “прозрачной” классики. Тогда “сладчайшая” зависимость оборачивается горькой, или нет — соленой (но слезы тут ни при чем) иронией. Вот так:
и увижу, что кто-то сидит
между дедом
и навеки двадцатипятилетним
семёном,
неужели, подумаю, здесь, за столом Его вижу, а не пред амвоном,
неужели и Он будет пить эту водку и огурчик откусывать хрусткий
неужели и Он будет так же, как все,
это делать фольклорно, по-русски.
и ещё, что подумаю, в этот раз мне, должно быть, проститься,
только, чтоб Он не видел, тайком не мешало бы перекреститься.
Тут вовсе не заурядный случай — не герой вписан во временной фон — быт (советский и послесоветский), а фон — быт вписывается в героя, и живет внутри него на правах некоего механизма — системы (кровеносной, часовой). Ситуация, я бы сказал, комическая: вокруг тела пустота, а внутри тела работает та самая пресловутая эпоха — шныряют машины, открываются и закрываются магазины, выползают на трибуну генсеки, президенты, умирают солдаты и звучат патефонные бравурные марши и теперешняя попса. Это диагноз. Диагноз поэтический. Поэтический — и, стало быть, неокончательный.
человеки проходят и смотрят
в тебя как в проём
И ближе к концу книжки все становится на свои места: эпоха вырывается наружу, а пустота вползает в тело.
у нас была страна круглобольшая,
а вышло, что она теперь чужая,
и вот империя, сама себя лажая,
линяет пятнами стригущего лишая.
мы ездили в трамваях и на тачках,
и был понятен мир, как муравейник,
но подвизавшийся здесь
массовик-затейник
зациклился на митингах и стачках.
Попробую сказать внятно: неужели все уже было, неужели все уже сделано? Тут не просто “написанный Вертер”, тут вообще конец самой Азбуки, конец букв. Дальше — космическое эсперанто (не этот ли “метаязык” все время поминает Шатуновский?). Куда же мы вляпались? В какой молчащий и неписьменный мир?
ведь рыбе, попавшейся в сети,
без пользы губами латать...
Тогда что же Воскресение? Каноническое чудо? VITA NUOVA? Прекрасный Ребенок и сам не знает, но — чувствует. И вот — надежда. И чья-то рука выводит первые слова на новом языке...
...При всем при том перед нами — откровение. Абсолютно рационально истолкованный Апокалипсис, где четыре всадника едут на BMW и Вавилон уже “разрушен”, но на его комфортных “развалинах” шатаются неубитые сограждане, с которыми забыли, значит, расправиться, расправиться физически.
апокалипсис здесь
что бездомный щенок
в нашем зазимовавший подъезде
и любому навстречу ложится у ног
хвост поджав при малейшем наезде
и уже недействителен миф —
но живуч
и привязчиво антропоморфен
осыпается с древних печатей сургуч
в венах снег выпадает как морфий
Во всей “классической” поэзии тоска по Другому времени — неосуществленному прошлому-будущему, где коммуна счастливая, где райские птахи на плечах, где декоративный “романтический” город. Отсюда (проекция на реальный мир) и фетиши: и “золотой” век, и т.п., и цветочные ренессансы, и т.д. Но все только звук пустой, слова бледные. И — постоянная переоценка, инверсия. Тоска по несбывшемуся, но возможному (возможному в метафизическом смысле, в той же смерти) и есть так называемая классическая поэзия. Элегия-воспоминание, луч во тьму неосвещаемую, что-то похожее на милые извращения “мирискусников” — Сомов, Бенуа (Версаль он и есть Версаль — но скорей всего сон, который никогда не приснится): Коломбина смотрит на тебя и зовет из глубины несбывшегося, а ты бьешься лбом о стену. В текстах Шатуновского — печальный смех по поводу разбитого лба.
Автор не занимается “классическими” благоглупостями, он посылает рыцаря Эдгара По (“Эльдорадо”) куда подальше и продолжает спокойно фиксировать материальное или глумиться над запредельным.
голодный ветер, обглодав дома,
пошел рыгать
по мерзлым подворотням.
здесь некуда бежать, здесь дания —
тюрьма,
а также франция, зимбабве и капотня
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
альтернативы нет, покоя нет и воли,
и в общаке отечества
со всеми равной доли,
а что же есть? —
квартира на четвёртом этаже,
безденежье и быт
в частичном неглиже,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
вдруг, слышишь? затемно, внезапный,
как омон,
над гаражами колокольный звон
но что же нам
в его тягучем отголоске
что, кроме принужденья,
что ни попроси?
вот гул затих —
никто не вышел на подмостки,
здесь некому глазеть в бинокли на оси
Поэзию убивает изощренная профессиональная версификация и слишком детский, слишком лепет: александрийский позорный эстетизм и мрачное раскольничье, “брянское” (“вологодское” и так далее) невежество. Чтобы выжить, необходим “третий путь”. Нужно, как после опыта фиктивной смерти, осознать себя, пройти курс реабилитации-самоидентификации. Зачем создается текст? Кто такой поэт? Чего ради эти слова, цепляющиеся друг за друга? И если Х пишет лучше Блока, то какое он имеет право писать лучше Блока? Кто дал ему благословение на этот святотатственный перфомэнс? Перфомэнс конца века и тысячелетия? И разве его “лучше” — благо и добро?
Относятся ли мои “обвинения” к Марку Шатуновскому? Как к ныне живущему литератору — да, относятся, на все сто. Как к Поэту — процентов на пятьдесят. В стихах нашего автора — борьба. Борьба за выживание: драчливый диалог между Прекрасным Ребенком и падшим версификатором. Бой с переменным успехом. То Прекрасный Ребенок аннигилирует эрудированного собеседника, то эрудированный собеседник уничтожает непоследовательного юнца. И “третий путь” где-то здесь — в полуисчезновении обоих бойцов.
(я знаю, что душа —
гофрированный шланг,
в нём совершает кровь
смертельную работу,
что наша внутренность —
несложный акваланг,
но в мальчике душа растёт,
дыша азотом)
в нём вырастет трава,
в неё уронит он
упавшие из рук случайные предметы,
чтоб я в ней находил то звёзды,
то кометы
и собирал в пустой
продавленный бидон.
Самое время попросить у автора прощения. И сказать — спасибо.
Леонид Шевченко
|
|