|
Татьяна Вольтская
Поэзия от Фомы
Татьяна Вольтская
Поэзия от Фомы
Лирический поэт всегда имел тенденцию подсознательно соединять спальню и кабинет — язвительный взгляд усмотрит здесь предвосхищение грандиозного опыта коммунистического строительства и уплотнения быта. До поры это почти не касалось языка, теперь, когда человек, на счастье или на горе, лишился многих условностей в поведении, — и в языке словно прорвало дамбу, низовая стихия
затопила “высокий штиль”, наступил хаос, отразившийся в разбитом зеркале постмодернизма. Бродский тоже впускал к себе в раскрытую дверь все несомое ураганом вдохновения, — от высоких материй до языкового мусора, мата, жаргона, — но он обладал достаточной творческой мощью, чтобы создавать из этого хаоса свой великий космос. Бродского нет. Выдержит ли поэзия те вихреобразные движения и тектонические сдвиги, которые претерпевает сегодня язык, — вот в чем вопрос. Теория не может на него ответить — но только практика.
Нынешней зимой мне случилось, получив приглашение выступить на очередном поэтическом фестивале, просидеть два часа на сцене в Доме журналистов в окружении собратьев по перу. Видимо, из зала слушать стихи легче (всегда можно выйти покурить), здесь же, будучи в центре событий, как-то слишком сосредоточиваешься на происходящем. Во всяком случае, ощущение было невыносимое — в текстах, распыляемых микрофоном, плескался такой густой поток крови, спермы, рвоты, гноя и прочих привлекательных веществ, что возникало чувство полной нереальности происходящего. Какие-то раздавленные кошки, намотанные на автомобильные колеса, бесконечные промежности, внутренности, разверстые грудные клетки и неаппетитные выделения человеческого естества — все это, видимо, должно было каким-то образом выражать сложный внутренний мир современных стихотворцев, а также их завидную “отвязанность” и независимость; остается только решить — от чего. От языка улицы? Ни в коем случае — мы знаем, каков он, этот язык, с цветущим жаргоном и обсценной лексикой. От массовой культуры? Нет, конечно, это ясно, — стоит включить первый попавшийся боевик, где вовсю хлещет кровища. От сорокинско-ерофеевской языковой заразы, разъедающей литературу, как туберкулез? Опять же нет, ибо тут налицо как раз симптомы того же недуга. Остается одна разновидность свободы — от самих себя. Это печальная свобода. Она не внутри, а вокруг — ходит и стережет, — так “Шлепает вокруг Челябы // жидкими ногами кровь” в стихах Виталия Кальпиди. Да полно, свобода ли это? Может ли ее поступь напоминать шаги охранника, поминутно заглядывающего нам в лицо, словно в глазок камеры, — не шевельнется ли внутри что-нибудь искреннее, безыскусное, человеческое, не послышится ли прямая речь вместо кривой — тысячекратно пропущенной сквозь перегонный аппарат иронии, сквозь трусливую автоцензуру, каждое слово проверяющую на вшивость: не похоже ли оно, случаем, на слово собрата, предшественника или какой иной княгини Марьи Алексевны?
Конечно, прямая речь в конце культурного эона вряд ли возможна. Когда нет ничего нового под луной, когда все уже сказано, для слова естественно искать обходные пути, обогащаясь на них культурной пыльцой, обрастая смыслами, приобретая новое качество. А вот чувство, как зверь Китоврас, умеет ходить только прямой дорогой, от частых поворотов оно сворачивает шею и ломает крылья — в какое бы время ему ни выпало передвигаться. Да, в конце литературной эпохи утяжеляется словесная ткань, расшитая, как парча, усложняется покрой ритма, все труднее становится рассмотреть, кто же
скрывается под церемониальными одеждами. Главное — чтобы кто-то вообще скрывался. Потому что часто автор, не выдерживая нагрузки, как будто испаряется, становится частью собственного костюма, растворяется в узоре словесной игры.
Не затеряться в шествии
Доместицированного
(Ажурен кронами, а торсами
Плакуч —
Каллиграфические карры,
А не каракули ошмыгов
На древах оных —
И статен.) — бора на убой.
(Михаил Еремин)
Не затеряться и правда мудрено. Одно из средств, полагают идущие, — демонстрировать собственный срам (или селезенку), разнообразные язвы, а также знакомство с тем интересным обстоятельством, что мир полон миазмами, экскрементами, кровью и тому подобными веществами. Однако, поскольку тем, кто занимается такими нехитрыми, в сущности, фокусами, имя — легион, этот примитивный эксгибиционизм уже не работает.
Поэзия — “искусство побежденных” — теряет кавычки, обретая прямой смысл: творцы оказываются побеждены искусством, затоплены словесной стихией, вышедшей из-под контроля. Под ногами обозначается опасный провал. Наступает время сумерек — ни свет, ни тьма. Мелодия сменяется бессмысленным набором звуков, строка обрывается посередине, цезура превращается в паузу: сотворение мира посредством слова приостановлено до лучших времен.
Но, может статься, остановка эта не так уж бессмысленна. Может быть, именно в этой мрачной паузе, как в жирном перегное, зреет иное отношение к слову, связанное с иным отношением к миру. Можно сколько угодно сокрушаться по поводу падения христианской цивилизации, свидетелями и соучастниками которого нам волей-неволей выпало быть, — во-первых, вполне возможно, что сокрушаться еще не время, а во-вторых, надо еще решить, что именно понимать под этим падением. Если отмену вечных ценностей, то, боюсь, хоронить их пока рано, а если пересмотр христианского отношения к миру, ко всему бренному, телесному, плотскому, то он уже совершился, причем давно, хотелось нам этого или нет. В Евангелии нигде не сказано, что плоть сама по себе мерзка и грешна — наоборот, Христос оправдал ее Своим воплощением, тем не менее, она две тысячи лет подряд предавалась со стороны добрых христиан энергичным проклятиям. Впрочем, не стоит вдаваться в столь сложный богословский вопрос, тем более что исчерпывающий ответ на него уже дала сексуальная революция.
Дала ответ и поэзия — ответ весьма пестрый и местами курьезный. Ибо кошки, намотанные на колеса, кровь и различные последствия членовредительства в творениях несчастных стихотворцев, впопыхах догоняющих Виктора Ерофеева, — это, конечно, курьез. Тем более что Ерофеев недосягаем — достижения такого рода сами себе вершина и могила. И Николай Кононов не догонит, бормочущий якобы в экстазе: “Вот я отливаю сладко, не стыдясь, ибо и эта малость впадает в мелос”, скрупулезно прядущий нарочито длинные строки (надо же чем-то отличаться!) с тяжеловесными метафорами: “Это плыви-плыви твоего пылкого языка селезень ясновельможный”, с бесконечными уменьшительно-ласкательными, со скользкими деталями: “Два ежонка страха спят на дне мошонки, будто в зале ожиданья пехотинцы”. И Вера Павлова не догонит, хоть ее и назвали недавно по радио “Свобода” Ахматовой наших дней, разве что мы призна’ем, что сообщение вроде “трусы’ врезались в письку” является звездным откровением современности, символом любовной лирики, как в свое время “Сероглазый король” или “Настоящую нежность не спутаешь...”. Все-таки нужно обладать, по меньшей мере, старческим склерозом в серьезной стадии, чтобы восхищаться такими “блещущими новизной” откровениями, как “Любовь — строительница мира.// Бог — архитектор и прораб”, а также полной атрофией чувствительности к пошлому, чтобы читать со снисходительным одобрением: “Минет — змеиная забава. // Отсасываю свой укус” или припевочки:
А что кончаю дактилем,
так это c’est la vie.
А что спала с редактором,
так это по любви.
К сожалению, банальности и пошлости в книжках Павловой — это не стайка “блох”, а система, тем более досадная, что поэт далеко не бездарный, часто не лишенный свежести и остроумия: “Однажды начав интонировать слово “люблю” по-разному, как Якубович рекламную паузу, вижу, как это слово стремится к нулю, и завидую Рихтеру, а еще больше — Нейгаузу”. Удачи тоже встречаются, хоть и реже промахов. Но дело не в этом (удачи и курьезы можно, резвясь, находить в стихотворных сборниках бесконечно), а в том, что язык, и творящий мир, и отражающий его своими несметными зеркалами, показывает нам удивительные перемены. Падение Берлинской стены — падение ветхой деревенской коновязи по сравнению с исчезновением границы между материей и духом, свершившимся в западной литературе много лет
назад. В русской поэзии этот бурный процесс происходит, кажется, только сейчас, на наших глазах. То есть, конечно, дорога давно была показана Бродским, но он, похоже, зашел так далеко, что мы только теперь добираемся в освоенные им земли. Добираемся иногда, спотыкаясь и падая, так что язык не ворочается и ум за разум заходит, не говоря о чувстве такта, брошенном в пути, как ненужный балласт.
Месопотамию ласк посетить, что в паху коченеет мороженым,
Тает и липко течет сквозь штакетники губ, но нас туда не зовут,
Где меж бедер под пенье газонокосилок я б вылизывал твой голливуд, —
сообщает Николай Кононов.
Когда я отличил себя от пота,
от перхоти и шума в волосах,
когда заразней, нежели зевота,
засуетилось зрение в глазах... —
словно вторит ему Виталий Кальпиди. Все это не слишком пластично, не очень музыкально, но вектор, похоже, один и тот же: нет больше отвлеченных понятий, — вернее, они есть, но стремятся быть выраженными через материю, через предмет и признак предмета, через действие, через тело. Если Кальпиди хочет сказать “зрение”, то выходит: “Ты не сразу забыла, что зрение — это сквозняк (т.е. ветер почти с удивительной скоростью зренья)”; если хочет сказать “нежность”, то выговаривается:
Догадавшись с девятого раза, что нежность — процесс
извлечения варварским способом из протоплазмы
не скажу, чтоб смертельных, но очень опасных чудес,
я ее подменяю волной примитивной оргазмы, —
и так далее. Получается что-то вроде нового толкового словаря, где каждому понятию дается новое подробное определение, и не одно, а бесчисленные вариации. Поэзия последних лет похожа на огромный орга’н, исполняющий гигантскую фугу, где музыкальные фразы бегут, разветвляются сотнями ручьев, перегоняют друг друга, но стремятся к единому морю — пока еще незримому.
В этом сложном инструменте есть свои “верхи” и “низы”, есть фальшивые и чистые ноты, слабые и сильные. Даже в фальшивых и слабых звучит одна тема, пусть многократно сниженная и опошленная, но все же грандиозная — прохождение души сквозь горнило плоти, “оплотнение”, сгущение
прозрачных небесных лучей в вязком земном веществе, “проявление” их в нем — как симпатических чернил на бумаге. Словно дух ищет свой эквивалент в нижних, плотных слоях бытия. Когда же эта тема звучит у поэтов масштаба Светланы Кековой, она приобретает красоту, торжественность и трагичность:
Сунешь палец в отверстие ада —
шерстью он обрастет, как травой.
Так не трогай, сестрица, не надо
хлеба смерти, страстей и разлада
с запеченной внутри головой.
Естественно, что громче всего эта тема звучит в любовной лирике — трудно найти более запутанный узел соединения земного и небесного, тленного и вечного.
Именно в любовной лирике яснее всего видно, что современный поэт, как Фома, должен вложить персты в кровоточащие раны того, во что он жаждет уверовать. Поэтому стихи пропитываются насквозь кровью, слюной, спермой, глиной, прахом, перстью земною. То, что на поэтическом вечере в Доме журналистов повернулось своей смешной и тошнотворной стороной, на самом деле имеет глубокий смысл, вовсе не смешной и не тошнотворный, —
все дело в исполнении.
Стон ли, скрежет ли зубовный иль поток соленых слез?
Сквозь тела огонь любовный головою вниз пророс.
Плоть и кровь твою приемлю, нестерпимый жар руки.
Сквозь меня уходят в землю жгучей ласки языки, —
Светлане Кековой удается сказать о том же самом не на зверином, а на “человеческом и ангельском” языке, хотя как раз эти строки, скорее подытоживают и суммируют общее направление, чем расщепляют его на детали.
Но деталь, живая и конкретная, все-таки правит этим миром.
Чешуя фазанья, перо фазанье...
Но не ясно: в огне, в земле? —
Расскажи, послушник, про осязанье,
Про резьбу морозную на стекле... —
просит Алексей Пурин, автор изысканно-чувственных книг (“Созвездие рыб”, “Апокрифы Феогнида”), и эта просьба неслучайна: современный человек, поднимающийся со дна атеизма, идет ощупью, доверяя больше не глазам, которые его столько раз обманывали, а подушечкам пальцев.
Колотилось сердце в речной груди, замирало.
Жаркой, живой наготой — “возьми” — говорил —
“войди, приюти” — ладоням — “я твой!”
Современная поэзия переживает взрыв чувственности. Осязание идет впереди зрения, губы, произносящие слова, особенно пристально ощупывают каждую букву. Новый Адам (а поэт — всегда Адам, нарекающий вещам новые имена) путешествует по собственному телу и телу только что вылепленной подруги (друга). Библейское “и он познал ее” приобретает буквальный смысл, заставляя нас вспомнить, что акт любви — это и есть акт познания.
Конечно, Адам не так уж нов и невинен — во всяком случае, он слишком хорошо помнит своих предшественников, чтобы не ходить торными тропами напролом, а передвигаться перебежками, пригнувшись, как по минному полю. Но он идет, и, значит, этот отрезок пути, захватывающе опасный, необходим. А кто сказал, что поэзия — дом отдыха или санаторий? Есть Музыка
,
ищущая воплощения, и есть язык, несовершенный и условный, регулярно стирающийся от употребления и требующий обновления, — этим и занимается поэзия.
Конечно, Фоме, поверившему, только увидев и вложив персты, было сказано: “блаженны не видевшие и уверовавшие”. Но я думаю — и Фома, и Фома тоже — блажен...
|
|