|
Елена Попова
Восхождение Зенты
Елена Попова
Восхождение Зенты
роман
I
Зента стояла недалеко от входа, хорошенько опираясь на обе ноги. Было бы неплохо прислониться к колонне, но она не могла себе этого позволить. Прямо над ее головой хлюпала озоновая дыра, и в продырявленной атмосфере шли ожесточенные магнитные войны. Она чувствовала это затылком и какой-то частью тела, расположенной около сердца. На душе было пусто. Она улыбалась, ежесекундно контролируя себя — каждому надо было сказать что-то приятное, что-то личное, в памяти каждого надо было остаться наилучшим образом.
Некоторых она терпеть не могла.
Несли, в основном, цветы. Роскошные осенние букеты. Она не любила каллы и пионы. Их было больше всего. Как на похоронах. Можно было сказать и так. Можно было сказать, что она хоронит сейчас основательную часть своей жизни. Годы... Они спрессовались и остаются здесь. Дождем ушли в эту землю, отразились в этом небе…
Церемонию прощания надо было провести на максимально высоком
уровне.
Принесли огромную корзину цветов от Кондыбо-Кондыбайло. Принесли цветы от лилипута Никодимова. Угорацкий с женой пришел сам. Мелькнуло несколько ваз и какое-то безобразное деревянное животное. “Наверное, тяжелое…” — подумала Зента. Конечно, все это она оставит здесь. Всю ночь накануне она паковала чемоданы, а всю неделю до этого сдавала дела.
Зента чуть шире расставила ноги, встряхнула головой. Пусто, пусто было на душе. Но не все ли равно, что у нее на душе — это никого не касается. Люди все шли. Каждому надо было сказать что-то приятное. Она сама рассылала приглашения, подписывала своей рукой. Если хочешь, чтобы что-то прошло хорошо — надо все делать самой. Зента четко знала: в основе жизни лежит организация. Надо организовывать мероприятия, быт, завтраки, обеды, ужины, короткие приятельства и основательные дружбы, деловые связи, ночи любви, браки на всю жизнь. Для этого надо прилагать усилия. Если же пустить на самотек, и все вокруг ринутся в одном потоке, увлекаемые своими скрытыми, непроявленными сущностями, своими характерами и страстями, — придет хаос. Зента терпеть не могла хаос. В этом был смысл ее характера. Ее служение. Ее фанатизм. Она могла бы спокойно умереть сейчас. Вот здесь. У входа. Но не перестать улыбаться. Она не могла позволить себе расслабиться или прислониться к спасительной колонне. Это все очень хорошо понял г-н Шульц, когда принимал ее на работу в свою благотворительную организацию “Благая весть”. Сам г-н Шульц, выдающийся человек и выдающийся организатор, разбирался в людях.
К концу второго часа у Зенты разболелись ноги и стала неметь спина. Когда пройдет время, она будет вспоминать об этой очереди проститься с ней с гордостью и умилением. Когда-нибудь… Сейчас же это была тяжелая, изнурительная, черная работа. Художница Коркина чуть не вывела ее из себя. Это она притащила безобразную деревянную химеру. И теперь топталась перед Зентой и что-то невнятное говорила. Очередь за ней росла. Зента чуть не оборвала ее, но сдержалась. Мелькнуло напряженное лицо художника Васи У.
Официанты уже давно обносили шампанским, краем глаза Зента отметила, что кто-то уже перебрал. Впрочем, все еще было в рамках приличий. Потом с небольшой эстрады в центре зала Зента говорила речь. Тут она позволила себе лишнего, она имела на это право, она его заслужила. Она долго говорила о том, что сделала за эти годы. Она видела, что все устали и хотят только выпить и поесть. Но она говорила не спеша, обдумывая каждое слово, получая от этого удовольствие. А все эти люди, для которых и с которыми она работала, которые мешали ей работать, оговаривали и обворовывали ее, стояли вокруг эстрады и не смели расслабиться...
Наконец Зента закончила. Ее бурно, восторженно приветствовали. Потом все бросились к столам. Зента не хотела есть. Она медленно ходила между жующими, опять кивала, улыбалась, но ни с кем рядом не останавливалась. Скоро на столах уже ничего не осталось. Зента знала, как велик
искус дармового вина и дармового хлеба, поэтому распорядилась, чтобы подносили еще. Подносили еще. За окнами темнело. Облака удушливой подушкой закрывали Город. Тяжело было дышать. Зента вышла из зала в коридор и пошла в самый его конец, в туалет. Коридор
тоже до краев был забит людьми, выпивкой и закуской. Зента улыбалась и кивала всем. В туалете никого не было. Зента закрылась на щеколду и заплакала. Она плакала оттого, что никому здесь, в сущности, не нужна, что так и осталась чужой, а те бесконечные годы, которые она провела здесь, были значимы и дороги только для нее одной.
“Никогда не жди благодарности от людей, — говорил ей когда-то г-н Шульц. — Если ты пришла в “Благую весть”, не жди благодарности. “Благая весть” ставит перед собой другие задачи”.
Зента подошла к зеркалу — на нее скорбно смотрело заплаканное, немного мальчишеское лицо. Она умылась и подкрасила губы.
В дверях из коридора на лестницу озабоченно суетились два лилипута. На ступенях валялся пьяный Иващенко. На секунду Зента остановилась… Лилипуты подхватили Иващенко под руки и потащили по лестнице вверх. О ступеньки сиротливо бился его лакированный ботинок. “Май лав!.. — подумала Зента. — Май лав?..” — и твердой походкой пошла в зал.
Художница Коркина напилась почти сразу. За первым бокалом она потянулась еще робко, как-то виновато и выпила его сразу, торопливо, даже немного захлебнувшись. Второй взяла более уверенно. А с третьим уже расхаживала, пьяненько, мутновато поглядывая по сторонам и заговаривая со знакомыми и даже совсем малознакомыми людьми. Ноги сладко тяжелели, в голове приятно гудело. Ее любимой мыслью была мысль о том, что, если прекрасно делать что-то прекрасное, — получится прекрасно. Тут от волнения она могла даже заплакать. Если прекрасное делать прекрасно, получится прекрасно. При этом ее сухая ручка сжималась в кулачок и мелко дрожала. Если прекрасное делать прекрасно… Вообще-то она была доброй, распущенно-чувствительной, скрывала свой возраст — а было ей уже годков пятьдесят семь, — и иногда немного подворовывала.
Последняя часть вечера провалилась куда-то в тартарары, художница Коркина напилась, как говорится, вдрабадан, но в сущности не делала ничего плохого, только все приставала и приставала ко всем подряд со своей любимой мыслью — если прекрасное делать прекрасно… Потом она почему-то оказалась на улице, шел дождь, а рядом плелся старый приятель, тоже художник, Вася У., и тоже пьяный вдрабадан. Вместе они отправились через парк, остановились у гигантского дерева, имевшего название “тополь серебристый” и возраст больше
двухсот лет, и там, у этого дерева, что-то на Васю У. навалилось такое, что-то вроде момента истины. Он стал обзывать Зенту всякими не очень хорошими словами и кричать, что он с ней спал. Он с ней спал! Ну и что? Он с ней спал! При этом он колотил о толстый ствол двухсотлетнего тополя кулаками. Борода и длинные волосы его развевались. Дул ветер, шумел дождь, пусто было в парке. И тогда на художницу Коркину тоже что-то нашло, тоже что-то вроде момента истины, она как сумасшедшая стала носиться вокруг Васи У
.
и серебристого тополя и кричать: “Я спала, я тоже со всеми спала! Я со всеми спала!” После этого, мокрые, они заснули спина к спине на старом диване в Васиной мастерской, как два старых фронтовых друга. Оба храпели.
Утром художница Коркина стащила у Васи початый тюбик кадмия желтого. Краски подорожали.
Художник Вася У. сквозь беспокойный, похмельный сон слышал, как встала художница Коркина, как она топала, спотыкалась и шуршала на кухоньке, как мышь, как принесла ему стакан чая. Еще какое-то время Вася У. досматривал свой сон, в котором за ним гналась какая-то безликая банда головорезов, а он убегал от них по лестницам под самую крышу, где у него и была мастерская, но это оказалась не его мастерская, а мастерская Пряхова, с которым Вася не хотел бы иметь дел даже в минуту прямой опасности. Однако выхода не было, головорезы настигали, Вася отчаянно колотился в дверь мастерской Пряхова, он чувствовал, что мерзавец Пряхов там, за дверью, но Пряхов не открывал... С другой стороны, другой частью своего полувменяемого сознания художник Вася У. прислушивался к носящимся вокруг потокам сотрясенного художницей Коркиной воздуха. А когда она ушла, сказал сам себе, что полежит еще полчасика, а потом встанет. Эти полчаса прошли в беспокойной беготне от все тех же странных и темных типов по крышам и чужим, пустым мастерским. К счастью, художник Пряхин куда-то окончательно исчез, иначе пришлось бы набить ему морду.
Наконец Вася У. громко зевнул и открыл глаза. Рядом стоял стакан уже остывшего чая без сахара. Сахар художница Коркина так и не нашла. Но она нашла и благополучно умыкнула початый тюбик кадмия желтого. Пропажу Вася обнаружил сразу — у него таких было всего несколько. Он уже полгода ничего не продавал и не мог пополнить свои запасы. Между тем, краски подорожали. “Мерзавка…” — беззлобно отметил Вася У. и пошел бриться. Как и предполагалось, выглядел он неважно. Вася грустно смотрел на свое оплывшее, заросшее, вполне невменяемое лицо. Каждый раз ему казалось, что перед ним не он, а кто-то другой. Вася вспомнил вчерашний вечер и опять со жгучей, прямо душу сверлящей обидой подумал о Зенте… О том, как она небрежно с ним раскланивалась… Он тысячу раз поступал так по отношению к женщинам, но сам в такой ситуации никогда не бывал. У него было много женщин. Он был вполне нормальный такой помойный кот. О каких-то он забывал тут же и даже не узнавал на улице, о каких-то забывал чуть позднее, но тоже забывал. Зента была совсем другое. Она была хозяйкой “Благой вести”, и Вася У., немного наивный, как всякий помойный кот, конечно
,
возлагал на нее надежды. Всем своим поведением вчера Зента эти надежды опять разрушила. Вася У. был для нее тем же, чем для него все те женщины, о которых он забывал на другой же день. Думать об этом было почти нестерпимо. Из зеркала на Васю смотрело чужое, обмазанное мыльной пенкой лицо, на котором душераздирающе-грустно торчали глаза. “Мерзавка”, — опять беззлобно заметил Вася У., имея в виду не то Зенту, не то художницу Коркину, не то вообще жизнь, которая тоже была женского рода.
Вася У. три раза был женат и с третьей женой еще окончательно не развелся. Он был красивым мужчиной.
Зента налила в бокал немного вина, взяла сигарету и легла на диван. Вечер давно кончился, за окном была глубокая ночь. Дождь перестал, все затихло. Надвигался самый темный, безмолвный и глухой час ночи. Как будто весь мир на какой-то момент завис в пустоте и даже не он, а кто-то за него решал — быть ему дальше или не быть. Больше всего Зенте хотелось, чтобы зазвонил телефон и чтобы это был г-н Шульц. Как тогда. Много лет назад. В августе. Да, это было в самом конце августа…
… Зента прилетела рано утром. Ее сразу обступил вязкий, густой туман. Познабливало. Ее никто не встречал. Тут же, из аэропорта, она взяла такси и отправилась по адресу к зданию, арендованному “Благой вестью”. Это был неуютный небольшой трехэтажный дом недалеко от центра. Все должно было быть готово к ее приезду, но г-н Шульц предупреждал, что в этой стране все может быть и не так. И действительно, все было не так. По неубранным лестницам гулял ветер, от плохо пригнанной столярки на сквозняках хлопали двери и форточки, на втором и первом этажах не работали ни водопровод, ни канализация. Обои были приклеены небрежно, а в каких-то местах вообще наискосок. Только на третьем этаже две ее личные комнаты были еще в каком-то относительном порядке, но водопровод не работал и там. Зента, юная, нежная, беспомощная, совершенно неопытная, была в ужасе. Надо было начинать с нуля — заканчивать ремонт, набирать штат, налаживать коммуникации, заводить связи — короче, начинать работать.
Бригадир ремонтной бригады с утра был немного пьян и даже пытался за ней ухаживать. Она шла по комнатам впереди, он немного сзади, многозначительно поглядывая на ее обтянутую плотной юбкой “задницу”, широко жестикулировал и громко кричал, что все будет ХР. Зента уже хорошо знала язык, знала слово “задница” и много других такого же рода слов. Слово ХР она тут же незаметно внесла в свою записную книжку.
К вечеру Зента опять зашла в пустые еще комнаты офиса. Она просто падала с ног от усталости, но все еще не могла остановиться. Она увидела в одной из комнат метелку и стала подметать полы и не успокоилась, пока не подмела почти все.
Глубокой ночью она все еще не спала. Тогда-то и позвонил г-н Шульц.
— Зачем ты это сделала? — сказал г-н Шульц.
— В смысле? — сказала Зента.
— Ты не уборщица. Не делай того, что должны делать другие. Держи спину и держи дистанцию. Детка, тебя должны уважать.
Больше Зента не мела полов. Держала спину и держала дистанцию. Иногда, да, она себе кое-что позволяла, как с художником Васей У. и еще с другими, но к этому г-н Шульц относился с удивительной терпимостью и как будто этого не замечал.
Месяц прошел в борьбе. Зента быстро сообразила, что к чему. Общаясь с бригадиром ремонтников, слово “задница” и целый ряд подобных слов (в ее записной книжке они значились как слова, эмоционально усиливающие смысл сказанного) не сходили у нее с языка. Бригадир ремонтников больше не напивался с утра и стал ее уважать. И вот уже заработали, потекли, а потом перестали течь краны, стали закрываться
и открываться окна, переклеили обои, отлакировали паркет, привезли и расставили мебель, по комнатам и лестницам разлились, как реки, ворсистые, уютные ковры, а по ним бесшумно заскользил немногословный, вышколенный персонал. Как-то утром, проснувшись, Зента подняла жалюзи и увидела за окном утопающий в тумане чужой Город.
— ХР! — сказала Зента. Другого такого же подходящего слова не нашлось в ее памяти. И она еще раз повторила его: — ХР!
Она подошла к столу, порылась в бумагах и вытащила конверт. В конверте был список, составленный собственной рукой г-на Шульца. Первой в списке стояла фамилия — Угорацкий.
Угорацкий встретил Зенту на пороге своего огромного кабинета и долго тряс ее маленькие руки в своих широких и влажных лапах. С его широкого, влажного лица смотрели небольшие, ясные глаза. Чем-то он показался ей знакомым. Да, подумала Зента, он похож на бригадира ремонтников. Возможно, Угорацкий чем-то и был похож на бригадира ремонтников. Но в отличие от того, прекрасно зная, что такое “задница”, Угорацкий этого слова не только не употреблял, но и делал вид, что не только этого слова, но и того, что оно обозначает, в природе не существует.
— Рад! Рад! — все повторял Угорацкий. — У нас — “Благая весть”! Счастлив видеть! Вы многое можете сделать для нас, а мы — для вас. Конечно! Взаимно! — при этих словах его глаза стали чуть напряженнее и одновременно потеплели. — Взаимно. Ко мне — в любое время! Для вас! Все, что могу!
Напротив фамилии Угорацкий в списке рукой г-на Шульца было помечено: “помочь не поможет, главное, чтобы не мешал”.
К Рождеству Зента передала ему пакет с подарками — мужскую рубашку, туалетную воду для жены, печенье и шоколад для детей. Увидев все это, жена Угорацкого скорее расстроилась. Она ждала от Зенты большего…
У жены Угорацкого было все. Она была избалованна. А так как для того, чтобы получить это все, ей, как и ее мужу, пришлось забыть слово “задница” и даже то, что оно обозначает, она вместе с этим словом забыла и многое другое. Свое бедное детство в беднейшей деревушке, могилу своей бедной матери, умершей рано от бедности, отца — деревенского конюха, дурного и хлопотливого, вечно бедного, доживавшего век в глубоком склерозе в Богом забытом пансионате для ветеранов труда. Правда, справедливости ради надо отдать должное — иногда на нее накатывало… И тогда жена Угорацкого брала ломоть черного хлеба, поливала подсолнечным маслом, посыпала солью, медленно жевала, блуждая в глубинах забытых вкусовых ощущений, и глаза ее наполнялись влагой, в которой кроме воды было немного соли.
Саша Иванов тоже значился в списке, но к Зенте он пришел сам. Саша Иванов пришел в холодный, дождливый вечер, в довольно пристойном, хотя и старомодном плаще, какие носили сорок, а то и пятьдесят лет назад, и костюм на нем был тоже достаточно пристойный, хотя и старомодного покроя — из добротной шерстяной ткани американской гум. помощи сорок шестого года, серой, в широкую полоску. На ногах же у Саши были невероятно грязные солдатские сапоги. На эти сапоги налипла грязь большой войны 1941—1945 годов. Грязь окопная и дорожная. Саша благоговел перед этой грязью и никогда ее не смывал. И вот в этих сапогах, оставляя за собой грязные следы, Саша прошел по лестницам, коридорам и комнатам “Благой вести” прямо к кабинету Зенты, не обращая внимания на удивленные глаза молчаливой обслуги.
Саша просидел у Зенты больше часа. За это время Зента два раза просила принести чай. О чем они говорили, трудно было догадаться. Нина Лапсердак с подносом, на котором стоял стакан иссиня-черного без сахара чая, замирала перед дверью на несколько секунд в стойке, как хорошая охотничья собака, и изо всех сил напрягала слух. Но и она не слышала ничего.
Ну так Саша ничего и не говорил. Саша Иванов был сухой, поджарый, с задубевшим от времени и от ветров жизни лицом. Он маленькими глотками отхлебывал горячий чай и испытующе смотрел на Зенту. Саша знал, что все, что он знает о жизни, весь его жизненный опыт невозможно уложить в слова, поэтому он молчал. Только время от времени у него вырывались отдельные слова, которые были не только словами, но и вопросами
.
— Зачем? — говорил Саша Иванов. А потом через долгую-долгую паузу, тянувшуюся бесконечное число секунд, говорил: — Откуда?
А потом говорил:
— Где?
Зента еще не так много знала о жизни, и жизненного опыта у нее было немного, поэтому ей казалось, что все, что она знает о жизни, вполне можно перевести в слова. Они не понимали друг друга.
Саша Иванов допил второй стакан чая, отказался от третьего и ушел, попирая своими грязными сапогами роскошные ковры “Благой вести”, ушел в свою одинокую холостяцкую комнатку в частном доме на краю Города.
Сашины хозяева давно умерли, дом приходил в негодность, оседал углами и проваливался крышей. Саше давно уже должны были дать квартиру, а дом снести. Но что-то заклинило в тех таинственных высоких сферах, где вышепоставленные распоряжаются судьбами нижепоставленных. Одна бумажка вовремя не попала с одного стола на другой и, подхваченная ветром, перелетела совсем на другое место. И в результате о Сашином существовании и о существовании дома, в котором он жил, просто забыли. Дом все больше кособочился, врастал в землю, хилился, сутулился и скукоживался и все больше терял связь с окружающим его миром. Сначала пропало электричество, потом исчезла вода в колонке… Оборвались телефонные провода… Тогда Саша надел свой парадный костюм
—
костюм из добротной шерстяной ткани, серой, в широкую полоску, гуманитарной американской помощи сорок шестого года, и свои священные сапоги, облепленные грязью большой войны, и отправился хлопотать по инстанциям. Саша ходил по инстанциям много долгих и изнурительных лет, но ничего не мог поделать. Та единственная и очень важная только для него бумажка так и не нашлась. Тогда Саша купил свечи, воду стал черпать из реки и именно тогда, когда окончательно замолк телефон, обрел способность всегда чувствовать,
когда он кому-то нужен.
Возможно, эта способность в непроявленном виде была у него всегда. И это сразу почувствовал в нем очень тонкий и очень умный человек, г-н Шульц, когда сразу после войны самолично привез американскую гум. помощь. Самолично г-н Шульц привез американскую гум. помощь на двух грузовиках — рулоны добротной шерсти, свиную тушенку и ящики с шоколадом. Тогда навстречу ему из ворот склада вышел Саша Иванов — в выцветшей гимнастерке, в своих облепленных грязью сапогах, чем нисколько не шокировал педантично чистоплотного г-на Шульца. Был холодный, солнечный осенний день. Саша мерз в одной гимнастерке и щурил на солнце светлые глаза. И глядя на него, г-н Шульц сразу понял, что такой не украдет и что не зря он отправился самолично отвозить американскую гум. помощь — именно для того, чтобы сдать ее на руки такому вот человеку. Когда были подписаны все квитанции и размещен груз, г-н Шульц подарил Саше Иванову отрез отличной шерсти, серой, в широкую полоску. И они немного поговорили. И Саша Иванов задал г-ну Шульцу три своих любимых вопроса: “Кто? Почему? Где?” Г-н Шульц знал почти все европейские языки, мертвые и живые, но только приступил к русскому. Саша Иванов чужих языков не знал. Ответить на Сашины вопросы даже такой умный человек, как г-н Шульц,
не мог. Но они понимали друг друга.
Г-н Шульц очень хорошо знал, что нельзя простить зло, которое один человек или один народ причиняют другому. Его можно только изжить. Изо дня в день, из года в год, каждое утро, поворачиваясь на восток и прося прощения у будущего дня, каждый вечер, поворачиваясь на запад и прося прощения у дня прошлого. Это очень хорошо понимал г-н Шульц, когда в сорок шестом году, еще в начале своей деятельности, повез гум. помощь на двух грузовиках через разоренную Европу.
После визита в “Благую весть” Саша вернулся в свой заброшенный домишко, взял чайник и спустился к реке за водой. Мутная вода городской реки жалась к его ногам, как беспородный щенок.
“Кто? — сосредоточенно думал Саша Иванов. — Кто?”
В тот день, когда “Благую весть” посетил Саша Иванов, Нина Лапсердак как всегда задержалась после работы. Она прошла по всем комнатам, по всем кабинетам, устланным бесшумными, лохматыми коврами, ровно поставила стулья и полила цветы. Она всегда уходила последней. Зенту она боялась.
По дороге домой Нина Лапсердак зашла к своей старой приятельнице Поделковой. Поделкова открыла ей дверь голая, в наброшенном халате и, шлепая мокрыми босыми ногами по полу, опять убралась в ванную. Нина Лапсердак повесила плащ на вешалку и пошла за ней. Поделкова лежала в ванной, как огромный, голый, желто-розовый тюлень. Так она изгоняла винные пары. В комнате, укрывшись пледом, спала никому не известная, чужая женщина. Поделкова никак не могла вспомнить ее имя. Лариса, Наталья или Валентина… Короче, она просто пришла мыть окна. По вызову. Оказывается, была еще художница Коркина, но та благополучно убралась восвояси еще полчаса назад. Эта Лариса, Наталья или Валентина, которая пришла мыть окна, по вызову, оказалась совершенно замечательным, редким человеком, и в порыве дружбы они все трое вместе вымыли в комнате большое окно и балконную дверь. А потом это отметили, распив бутылку настойки “Мiцной” объемом 0,7. Вполне возможно, что все это произошло и в обратном порядке — сначала они распили бутылку “Мiцной”, а потом уже вымыли окно и балконную дверь.
Несмотря на всю свою основательную разобранность, в глазах Поделковой мелькнул четкий практический интерес.
— Слушай, — сказала она, — подруга, где ты там пристроилась?
— Ты же знаешь… — сказала Нина Лапсердак. — Я говорила.
Поделковой можно было не говорить. Она и так все знала.
— Не нравится мне она, — сказала Поделкова, немного попыхтев и похлюпав водой.
— Кто? — не поняла Нина Лапсердак.
— Твоя Зента!
— Она не моя.
— Тогда чья же?
— Не знаю, — сказала Нина Лапсердак устало, ей не хотелось спорить с Поделковой. — Не знаю… Я выживаю.
— Мы все выживаем, — мрачно заметила Поделкова.
Это было несколько чересчур. Поделкова всегда выживала неплохо. У нее была тьма знакомых — приятелей и приятельниц, она была уверена в себе, из всего умела извлекать какую-то свою пользу, выдавала желаемое за действительное, что особенно замечательно — потом имея это желаемое. Особенно завидным для Нины Лапсердак было такое ее качество, как уверенность в себе. Это была скорее какая-то физическая уверенность большого, сильного, полнокровного животного. Вот и сейчас, лежа в ванне, огромная, желто-розовая, она вальяжно занимала собой жизненное пространство, ничуть не стесняясь своей наготы, а как будто даже ею особенно самоутверждаясь. В то время как Нина Лапсердак, немного сутулясь, сидела в углу на колченогом табурете и, даже сидя на табурете, занимала только его край. Так с ней было всегда и везде. Со всеми.
Нина Лапсердак была жертвой аборта. Ее мать уже шла делать это самое хирургическое вмешательство, чтобы прервать в самом начале жизнь Нины Лапсердак, шла со всеми полагающимися причиндалами, как-то: зубная щетка, домашние тапочки и теплые рейтузы, чтобы после не застудить придатки, и, пока она шла, несколько сантиметров живого, обретшего позже форму Нининого тела, корчилось и сжималось от ужаса в предчувствии смерти. На середине пути мать Нины Лапсердак остановилась. Ей стало страшно. Хирургическое вмешательство предстояло без обезболивания. Она пошла медленнее, борясь со своим страхом. Был холодный день, и ко всему остальному она очень замерзла. От холода ее и без того несильная воля совсем ослабела. И, еще немного потоптавшись перед дверями больницы, она пошла домой. Так Нина осталась жить. Но временами она чувствовала в самой своей глубине всхлипывания когда-то насмерть напуганного эмбриона, и такие люди, как Поделкова, теснили ее на край табурета.
Собственная фамилия Нины Лапсердак была Варенникова. Первый ее муж был Коля Попов, и какое-то время она была Нина Попова. Когда она была Ниной Поповой, она была даже каким-то другим человеком. Но это уже другая история. Вспомнить ее стоит лишь как пример великой способности женщины к переменам. Вторым мужем ее был Миша Лапсердак. На этой фамилии она прочно застряла, даже когда он, ни слова не сказав
,
уехал в Америку, где и сгинул, перед тем выписав к себе их общего и очень похожего на него сына. Нина Лапсердак боялась, что одна с сыном не справится.
Многие, в том числе и Поделкова, звали ее “Лапсердачка”.
— Ну, пошли, Лапсердачка, — сказала Поделкова, мокрой тушей переваливаясь через край ванны и заворачиваясь в беспредельных размеров банный халат.
В гостиной на диване все еще спала безымянная женщина.
— Подъем, подруга! — закричала Поделкова. — Не спать пришла!
Женщина встрепенулась и села на диване. Если все познается в сравнении, то в сравнении с Поделковой она была просто прелестна.
— Окна мыть пришла, — сказала Поделкова, разваливаясь в кресле и выставив вперед огромную, как колонна, голую ногу.
Женщина бросила на Поделкову изумленно-трезвый взгляд и пошла к окну…
— Нет, — закричала Поделкова. — Это мы уже вымыли!
— Да, — вспомнила женщина.
— И вообще, надоело мне все это. На кухне будешь мыть следующий раз. Слушай, Лапсердачка… — сказала Поделкова, оборотясь к Нине Лапсердак. — Сделай что-то хорошее, устрой человека на работу. Устроилась сама, устрой товарища.
Нина Лапсердак посмотрела на безымянную женщину и встретилась с ней глазами, и там, в этих глазах, на самом дне, в глубинах чужой сущности, увидела и узнала такого знакомого ей скулящего эмбриона.
И Нина Лапсердак сказала:
— Я попробую.
Ровно через два дня Ира У. вышла на работу в “Благую весть” в должности секретаря-корреспондента. Она сидела в маленькой комнатке на третьем этаже, окнами на крышу, и перебирала почту. Утром ей приносили почту, а вечером почту уносили. Это была очень хорошая работа, но такая малоподвижная, что Ира У. даже немного разучилась ходить. И самый недалекий вроде бы путь занимал у нее гораздо больше времени, чем раньше. Так, домой она добиралась поздним вечером, а однажды даже пришла глубокой ночью и, боясь опоздать на работу, только немного перекусила, проверила у дочери уроки и тут же отправилась назад. На Нину Лапсердак она смотрела с чувством такой глубокой благодарности, что той даже делалось неловко. Устроить Иру У
.
на работу в “Благую весть” не стоило Нине Лапсердак большого труда. Нина Лапсердак давно заметила одну закономерность — можно прилагать громадные усилия, чтобы чего-то добиться, что-то организовать, и все равно не достигнешь желаемого, а можно не делать почти ничего и это желаемое тут же падает в руки, как будто другого места во вселенной у него и не было.
Так, два месяца назад, изнемогая от безработицы и безденежья, она увидела объявление: “Благой вести” требуются…” И, когда она сама первый раз звонила по указанному телефону, чтобы навести справки, у нее дрожали руки и срывался голос… А испуганный эмбриончик в глубине ее души от ужаса просто падал замертво. Короче, и ей, и Ире У. работать в “Благой вести” было предназначено судьбой.
Когда-то Ира У. была красивенькой, старательной, аккуратной девочкой. В воскресенье мать надевала на нее чистое платьице, и Ира У. знала, что, что бы ни случилось, это платьице она будет носить всю неделю до следующего воскресенья. Поэтому, когда другие дети самозабвенно возились в песочнице, в грязи и в лужах, Ира У. только вздыхала и чинно прохаживалась поодаль, не смея разделить с ними все эти простые, бесхитростные радости. К пятилетнему возрасту она достигла совершенства — ни один волан, ни один бантик ее прелестного платьица не был смят, а на юбочке не было ни единого пятнышка — и так всю неделю, до вечера субботы.
Когда пришел срок, Ира У. вышла замуж. Не потому, что она так любила этого человека и так хотела связать с ним свою судьбу, а потому, что так было принято изначально. Еще за много веков и поколений до ее рождения. Женщина должна была выходить замуж, заводить семью и иметь детей. И Он, вчера еще смешной такой мальчик, ее одноклассник, а сегодня высокий и красивый — вполне муж, ей это предложил. Накануне свадьбы ей приснился сон, что Он нес ее на руках через какой-то мостик, она была в белом платье и очень счастливая, а потом он вдруг ее уронил, и она лежала в этом белом платье в большой черной луже. На другое утро, когда надо было уже ехать в загс, Ира У. чуть не отказала ему, но привычка быть послушной девочкой опять взяла верх, и он ее уговорил. Он был так уверен в себе!
По отношению к своей семье она была так же добросовестна, исполнительна и аккуратна, как ко всему, что она делала, как когда-то к своему на всю неделю платьицу. У нее всегда все было в порядке, все лежало на своих местах. Все было вычищено, выстирано и убрано. Всегда были готовы завтрак, обед и ужин. У них бывали гости, и они ходили в гости, и она всегда была к лицу одета. Но иногда ее охватывало какое-то странное чувство — ей становилось не то грустно, не то скучно. Особенно это усиливалось на закате. И тогда она бродила по квартире, не находя себе места. На нее накатывали какие-то очень странные мысли, ей начинало казаться, что она живет не своей жизнью, а ее жизнь проходит где-то в стороне… без нее, и она слышит только глуховатый, таинственный зов. Так Ира У. маялась до того момента, пока солнце не заходило окончательно, и тогда она брала себя в руки и принималась за очередную работу. А вообще же, во всем остальном, она была скорее довольна своей жизнью, и ей казалось, что вот такой она и будет всегда.
Однажды Ира У. с двумя сетками и сумкой, полной продуктов, увидела на улице своего мужа. Он был в костюме, который она чистила утром, в туфлях, которые она протирала накануне вечером, у него были черты лица, которые она так хорошо знала — его волосы, его глаза, его лоб… Дохнуло от него туалетной мужской водой, которую она подарила ему на последние праздники. Но все равно, несмотря на множество признаков, по которым можно было точно сказать, что это ее муж, Ира У. его не узнала.
Ира У. вернулась домой, положила продукты в холодильник, дождалась дочь из школы и накормила ее обедом, вымыла за собой тарелки и написала подробную записку мужу о том, что он должен есть сегодня и что сможет есть в ближайшие три дня. После этого Ира У. сложила в чемодан самые необходимые вещи, взяла дочь за руку и вышла на улицу.
Было время заката.
Наверное, муж искал Иру У., поэтому свою фамилию в “Благой вести” она сказала только Зенте, а Зента записала ее и хранила в самых тайных тайниках своей канцелярии.
Пока Зента воевала с бригадой ремонтников, налаживала и благоустраивала вокруг себя жизнь, общество относилось к ней довольно спокойно. Но когда все в “Благой вести” было наконец организовано и Зента приступила к работе, на нее обрушился шквал.
“К руке дающей всегда протянутся руки берущие”, — предупреждал ее г-н Шульц.
Берущие руки можно было разделить на несколько категорий. К первой относились крупные чиновники типа Угорацкого.
Крупные чиновники типа Угорацкого приглашали Зенту на свои мероприятия, банкеты по поводу открытия или закрытия своих мероприятий, на всевозможные чествования и юбилеи. И там, на открытиях или закрытиях, на чествованиях или юбилеях, когда удалялись посторонние, лишние и не самые посвященные, не самые доверенные и допущенные, когда ремни на сановных животах можно было ослабить на пару дырочек, распустить галстуки и даже снять пиджаки, когда можно было позволить себе пропустить лишнюю рюмку, немного охмелеть, не только что-то пожевать, но и с аппетитом покушать… тогда сильные, крепкие, настойчивые руки обнимали Зенту за талию, увлекали к окну или просто немного в сторону и горячо шептали о том, что хорошо бы… им вместе… что-то вроде… совместный проект
…
и, конечно, они… со своей стороны… конечно… а руки… руки… с толстыми, крепкими пальцами… от хозяйственного вожделения чуть крепче сдавливали Зентин сухой и поджарый бок. Потом шли крупные и помельче деятели культуры. Они просили меньше, были скромны, но многочисленны.
Была довольно большая прослойка директоров — детских домов, детских садов, библиотек, киностудий, театров и кинотеатров, заведующих больницами, поликлиниками и всевозможными станциями.
Наконец, был бесконечный поток рядовых просителей — пенсионеров, многодетных матерей, инвалидов, родственников инвалидов и просто чьих-то родственников, знакомых и просто чьих-то знакомых. Просили деньги, лекарства, стройматериалы, как-то: доски, гвозди, кирпичи, болты, винты, краны, просили компьютеры и электрогитары. Какие-то крикливые женщины трясли перед нею своими замученными, больными младенцами или приводили с собой невменяемых стариков. Какая-то старушка пришла попросить кусочек хлебца…
Короче, просили все.
С утра до вечера Зента принимала поток посетителей, разбирала, вникала, пыталась понять. И, когда в ее кабинете плакали, вспоминала слова г-на Шульца о том, что у настоящей нужды сухие глаза. Впрочем, вначале она еще была внимательна и участлива, а когда в ее душу проникал яд неверия, боролась с ним всеми силами своей верующей души. Но… яд все проникал и все разрастался, и пришло время, когда Зента не верила уже никому. Конечно, Зента отдавала себе отчет в том, что с ней происходит, она понимала, что это нехорошо, крайность, слабость души, но позволила себе этим переболеть. Именно в тот момент, когда Зента глубоко болела “неверием”, к ней и пришла Поделкова.
Поделкова пришла в костюме цвета ядовитой, болотной зелени, в янтарных серьгах и чернобурке на пиджаке. Мертвая головка лисы таращила на Зенту стеклянные глаза и оскаливалась.
Сначала Поделкова стояла в очереди на улице, потом сидела в приемной. Иногда мимо пробегала Нина Лапсердак и сконфуженно улыбалась. Нина Лапсердак ничего не могла поделать, чтобы пропустить Поделкову без очереди. В “Благих вестях” царили свои правила. Но Поделкова совсем не собиралась в это вникать, поэтому она тихо негодовала, бросая на Нину Лапсердак тяжелые, недоумевающие взгляды. В приемной было жарко, на широком носу Поделковой выступили капельки пота, да и все ее обильное тело взмокло и через клеточки ворсинок и нитей ткани цвета ядовитой, болотной зелени стало испаряться. Негодование Поделковой все усиливалось и усиливалось и, когда Нина Лапсердак в который раз пробегала мимо, ей просто-таки становилось дурно, и сердце начинало особенно возмущенно колотиться. Кроме того, она прекрасно знала, что двумя этажами выше сидит секретарь-корреспондент Ира У., которая не так уж давно приходила к ней мыть окна, и именно ей, Поделковой, пришла в голову мысль просить свою приятельницу Нину Лапсердак устроить ее на работу. Негодование Поделковой клокотало и переливалось всеми оттенками чувств, сливаясь с тихим урчанием в пустеющем кишечнике и с упорными мыслями о жестокой человеческой неблагодарности. И когда наконец подошла ее очередь, Поделкова преодолела порог Зентиного кабинета, сдерживаясь из последних сил, “на пределе”.
Просила же Поделкова совсем немного — скромные средства, чтобы отметить свой день рождения. Свой. Себя, чудесной и долгожданной и так любимой собою.
Зента выдержала паузу — углубилась в какие-то бумаги на своем столе, что-то подчеркнула, что-то отложила в сторону и потом сказала, стараясь одновременно смотреть и не смотреть на Поделкову.
— Извините, но мы не располагаем такими средствами.
Поделкова, старый, опытный боец, не дрогнула, сидела и ждала. Она знала, что иногда можно было добиться успеха измором. Зента еще немного пошелестела бумагами:
— Я вам ответила, можете идти.
— Куда? — не поняла Поделкова.
— Вон… — сказала Зента и отчеканила, поставив категоричную и окончательную точку: — Вон!
Поделкова продиралась по коридорам “Благой вести” вся вне себя, щеки ее тряслись, и, чтобы как-то унять бившую дрожь, твердила злым шепотом: “Сволочь! Сволочь! Сволочь!” Впереди метнулась смертельно бледная Нина Лапсердак, но Поделкова посмотрела сквозь нее, как будто ее, Нины Лапсердак, а попросту Лапсердачки, просто не существует.
Зента совершила ошибку. Это очень хорошо понимала Нина Лапсердак, но как-то вовремя Зенту предупредить было не в ее силах. Нина была “персоналом”, а Зента держала дистанцию. Как хорошо Нина Лапсердак понимала, что можно было не дать детскому саду на учительницу английского языка, Угорацкому на совместный проект, старушке на кусочек хлебца, не дать этой терпеливой очереди, выходящей хвостом на улицу, да, в конце концов, можно было передохнуть и не дать всем, но не дать Поделковой на ее день рождения — на маленькую иллюминацию, хорошее шампанское, заказной торт с инициалами, на небольшой, но изысканный подарок, — это было никак нельзя. Эта была грубейшая стратегическая ошибка, за которой неизбежно пойдут последствия. В списке г-на Шульца не значилась фамилия Поделковой, ведь г-н Шульц не мог объять все, но при нем, при этом списке, был один очень важный подпункт, нечто в скобках, вроде бы и между прочим, но очень значительное — “учитывать особенности местного населения”. Этот подпункт, это “в скобках” Зента, видимо, проглядела. Об этом хотел предупредить ее Саша Иванов, но Зента его не поняла.
Поделкова была местным населением и его особенностью одновременно.
Весь последующий день Поделкова чувствовала себя так, как, наверное, чувствовала бы себя бомба с разрушительной, смертоносной начинкой. Если бы, конечно, бомба могла себя как-то чувствовать. Вечером по каким-то ей одной уловимым импульсам Поделкова поняла, что пришло ее время. Она взяла телефон и удобно устроилась в кресле. Она говорила до поздней ночи с разными людьми — с кем-то минут пять, с кем-то до получаса, с кем-то еще дольше. С кем-то полунамеком (О! Поделкова при всей своей внушительности
была тонкая штучка!), кого-то заинтриговав и растревожив, кого-то хитроумно наведя на мысль. Это напоминало игру в бильярд: чтобы попасть в Зенту, Поделкова изощренно била совсем по другим шарам. Одним из главных шаров, который она могла направить, чтобы сокрушить Зенту, была жена Угорацкого. Сначала Поделкова рассказала ей, что видела совершенно прелестный сервиз, который Зента подарила на Рождество жене Метальникова. По голосу жены Угорацкого Поделкова поняла, что она расстроилась. Но, будто не замечая, она продолжала и продолжала расхваливать достоинства этой совершенно чудесной вещи, тогда как жена Угорацкого все продолжала и продолжала расстраиваться. Наконец, эмоциональная почва была подготовлена и разрыхлена, и Поделкова бросила туда свои злые семена
.
По большому секрету она сказала, что подозревает, что с Зентой не все чисто, у нее темный глаз, живет она за счет чужой энергии и является самым натуральным энергетическим вампиром, что после встречи с ней у Поделковой весь день совершенно ужасно болит голова, а какая-то женщина, проходя мимо “Благой вести” и почувствовав всю эту гадость, просто-напросто упала в обморок. Это была беспроигрышная тема, потому что жена Угорацкого, несмотря на свое безупречное партийное прошлое, плавно перешедшее в не менее безупречное демократическое настоящее — депутат и председатель каких-то бесконечных женских комитетов, как-то: “Женщина-мать”, “Женщины в борьбе за мир”, “Женщины двадцать первого века” и “Женщина будущего”, так вот, жена Угорацкого была суеверна, как самая
обыкновенная, темнейшая из темных деревенских бабок, и это ее тщательно скрываемое ото всех качество тонкой ниточкой тянулось из ее детства в бедной, Богом забытой деревушке, где боялись домовых и ведьм, сглаза, порчи, где бабка Ульяна лечила наговором, где соседская девушка, красавица-Зина, на которую навела порчу ревнивая подруга, усохла до величины десятилетнего ребенка, а потом и померла вовсе, где в соседней деревне жил дед—знахарь и колдун, к которому маленькую жену Угорацкого когда-то водили бесконечной дорогой в жаркий летний день…
Поделкова слышала, как у жены Угорацкого на другом конце провода бьется сердце.
Жена Угорацкого не выбрасывала свои старые, изношенные ночные рубашки. И даже когда они были вконец изрешечены дырами, временами продолжала в них спать. Они были вконец застиранными, мягкими, нежными, эти ветхие рубашонки, и ласкали тело какой-то привычной, стародавней лаской. Когда она спала, из дыр вылезали отдельные части тела.
Разговор с Поделковой очень взволновал жену Угорацкого, она долго не могла заснуть, а когда заснула, то все металась и вскрикивала.
Жене Угорацкого снилось, как у нее, маленькой, на правой ладони вскочила огромная бородавка, и еще живая ее родная прабабка потащила ее к деду — знахарю и колдуну в соседнюю деревню. Ведь ничего брать в правую руку маленькая жена Угорацкого из-за этой бородавки не могла, а она очень любила брать все, что можно было взять — камушки, щепочки, травинки, пух и перья, а особенно кусочки хлебца, брать и тянуть в рот, а если это было несъедобным
,
то просто аккуратно складывать в углу избы. Из-за бородавки маленькая жена Угорацкого не могла все это делать, поэтому она все время истошно вопила и действовала всем на нервы.
Прабабка ее была довольно суровой старухой, поэтому за всю дальнюю дорогу в чужую деревню ни разу не взяла маленькую жену Угорацкого на руки. И этот путь запомнился маленькой жене Угорацкого как что-то знойное, изнурительное, бесконечное, как какой-то детский путь на Голгофу.
Во сне все было так, как оно было на самом деле, и жене Угорацкого даже казалось, что она просто стала маленькой и опять вернулась в то время. Только было страшнее. А лицо прабабки, сухой рукой тащившей ее за собой по дороге, было закрыто платком, и маленькая жена Угорацкого во сне очень боялась, что сейчас она
повернется к ней… Потом из хаты вышел высокий белый старик-колдун, за ним зияла темная дверь, а из двери несло затхлостью, как из погреба. Старик манил ее пальцем и звал к себе, а тут и прабабка повернулась лицом к маленькой жене Угорацкого, и маленькая жена Угорацкого увидела, что нет у нее никакого лица.
Жена Угорацкого дико вскрикнула и проснулась. Угорацкий проснулся тоже и осоловело уставился на нее. Тогда жена Угорацкого прислонилась к нему большим, теплым боком и тихо, как будто их могут услышать, пересказала ему все, что ей рассказала Поделкова.
— Ну… — время от времени мычал Угорацкий. — Ну…
Выслушав все, Угорацкий почему-то вздохнул и опять провалился в сон. А растревоженная жена Угорацкого еще долго сидела на кровати и в своей дырявой ночной рубашке, освещенная полной, сияющей, неестественной театральной луной, напоминала располневшую оперную ведьму.
Существовал в жизни жены Угорацкого один тайный, укромный уголок, куда, кроме нее, никому не было доступа и который она оберегала и тщательно охраняла и во времена своего партийного прошлого и в демократическом настоящем.
Обитала в этом уголке шептуха бабка Натальечка, жила она в поселке за городом в темной хрущевке и круглый год, по причине ревматизма, ходила в валенках. С ней жена Угорацкого решала простые, насущные, неотложные дела, как-то: мелкие неполадки со здоровьем, неприятности на работе и отметки детей.
И было еще усатое, вульгарное, басистое существо женского пола по имени Маргарита Николаевна, всем остальным словам предпочитавшее ненормативную лексику. Она на картах предсказывала будущее на два-три месяца вперед.
— Ну, б… — трубила Маргарита Николаевна, впиваясь острым глазком в пестроту карт. — Одни х… вокруг. Жди. В конце месяца ой е… тебя будут!
Если туповатая бабка Натальечка радовалась и бутылочке кефира, то Маргарита Николаевна знала себе цену. В ее пропитанное матерщиной и котами жилье жена Угорацкого много чего переносила.
Главным же божеством в тайном пантеоне жены Угорацкого была цыганка Халя. Хале жене Угорацкого не жаль было отдать даже самое себя.
Первый раз пришла к Хале жена Угорацкого молодой, угреватой, коротко и бездарно стриженной, алчущей, ненасытной, вечно голодной — то и дело, как в детстве, тянущей в рот разные предметы. А Халя — красавица-цыганка — как цыганская королева, сидела на диване, покрытом ковром, в богатом цыганском доме. От всей этой немыслимой роскоши будущая жена Угорацкого, знавшая только свою бедную деревню и соседнюю бедную деревню, бедный райцентр, остро нуждавшееся в ремонте здание сельскохозяйственного техникума, в котором училась, и убогое общежитие этого техникума с вечно забитыми экскрементами унитазами, почувствовала свое полное человеческое ничтожество и на какой-то момент даже потеряла голос. Халя же спокойно взяла протянутый ей рубль, разложила влажную ладонь в своей руке, долго на нее смотрела, а потом сказала:
— Большим человеком будешь, за большого человека выйдешь. Ко мне на машине приезжать станешь. Завтра приходи, деньги приноси — больше скажу.
Будущая жена Угорацкого достала все деньги, какие у нее были, а было у нее всегда с собой, в рейтузах и в лифчике, — копила на зимние сапоги. Потом пошла по общежитию и у всех просила в долг, так слезно просила, что давали, даже те, кто давать не любил.
Прибежала к Хале.
— Давай деньги, — говорит Халя. — На пол сыпь. Люби деньги, но не держи выше себя.
Жена Угорацкого высыпала деньги на пол, на ковер. Халя деньги собрала, стопкой сложила, пересчитала.
— Молодец, — говорит. — Все принесла, — потом опять взяла жену Угорацкого за руку. — Теперь слушай. Большим человеком будешь, за большого человека выйдешь. На машине приезжать ко мне станешь. Скоро-скоро встретишь его. Встретишь — сразу узнаешь. Первый раз к тебе придет — обнимать не давай, целовать не целуй, а как уйдет, место, где он стоял, подмети и все, что смела, сыпь себе под кровать. Под кроватью не мой, не мети год. Как распишетесь, тогда и помоешь.
Месяц жена Угорацкого не пила, не ела, — отдавала долги. Шла — на ветру качалась. И ни одного парня в окружающем пространстве, кроме тех, кого знала давно. Такая же беднота, как и она. Думала уже — обманула цыганка. Как вдруг на вечере, посвященном октябрьской революции, встретила его. Сразу поняла — он. Стоит — молодой, а уже важный, не очень-то подойдешь. А у жены Угорацкого от голода и волнения уже никаких сил. Из последних сама подошла, подползла, доковыляла, пригласила на танец. А как стали танцевать, так вся к нему и прижалась, так на нем и повисла. “Худая… Доска два соска…” — грустно подумал Угорацкий, но на сегодняшний вечер выбора не было, решил, что доступная, считай даром, а дареному коню в зубы не глядят, пошел провожать. А там, конечно, и лапать. Но жена Угорацкого хорошо помнила, что надо делать. Заманила к себе в комнату, а там от ворот поворот — мигом выставила его за дверь. Подмела то место, где он стоял — и под кровать.
Через неделю стук в дверь — стоит Угорацкий. Молодой, а уже важный. Туфельки блестят, брючки в стрелочку, запах одеколона “Жасмин”. Ну не парень, а бубочка какая-то. Ягодка какая-то. Конфетка. А комната девками набита — молодыми, прыщавыми, алчными. А на улицах мокрый снег… Куда идти? Некуда идти. Окинул хозяйским глазом, купил два пирожка с рисовой кашей — пусть поправляется, и повел на лекцию по политэкономии. А уж как она в эту политэкономию вцепилась, как вгрызлась в эту политэко-но-мию… — это надо было видеть. Может, за это он ее поначалу и полюбил.
Весь год летели из-под кровати жены Угорацкого хлопья пыли, вызывая у всего общежития аллергический насморк.
Через год они поженились.
Жена Угорацкого еще долго сидела на кровати, все думала, все перебирала свою жизнь. И сны ей потом снились все страшные, все тревожные. Утром, перед работой, отложив все дела, она поехала к своей Хале.
Уже давно Зента просыпалась на рассвете в состоянии тревоги. Еще в темноте она надевала халат, тапочки и подходила к окну. На ее глазах медленно, как на проявляющейся пленке, появлялся Город. Но в ее чувствах не было ни романтизма, ни сентиментальности. Зента была недовольна собой. Она не понимала, что происходит. Все были ей рады, все ей улыбались, мяли ее маленькую, сухую ручку и легонько, деликатно похлопывали по боку… Ее предложения, мероприятия и проекты были согласованы, подписаны, оформлены и отправлены по приемным, канцеляриям и адресам. Но потом все это пропадало, гибло навеки, уходило в зыбучий песок. Ни одно дело ей не удалось довести не только до конца, но и до середины.
— Я бездарна, — с ужасом думала Зента. — Господи, я бездарна!
Г-н Шульц несколько раз уже требовал отчет о ее деятельности. Ей не в чем было отчитываться.
После очередного разговора с крупным чиновником Ф-о, выражавшим самые глубокие и искренние чувства по поводу их встречи, улыбавшимся ей теплыми желтыми глазами, в которых ее отражение тонуло, как в зыбучем песке, и повторявшим одно: “Подождите… Да, надо ждать, надо ждать…”, Зента уже готова была вытащить из своего запасного лексикона слово “задница”, но вовремя сдержалась. На обратном пути она остановила шофера и пошла пешком, быстрым шагом, по-мужски сунув руки в карманы пальто. Ни она, ни даже чиновник Ф-о не знали, что надо было просто спуститься двумя этажами ниже и там, в конце коридора, в заваленной бумагами канцелярии, на столе, слева, ближайшем к окну, лежала именно та бумага, ради которой и хлопотала Зента. Но там царила не она и даже не чиновник Ф-о. Велика была тайная власть жены Угорацкого. Впрочем, чиновник Ф-о мог о чем-то догадываться, но это уже было его личное дело.
Зента бродила до темноты с чувством человека, которому некуда и незачем идти. Потом она зашла в “Гастроном” и, решительно протиснувшись в однополой мужской толчее, купила бутылку водки. На бутылке взмахивала крыльями белоснежная птица, своей красотой и утонченностью как бы оправдывая ее поступок. Окна “Благой вести” были мертвы, темны и мрачны, а вахтер — меланхоличный отставник-майор, показалось ей, посмотрел на нее с укором. Но в том состоянии безвыходного отчаяния, в котором находилась Зента, ей было как-то все равно. Она поднялась к себе, закрыла дверь на ключ и откупорила бутылку. Пахло отвратительно. “От здешнего надо лечиться здешним”, — сказала сама себе Зента и сделала глоток. И тут же поперхнулась, закашлялась, а из ее глаз бурно потекли слезы. “От здешнего надо лечиться здешним”, — повторила Зента упрямо, когда первый шок и ужас прошли, и глотнула еще. Кошмар и ужас, ужас и кошмар опять повторились. Третий глоток пошел легче. Но на этом она пока решила остановиться.
В голову Зенты, до того омраченную страданием, вошла ясная, хрустальная тишина. И стало скорее весело. Она достала свою записную книжку, взяла телефон… Набрала номер Васи У., симпатичного, бородатого художника, с которым недавно познакомилась на выставке.
— Але? Здравствуйте… Это Зента.
— Из “Благой вести”? — спросил удивленный, осторожный, словно боящийся спугнуть ее голос и тут же, спохватившись, стал торопливо делаться воркующим, ласкающим, бархатным. — Я рад.
— Я тоже, — деловито констатировала Зента. — Хотите встретиться? Тогда приезжайте. — Зента вспомнила отставника-майора и его почему-то укоризненный взгляд и поправилась. — Нет, лучше я к вам приеду сама.
И, стоя перед дверью мастерской художника Васи У., откуда доносились грохот и ожесточение, с которыми ополоумевший от счастья художник Вася У. что-то поспешно убирал, чистил и вытряхивал, Зента сказала себе в третий раз за этот вечер: “От здешнего надо лечиться здешним”
,
— и твердо нажала жалобно заскулившую кнопку звонка.
Домой она вернулась под утро, открыв двери своим ключом. Отставник-майор спал.
Зента думала, что история с Васей У. не понравится г-ну Шульцу. Но как раз на это г-н Шульц, иногда реагировавший на самые незначительные вещи, как, например, на историю с метелкой, как раз на это г-н Шульц никак не отреагировал. Кроме истории с Васей У., с которым она и встретилась-то два-три раза, не больше, Зента позволила себе еще несколько подобных историй, но скоро и это ей надоело. Каждый раз было одно и то же — ее партнеры сходили с ума от счастья и тут же претендовали на будущее. Она считала, что они были слишком неравнодушны к своему будущему. Это ее охлаждало.
Зента надолго заперлась в своем кабинете и перестала принимать посетителей.
Целыми днями она сидела за столом и смотрела в одну точку. Со стороны казалось, что она сосредоточенно о чем-то думает. Но она ни о чем не думала. Она все глубже погружалась в состояние оцепенения, как насекомое в период окукливания или животное, впадающее в спячку. Нина Лапсердак, заходя предложить ей чая или просто поздороваться утром, ясно видела плотный серый сгусток глубокой Зентиной апатии, который обволакивал ее, как кокон, начинаясь у ног, и с каждым днем поднимался все выше и выше, добираясь уже почти до груди. В углах Зентиного кабинета повисла паутина, а когда Нина Лапсердак захотела ее смести, Зента сипло — ей было уже трудно дышать — огрызнулась и выгнала Нину вон.
Остаток дня Нина Лапсердак просидела в комнатке секретаря-корреспондента Иры У. Обе были взволнованы. Им слишком трудно было найти работу и непереносимо думать, что они могут ее потерять. Потерять эти мягкие ковры, эти пушистые пальмы, эту суровую, но справедливую Зенту, которая сейчас сидела в своем кабинете, заворачиваясь в серый кокон апатии, как насекомое.
Утром, когда Нина Лапсердак зашла к Зенте сказать “доброе утро” и спросить, какие будут распоряжения, то с ужасом увидела, что серый кокон, в который заворачивалась Зента, уже подобрался к ее шее. Ответа она не расслышала. И тогда спасительный инстинкт самосохранения взвыл в ее душе с такой голодной яростью, что, нарушив все запреты и дистанции, она бросилась к Зенте и стала срывать окутывавшую ее оболочку. На ощупь та была крепкой и упругой, но под натиском Нины Лапсердак легко поддавалась и рвалась, треща, как ветхая одежда. Из-под рук Нины Лапсердак летели серые ватные хлопья и, немного отлетев от Зенты в сторону, растворялись в воздухе.
Зента невидяще смотрела на нее.
— Что вам? — она с трудом пошевелила губами.
— Вас сглазили! — сказала Нина Лапсердак убежденно.
Она встала на четвереньки и облазила кабинет Зенты вдоль и поперек, она не пожалела ни силы, ни времени, но обследовала каждый сантиметр, каждую складочку ковра, каждую щелочку в мебели и под стулом, на который обычно садились посетители, на котором когда-то сидела Поделкова, нашла маленькую, совсем крошечную булавочку.
— Вот! — воскликнула Нина Лапсердак торжествующе, поднимая вверх невидимую на таком расстоянии булавку. — Я нашла!
На Зенту это не произвело ровно никакого впечатления. Она сидела, чуть подавшись вперед, и, если бы не стол, так бы и свалилась со своего стула на пол. Серая оболочка окутывавшей ее тоски была уничтожена, но сил у нее уже не оставалось никаких. Тогда Нина Лапсердак решительно подхватила ее под руки и потащила вверх. Зента была нетяжелой, но Нине Лапсердак казалось, что она тащит гору. Каждое усилие, каждая ступень лестницы давались обеим невероятно тяжело, но Нина Лапсердак не сдавалась. Она была упрямая, Нина Лапсердак, и в моменты, требовавшие от нее особых усилий, ощущала в себе возможности этих усилий в гораздо большей степени, чем она в себе это предполагала. Наконец они добрались до Зентиной квартиры, Зента уже совсем не могла идти и безвольно висела на ее плече. Задыхаясь, с немеющими от напряжения ногами, Нина Лапсердак дотащила Зенту до постели, быстро раздела и уложила под одеяло. Руки и ноги Зенты были холодными и все продолжали холодеть. Нина Лапсердак с ложечки напоила Зенту горячим чаем и обложила бутылками с горячей водой. Зента провалилась в глубокий сон, ее лицо бледно и матово светилось на белой подушке, и только еле уловимое дрожание волосков над верхней губой говорило о том, что она дышит. Весь вечер и всю ночь Нина Лапсердак сидела рядом с Зентой, а когда вода в бутылках остывала, заменяла ее горячей. Иногда она ненадолго отлучалась, чтобы решить кое-какие организационные вопросы.
Сердце Нины Лапсердак было полно решимости — она не чувствовала ни голода, ни усталости. В шесть часов утра рядом с “Благой вестью” остановилась машина. Это была не машина “Благой вести”, но самое обыкновенное городское такси, и шофер был совершенно никому не знаком. Именно это и задумала Нина Лапсердак. В шесть часов пять минут утра Нина Лапсердак уже сводила Зенту, одетую и укутанную в два шерстяных пледа, вниз.
— Куда мы… вы меня? — вяло спросила Зента.
— Куда надо, — ответила Нина Лапсердак, окончательно взяв командование на себя.
По пути к ним присоединилась Ира У., только-только возвратившаяся из дома, где она проверила у дочери уроки и приготовила для нее обед на два дня.
Они удобно устроили Зенту на заднем сиденье, а Ира У. приняла такое положение тела, чтобы Зента могла опираться о нее, как о подушки.
— Куда едем? — поинтересовался шофер, основательный, солидный мужчина в свитере домашней вязки из собачьей шерсти.
— За город, — уклончиво ответила Нина Лапсердак. Солидность шофера и даже его домашней вязки свитер действовали на нее успокаивающе.
Шофер выбрался из центра и через новый микрорайон выехал на окружную дорогу.
В это самое время, в этом же месте на окружную дорогу выехала еще одна машина. Рядом с шофером сидел Угорацкий. Машина Угорацкого какое-то время шла за ними, потом лихо обошла их и, рванув вперед, исчезла в моросящей дымке. В какой-то момент совсем рядом мелькнуло большое, широкое, по-утреннему бледное и как бы присыпанное мукой лицо Угорацкого, но ни Нина Лапсердак, ни Ира У. не знали его лично, шофер, серьезный, основательный человек, регулярно читавший газеты и смотревший телевидение, конечно, знал всех известных людей, но на улице и при исполнении служебных обязанностей видел перед собой не людей, а дороги, семафоры и машины, а Зента была в сомнамбулическом состоянии и поэтому не видела вокруг себя вообще ничего.
Если жена Угорацкого хотя бы изредка, хотя бы во сне и в некоторых своих странных привычках еще возвращалась к своему детству, то самому Угорацкому это не позволялось. И если в первые годы их брака жена Угорацкого еще охотно и даже с удовольствием знакомилась и дружилась с его деревенской родней, принимала участие в свадьбах и похоронах, то с какого-то момента, когда его судьба круто пошла вверх сначала по комсомольской, а потом и по партийной линии, в один прекрасный момент жена Угорацкого отрезала его прошлое решительно и просто, как кусок пирога, как
будто у него не было ни дедов, ни прадедов, а сам он был выращен в пробирке. Отрезала деда кулака Угорацкого и прадеда — белого прапорщика, прапрапрадеда забулдыгу и другого прапрапрадеда бедного дьякона… Отрезала так, сама, на всякий случай, уже давно, в
самом начале их светлой совместной жизни. Да так и осталось. Корни же Угорацкого были совсем не так далеко от Города, и иногда, тайком от жены, как будто что-то воруя, он к ним возвращался.
Вот и теперь Угорацкий, выехав из Города в шесть утра (накануне он сообщил жене, что собирается на охоту — а это было свято, как потом стало свято играть в теннис), — отправился к своим корням. На заднем сиденье в пакете тряслись: пара колец недорогой колбасы, плавленые сырки и полкило карамелек. Ничего оригинальнее Угорацкий обычно не мог придумать. Покупая что-то для матери, он словно впадал в детство и брал именно то, что составляло предмет его вожделений множество лет назад… Отца у Угорацкого уже давно не было. Мать стала согнутой временем, но еще крепкой и крикливой
старухой, а когда она переставала кричать и просто смотрела на сына — на ее лице горели материнской любовью голубые, выцветшие, ласковые глаза.
Когда Угорацкий переступил порог родной хаты, его охватил едкий, стойкий, как хорошие духи, запах нескольких поколений его предков. А семейный Бог с темной иконы в углу бросил на него благосклонный, все прощающий взгляд. Угорацкий расслабился, ему стало хорошо.
— Мужик я или не мужик? — с тоской подумал Угорацкий ровно через пятьдесят пять минут после того, как вошел под кров отчего дома, лежа животом на огромной, душераздирающе орущей свинье. Свинья вопила, как будто ее резали, потому что ее действительно резали. Вместе с ним на свинье лежал дед Кушкарик и из последних сил, весь старчески изнемогая, повторял с придыханием: “Ну… Ну… Мы ее… Блядь эту…” Они минут пятнадцать гоняли эту паршивую свинью, эту сволочь и блядину по двору, пару раз заваливали, но она вырывалась снова. Изловчившись, дед Кушкарик ловко связал ей ноги, но и сейчас, лежа под животом, прижатая к земле, со связанными ногами, свинья визжала и клокотала всем телом, как гора при землетрясении, и хотела жить. Мать молча протянула Угорацкому нож и рукой показала, куда надо колоть. “Мужик я или не мужик…” — подумал Угорацкий и с силой воткнул нож в грязный бок свиньи. Нож со скрипом распорол тугую кожу, легко прошел слой жира и уперся в мышцу. На какую-то долю секунды свинья замерла, как бы ожидая смерть. Угорацкий навалился на нож со всей силой, и нож, преодолев последнюю защиту, вошел туда, где билось и очень хотело жить свинячье сердце. В горле у свиньи заклокотало, она захрипела, задохнулась и наконец затихла.
Угорацкий, весь в грязи, поднялся. Мать с гордостью смотрела на сына. Если бы Петька Корчага, который колол в деревне свиней, по пьянке не сломал себе руку, а дед Кушкарик был помоложе и посильней, она ни за что не попросила б сына заколоть свинью. Но Петька Корчага, опять пьяный, вторую неделю ходил в гипсе, а дед Кушкарик стал уже совсем слаб. Гигантская же раскормленная свинья прихрамывала на одну ногу, и кто знает, чем бы все это кончилось. Угорацкий должен был выполнить свой сыновний долг.
— Пойду пройдусь, — ватным голосом сказал Угорацкий и пошел в конец огорода.
Обойдя изгородь, вышел в поле.
Пусто было на поле. Пусто, серо и глухо. Моросил дождь, и над головой все наворачивало и наворачивало новые, тяжелые, водянистые тучи.
— Задница, — сказал Угорацкий негромко. И с каким-то сладостным удовлетворением повторил: — Задница…
— Задница! — закричал он что есть силы, и его голос вяло поглотили поле, опустошенная осенняя земля и полное влаги, темное небо.
— Задница! — кричал Угорацкий и, не дожидаясь застрявшего в соседнем чахлом леске эха, все кричал опять и опять: — Задница! Задница! Задница!
Душу его отпускало. О, Господи!
Вдали, на дороге, Угорацкий увидел застрявшую машину и пошел к ней.
Такси, на котором везла Зенту Нина Лапсердак, сошло с главной магистрали и долго блуждало по каким-то мокрым, заплаканным деревенькам, снова возвращаясь на одно и то же место. Время от времени Нина Лапсердак просила остановить машину, открывала дверцу и спрашивала у проходящих жителей, как проехать к нужной деревне. Шофер добросовестно ехал в указанном направлении, но совершенно непонятно каким образом опять оказывался на прежнем месте. Он все больше мрачнел, а
на его свитере из собачьей шерсти дыбом вставали ворсинки, как на впадающей в ярость собаке. Моросящий дождь сгущался и переходил уже в основательный, хоть и унылый, достаточно сильный осенний дождь. Посреди бескрайнего пустого поля в забитой старой грязью луже машина застряла.
— Надо толкать, — угрюмо сказал шофер.
Устроив Зенту на сиденьи так, чтобы от толчка она не повалилась на пол, Нина Лапсердак с Ирой У. выбрались из машины. Шофер глянул на двух женщин с презрением, но показал, как надо толкать, а сам сел за руль. Машина взревела, в лицо Нине Лапсердак и Ире У. полетела грязь.
— Надо кого-нибудь позвать… — сказала Нина Лапсердак, как бы извиняясь за свою с Ирой У. физическую несостоятельность, когда шофер, мертвея ненавидящим их лицом, опять вышел из машины.
Шофер молча встал на обочине и уставился куда-то вперед довольно бессмысленным взглядом. Впрочем, скоро в его глазах появился смысл — навстречу по полю к ним шел мужик в ватнике и ватных брюках, замызганных до такой степени, как будто он только что валялся в грязи. С ужасом Нина Лапсердак заметила, что к грязи на его ватнике примешиваются пятна крови.
— Что, подмочь? — спросил он довольно добродушно. У него было широкое, как бы присыпанное мукой лицо, поверху еще облепленное грязью. Вежливо оттеснив женщин, он уперся плечом в машину.
Огромная голова свиньи с выражением меланхоличным, кротким и даже каким-то мечтательным плавала в луже крови в большом тазу. Дед Кушкарик с удовольствием пил уже второй стакан водки и закусывал свежезажаренной печенью. В кухне стоял сладкий дух убоины. Угорацкий, уже переодетый, поглядывал на часы и ждал машину. Он тоже принял сто грамм и чувствовал себя довольно-таки уютно, но лицо его было замкнуто, собранно и непроницаемо. В такие моменты мать побаивалась его и начинала даже называть на “вы”.
Старику было много лет. Он был стариком уже тогда, когда к нему приводили маленькую жену Угорацкого, чтобы свести с ее ладони чудовищную бородавку.
Вечером того далекого дня тогда еще живая покойная прабабка нашла на огороде старую косточку и, взяв маленькую жену Угорацкого за руку, отвела ее в поле. Там она вырыла ямку, положила в нее кость, присыпала землей и щепкой обвела круг.
— Как этой косточке не оживать, так бородавке у моего дитятка не бывать! — сказала она угрожающе, громко и убежденно.
Маленькая жена Угорацкого испугалась и заплакала. Прабабка вернулась с ней в хату, пальцем сняла в углу паутину, скатала из нее шарик и подожгла. Слипшейся черной массой она намазала бородавку маленькой жене Угорацкого, а сверху плюнула.
Так научил ее Старик.
Косточка в поле не ожила.
Исчезла бородавка, как будто ее и не было.
Умерла прабабка, и могилу ее забыли, потому что и бабка умерла, и мать, которые про ту могилу знали.
Но Старик остался каким был. Только стал еще худее, костлявее, а белые волосы еще реже.
Потом он стал злым. Когда Зенту не то ввели, не то внесли в избу, Старик даже не подошел к ней близко, а только издали посмотрел на нее, втянул ноздрями воздух, принюхался, как это делают звери, и закричал:
— Уходите! Что ж чужую привезли? Не буду лечить чужую!
— Да что же это? — взмолилась Нина Лапсердак. — Как же это? Мы к вам еле добрались!
Но Старик все стоял на своем, все злобствовал и кричал, что не будет лечить чужую.
Тогда Ира У. вынула из ушей маленькие золотые сережечки с сияющими бриллиантиками, те, которые когда-то подарил ей муж на свадьбу, и протянула их Старику. Тускло светило золото, и бриллиантики на нем сверкали, как искры. В глазах Старика появился детский живой блеск, он взял сережки и приказал оставить его один на один с Зентой.
Потом Ира У. и Нина Лапсердак, умирая от страха и холода, еще долго стояли на выстуженной веранде, прислушиваясь к крикам и проклятиям Старика, к скрипу половиц под его ногами. Наконец Старик вышел.
— Забирайте, — сказал Старик. — Дело сделано. Завтра будет здорова.
Уже когда они подъезжали к Городу, Зента подняла голову с колен Иры У. и огляделась. По лестницам “Благой вести” она поднялась сама, прошла в свой кабинет и тут же вызвала Нину Лапсердак. В осмысленных глазах Зенты Нина Лапсердак отчетливо увидела вернувшуюся дистанцию и предупредительно наклонила голову.
— Приготовьтесь к приему посетителей, — сказала Зента.
Было девять часов утра.
Было девять часов утра, когда Ире У. принесли почту. Почты было так много, как будто отовсюду одновременно к ним отправились все подписанные указы, проекты и постановления. Комнатка Иры У. была настолько забита, что, чтобы выйти, ей надо было становиться боком, втягивать живот и еще приподниматься на цыпочки, чтобы грудью не свалить верхние бумаги.
Иногда, по старой привычке, Ира У. машинально проводила пальцем по мочке своего маленького уха, но вместо такого знакомого ощущения твердого металла она нащупывала лишь маленькую впадинку.
II
Зента плохо помнила историю своей странной болезни. Подробности она бы могла узнать только от Нины Лапсердак и Иры У., но между ней и ними пролегала та самая дистанция, держать которую призывал ее г-н Шульц.
Но она запомнила как самый черный день самого черного месяца то черное майское утро, когда ничего не подозревающая, блаженствующая в своем неведении Нина Лапсердак положила на стол телеграмму. В телеграмме было всего три слова: “Г-н Шульц умер”.
К этому времени жизнь Зенты наладилась самым наилучшим образом, каждое утро она просыпалась с радостью, осознавая, как значительно и весомо то, что она делает, делала вчера и будет делать сегодня. Как время, которым она располагает, наполняется самым главным своим содержанием — оно не проходит бесплодно. А по вечерам, устроившись поуютней, при нежном вечернем свете настольной лампы, с чувством покоя и удовлетворения, Зента писала длинные отчеты о своей работе, а потом отправляла их г-ну Шульцу.
Это были списки организаций, куда она переводила деньги, и подробное описание того, что эти организации должны были сделать на эти деньги. Это были бесконечные проекты, в которых она участвовала. Иногда Зенту немного смущало, что она видит слишком много бумаги, что с бумаг и слов все начинается и все заканчивается, но когда бумаги претворялись в дела и ее приглашали на презентации по поводу завершения этих дел, и она видела
довольные и счастливые лица, а шампанское пенилось и лилось рекой, она думала, что все складывается замечательно и что она участвует в самом важном на свете — в процессе созидания.
Когда Зента прочла телеграмму, у нее в глазах потемнело. Через несколько секунд она опять увидела свет. И в этом свете на белом бланке безжалостно чернели три слова “Г-н Шульц умер”. В четкой угловатости печатных букв была бесстрастная, неумолимая, жестокая правда жизни и одновременно та определенность, в которой такому человеку, как Зента, можно было найти какую-то поддержку. И чем больше она всматривалась в эти буквы, тем больше чувствовала эту поддержку. Все было предусмотрено. Это последнее, что мог сделать для нее г-н Шульц. Зловещие три слова сначала убили, а потом поддержали ее.
В первый момент после того, как Зента взяла телеграмму, лицо у нее так побелело, что Нина Лапсердак испугалась, не возвращается ли ее болезнь. Но потом Зента подняла на нее глаза, и в ее глазах Нина Лапсердак увидела хрустальную холодную ясность.
— Вывесить траурные флаги, — сказала Зента. — Девять дней в честь памяти г-на Шульца мы будем раздавать милостыню.
Была ранняя весна, но все еще продолжал падать мокрый снег, и черное полотнище траурного флага над крыльцом “Благой вести” печально обвисало.
Уже на другой день, когда в Городе узнали, что Зента раздает милостыню, в “Благую весть” потянулся самый разный народ — старики, старухи, нищие, студенты, бомжи, домохозяйки и, наконец, просто любопытствующие. Так. На всякий случай. А вдруг даст и им. Зента давала всем. Она опустошила все запасы, истощила все резервы…
… Через несколько дней “Благую весть” было не узнать.
В кадках с пальмами валялись окурки, пробки от пивных и винных бутылок, на затоптанных коврах шелестела оберточная бумага, в туалетах засоренные унитазы ревели дикими, разными голосами. Двери в “Благую весть” не закрывались, и многие оставались ночевать, чтобы утром опять занять очередь. Поэтому все это очень скоро превратилось в ночлежку.
Зента не обращала внимания на одни и те же лица, она вообще не замечала лиц, она видела только протянутые к ней руки и давала, давала в эти руки все что могла.
…Стали приезжать из других городов, все помещения до отказа уже были забиты людьми. Люди спали у батарей, под диванами, на лестницах — во всех углах, где только можно было найти свободное место. Получив деньги, кого-то посылали за вином и тут же их пропивали. В запале, вираже, в штопоре, в угаре и дыму пьянки вынесли, продали и пропили несколько лучших ковров. Под лестницей и в туалете с руганью играли в карты, несколько раз доходило до драк, кого-то пырнули ножом, кому-то сломали ребра. И тогда подавленный отставник-майор вызывал милицию и драчунов увозили.
Как-то к вечеру, когда Нина Лапсердак хотела сменить в туалете полотенца и положить мыло, ее пыталась изнасиловать пьяная картежная компания. Потрясенная, она пробралась в комнатку секретаря-корреспондента Иры У., и там две испуганные женщины забаррикадировались стульями и просидели безвылазно несколько дней.
Одна Зента не замечала ничего. Она спала в своем кабинете, не раздеваясь. Она не ела и не пила. Рядом, совсем рядом с собой она чувствовала незримое присутствие г-на Шульца и знала — он с ней, он ею доволен. Этого было достаточно, чтобы поддерживать в ней
жизненную энергию. Чтобы глубокое горе, в котором она пребывала, оттеснялось другим чувством — горькой радостью. Она видела только протянутые к ней руки и давала, давала, без устали давала в эти руки все что могла.
Наконец она как бы очнулась. И прежде всего она почувствовала, что г-на Шульца рядом с ней нет. Еще было ощущение какого-то его остаточного тепла, и казалось, что он только что вышел. Ненадолго и недалеко. И скоро вернется. Зенте страшно захотелось есть.
Было еще очень рано. Она нажала кнопку звонка, но Нина Лапсердак на зов не пришла. Тогда Зента вышла из своего кабинета и пошла по комнатам “Благой вести”. То, что она увидела, ее потрясло. Все вокруг было поругано и разгромлено. Исчезли куда-то ее чудесные, мохнатые ковры, мебель сдвинута с мест
и замызгана грязью, отовсюду к ней полз тяжелый и мерзкий запах — скисшего вина, пота, дешевого табака и зловонного перегара. По углам, куда ни глянь, вповалку спали какие-то отвратительные, неизвестные ей люди… От неожиданности такая всегда сдержанная Зента вскрикнула, в этот момент из-за дивана вылезла молодая женщина — опухшая, заспанная, со спутанными волосами и скособоченным, подбитым синяком глазом и, кутаясь в наброшенный прямо на голое тело мужской плащ, бросила Зенте:
— Ты, шавка... Потише нельзя?
И, шлепая босыми ногами по полу, побежала в туалет.
Зента с трудом выбралась на лестницу и через груды тел, по ступенькам стала пробираться в комнатку секретаря-корреспондента Иры У. Прямо перед дверью, громко свистя носом, уютно спал какой-то старичок в детском пальто.
Зента постучала.
— Кто? — спросила Нина Лапсердак.
— Я, — ответила Зента.
Нина Лапсердак открыла дверь, и Зента, перешагнув через старичка, шагнула в комнату.
— Что-нибудь поесть не найдется? — спросила Зента хмуро, вместо приветствия.
Ира У. протянула ей высохшую булочку.
Зента медленно жевала булочку и прислушивалась к своим ощущениям. Еле ощутимое тепло г-на Шульца, которое она чувствовала рядом с собой еще несколько минут назад, исчезло совершенно.
Г-н Шульц не вернулся. Прошло девять дней со дня его смерти.
Зента спокойно доела булочку, стряхнула крошки с ладоней и выпила стакан воды из графина. Две испуганные женщины — Нина Лапсердак и Ира У. — следили за каждым ее движением.
Потом Зента открыла дверь и разбудила старичка.
— Уже дают? — встрепенулся старичок.
— Нет, — ответила Зента. — Больше давать не будут.
— Ночью давали? — огорчился старичок.
— Ни ночью, ни днем! Больше не будет ничего! — и, ткнув пальчиком в его худенькое, цыплячье плечико, она решительно погнала его вниз. — Все! Все! Домой! Все идут домой! — Зента сняла с шеи шарфик и стала помахивать им, словно сметала пыль с лестницы. — Все идут домой!
Лестница ожила и зашевелилась.
Вид у Зенты был такой спокойный и решительный, а голос такой властный и шарфик в ее руке взлетал так непреклонно, что ей подчинились. Она прошлась по комнатам и выгнала оттуда — из углов, из-под столов, диванов и кресел — всех остальных. Сложнее всего пришлось в нижнем туалете, где несколько осоловевших после бессонной ночи забулдыг резались в карты. На Зенту и ее приказы они не обратили никакого внимания, словно ее и на свете не было, и только один, помоложе, протянул руку и ущипнул ее за ногу чуть выше колена. Тогда Зента открыла кран, подставила палец и пустила холодную струю прямо на них, лаконично
добавив:
— Пошли в задницу!
…Три женщины потерянно ходили по разоренным комнатам… Позже Ира У. отправилась домой готовить обед своей вконец оголодавшей дочери, Нина Лапсердак принялась поливать высохшие цветы, а Зента погрузилась в созерцание... Она искала г-на Шульца. Но не находила его.
Тридцать один день потребовался для того, чтобы восстановить порядок — отлакировать полы, покрасить лестницы, поменять обивку на мебели. В комиссионном магазине Зента обнаружила свой самый любимый ковер — цвета молодой, свежей травы — и выкупила его почти за бесценок. Остальные недостающие ковры пришлось покупать заново.
В конце сорокового дня после смерти г-на Шульца г-н Шульц ей позвонил.
— Это вы, г-н Шульц? — спросила Зента.
— Мне бы хотелось с тобой встретиться, — сказал г-н Шульц.
— Конечно, г-н Шульц. Вы же знаете, что я буду счастлива.
— Я жду тебя в “Голубом парусе”. Ты знаешь, где это?
— Знаю.
— Это недалеко. Собирайся и приходи. Без свидетелей.
— Я понимаю, г-н Шульц.
— Отлично. Я жду.
Зента поднялась к себе и переоделась. Она надела свой лучший костюм и туфли на высоких каблуках. Ходить на таких каблуках ей, привыкшей шагать широко и твердо, по-мужски, было трудно, поэтому она надевала их в самые торжественные минуты своей жизни. Расческой она чуть взбила свои коротко стриженные волосы и чуть подкрасила губы. Делала она это с чувством глубокого счастья, трепета и волнения, скорее для себя, чтобы самой с собой отметить важность происходящего, а не для г-на Шульца, прекрасно понимая, что для него ничего внешнего, связанного с ней, не существует. Затем Зента отменила два деловых свидания и вышла за двери “Благой вести”. От “Благой вести” до кафе “Голубой парус” было не больше семи минут ходьбы, учитывая даже такую помеху, как ее гигантские, непривычные каблуки. Но из
предусмотрительности Зента пошла совсем в другую сторону и, прежде чем направиться непосредственно в “Голубой парус”, сделала небольшой крюк.
“Голубой парус” был небольшим кафе на шесть столиков. Посетителей почти не было, за стойкой скучал рослый бармен, а не занятая работой официантка болтала по телефону. Зента уверенно направилась в самый затемненный угол, к самому потаенному столику. Там, повернувшись спиной к выходу, и сидел г-н Шульц…
Зента села напротив. Минуту они молчали. Г-н Шульц выглядел точно так же, как и тогда, когда совсем юной, страшно волнуясь и четко осознавая, что она хочет работать именно там и только там, жить не для себя, не как большинство ее одноклассниц, выплывающих в море жизни, ведомых главным своим инстинктом — стремлением к зачатию, стояла она перед дверями Центрального офиса “Благой вести”. Г-н Шульц был тщательно выбрит, в идеально сидящем на нем сером костюме. Светлые, почти прозрачные его глаза словно смотрели и не смотрели на Зенту… Зента знала, что он видит ее насквозь, она собралась и сосредоточилась, отгоняя от себя все мелкие и суетные мысли, которые могли случайно залететь в голову. Впрочем, это было излишне. Г-н Шульц любил Зенту и не был мелочен. Он положил на ее руку свою. Его ладонь была сухой, живой и теплой. На какую-то долю секунды в душе Зенты шевельнулась надежда.
Но г-н Шульц сказал:
— Я хочу проститься с тобой, детка… Скоро я уйду еще дальше, общаться с тобой мне будет труднее…
Зента не сдержалась и всхлипнула.
Подошла официантка и вопросительно посмотрела на Зенту. Подходя к ней, она немного отклонилась в сторону, чтобы не задеть г-на Шульца. О! Каким близким и материальным он был!
— Что будете? — спросила Зенту официантка.
— Я бы выпил с тобой вина, — сказал г-н Шульц. — Вина или шампанского.
— Шампанского, — сказала Зента.
— Я не могу сказать, что мне весело, детка, — сказал г-н Шульц, пригубив шампанское. — Я ко всему здесь привык — и к хорошему, и к плохому. Расставаться всегда тяжело… Я бы хотел, чтобы ты знала, что я всегда буду с тобой. Даже когда буду очень далеко.
Зента опять всхлипнула, но г-н Шульц сделал вид, что этого не заметил.
— Детка, — сказал г-н Шульц, — тебе достался тяжелый участок работы, но я не мог поступить иначе. Если бы я еще подержал тебя в тепличных условиях, ты бы не пережила наше расставание. Тебе надо было адаптироваться, узнать, что такое жизнь, и научиться выживать одной, — г-н Шульц помолчал. — Скоро тебя опять ждут испытания. Другое дело, неизвестно, что для нас легче — испытания, это напряжение материи, — или безжизненная пустота. Ты справилась с пустотой, ты справишься с испытаниями. Главное, совершай попытки. Если из множества одна удается, есть смысл их совершать. Ты же понимаешь, реальность — это результат, а результат — это совокупность удавшихся попыток, — и г-н Шульц улыбнулся. И сказал:
— ХР?
— ХР, — ответила Зента.
В кафе все еще было безлюдно. Официантка искоса посматривала на Зенту, и Зенте казалось, что она прислушивается.
Г-н Шульц вышел из кафе вместе с Зентой. Он еще раз взял ее руку и немного подержал, а потом повернулся и быстро пошел по улице. Зента ясно видела, как его стройный силуэт в развевающемся на ветру плаще вдруг исчез, как будто г-н Шульц завернул за угол. Но Зента хорошо знала, что никакого угла там нет.
Она пошла домой, вдруг совершенно обессиленная, как будто г-н Шульц на прощанье взял с собой всю ее энергию. Она понимала, что теперь она окончательно осталась одна. Тело ее как бы обвисло. Она сняла туфли и пошла босиком, не обращая внимания на удивленные взгляды прохожих. А потом, уже у себя, запершись на ключ, отчаянно прорыдала весь вечер.
Когда прохудилось ведро, Саша Иванов стал ходить за водой с электрочайником, который ему подарили на прошлый День Победы. Обычно в этот день ему дарили какие-то совершенно бесполезные вещи, и он, почти не глядя, складывал их в чулане, где они и пропадали навечно в хаосе и пыли лет. Но, хоть в домишке Саши Иванова давно не было электричества и использовать электрочайник по его прямому назначению было нельзя, — он пригодился.
Саша Иванов, громыхая чайником, в котором наполовину оторвалась и бренчала электроспираль, осторожно спускался к реке по тропке к тому месту, где берег небольшим языком врезался в небыстрый речной поток. Саша не спеша становился на колени, чтобы быть устойчивее, одной рукой опирался о землю, а другой зачерпывал воду чайником, стараясь сделать это подальше от берега. Потом, еще медленнее, еще осторожнее, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух, он поднимался по тропке вверх. Воду он процеживал через марлю, а потом кипятил в небольшом котелке на печке-буржуйке. Когда вода закипала, он бросал в нее немного соды. Порой при процеживании ему попадались головастики, головастиков он помещал в банку, а потом, когда через день или через два опять отправлялся за водой, брал их с собой и выпроваживал продолжать свою жизнь обратно в реку. Перед жизнью Саша Иванов благоговел.
Все лето шли дожди. Саша каждый день топил свою печку-буржуйку и грел рядом с ней свои старые кости. Когда у него живали головастики, он часами с изумлением наблюдал за ними, за их бесконечным суетливым движением, и думал о том, как много в жизни существ, видимых и невидимых глазу. И вспоминал, как задолго до войны ему, мальчишке, учительница разрешила заглянуть в микроскоп на кишащих простейших тварей… А потом он вспоминал войну, потому что он часто вспоминал войну… Которую прошел вдоль и поперек, от звонка до звонка и вышел из которой живым… Война жила в его памяти, чадила, дымила и клубилась огромной воронкой, полной живых, и мертвых, и тех живых, которые стали мертвецами… А он как бы стоял над этой воронкой и сквозь густой туман пытался разглядеть лица… А потом он опять смотрел на головастиков и вспоминал то, что увидел когда-то в круглом глазу микроскопа… Шли бесконечные дожди. И, сидя в своем пропитанном влагой домике, Саша Иванов казался самому себе одним из этих таинственных, непонятных, копошащихся существ. Но в отличие от них, Саша Иванов все еще мучительно думал о смысле жизни.
Однажды, в очередной раз спустившись к реке, Саша Иванов не увидел своего мыска, с которого он мог брать более чистую воду. На этот раз он смог принести совсем немного чистой воды, и на следующий день ему пришлось идти за водой снова. И он увидел, что уровень воды в реке повысился еще.
Саша Иванов вернулся домой, но на этот раз не стал процеживать воду и кипятить себе чай. Он надел свои знаменитые сапоги, облепленные грязью сорок первого — сорок пятого года, надел костюм, сшитый из добротной ткани, серой, в широкую полоску, и пошел в Город.
Несколько дней он потратил на то, чтобы попасть к высокопоставленным лицам Города. Но каждого из этих высокопоставленных лиц окружала непроходимая стена других высокопоставленных лиц, менее высокопоставленных, но все же достаточно высокопоставленных и располагавшихся ступеньками, сверху вниз, по мере убывания этой высокопоставленности, и начинать надо было с самого низшего. Саша Иванов хорошо понимал свою старость и пределы своих физических возможностей, поэтому он экономил силы и даже не возвращался в свой домик, не ходил за водой, не отлавливал головастиков и не
кипятил чая. Он ночевал в скверике или на вокзале в случайной компании, чтобы на следующий день быть одним из первых в очереди.
На вопрос, что ему нужно, Саша отвечал лаконично:
— Вода поднимается.
В мэрии сухопарая дама с бровями, похожими на стрелки, указывающие противоположные направления, долго рылась в каких-то папках, а потом сказала Саше Иванову:
— В День Победы мы подарили вам кофейный сервиз и замечательное мыло “Камей” для увлажнения кожи.
— Вода поднимается, — повторил Саша Иванов.
К верхним эшелонам власти Сашу Иванова не допустили. Последним кабинетом, куда он пришел, был Зентин.
Зента устало посмотрела на Сашу. Она все лето провела без отдыха и сейчас писала отчеты человеку, который сменил г-на Шульца в Центральном управлении “Благой вести” и имел фамилию, в отличие от г-на Шульца, очень длинную и кончавшуюся на “ух”. Зента была к нему безразлична и звонков от него не ждала. Она сурово и просто выполняла свой долг, собиралась уйти в отпуск и уехать на море.
— Вода поднимается, — сказал Саша Иванов.
— Что ж, мне жаль, — рассеянно сказала Зента.
Со временем Ира У. привыкла к своей новой работе и к ней вернулась способность быстрее ходить. У нее высвободилось время, и тогда она отправилась искать свою первую любовь. Казалось бы, первой любовью Иры У. должен был быть ее собственный муж, с которым она училась в одном классе, а первые три года даже сидела за одной партой. Но это было не так. Первой любовью Иры У. был высокий красивый мальчик, лица которого она уже давно не помнила. Однажды на школьном новогоднем вечере она протанцевала с ним три танца. Потом он проводил ее домой, и они еще немного постояли у ее подъезда. “В следующий раз… — дерзко подумала Ира У. — я его поцелую…”
Но следующего раза так и не случилось. Больше они не виделись. Но она долго помнила то особенное тепло, которое шло от него к ней, и ту радость, которую испытывала она, когда он стоял рядом. Ей хотелось испытать это еще раз, убедиться, что так бывает на свете. Это бывает! И когда прошло несколько месяцев, а он ей так и не позвонил, она стала ходить к школе, в которой он учился, и прогуливаться под окнами… Последний раз она сделала это за три дня до того, как поехала в загс со своим будущим мужем.
…Прошло столько лет, но Ире У. казалось, что если она его встретит, то узнает сразу. Не по чертам лица, не по имени или фамилии, а по лишь ей понятному и ощутимому трепетанию души. Ира У. часами ходила по Городу, по паркам, площадям и бульварам, в толпе и даже заглядывала в окна домов, где за обманчивым уютом абажуров и занавесок (как
хорошо она это знала сама!) проходила тайная, личная жизнь каждого.
Иногда Ира У. уставала, и именно в этот момент ей казалось, что цель ее близка, что еще вот-вот — и она его встретит — свою первую любовь, и тогда, превозмогая усталость, она все шла и шла дальше…
Возвратившись после своего очередного хождения по Городу, Ира У. обнаружила, что у нее совершенно мокрые ноги. Ира У. удивилась немного, потому что дождя в этот день не было. Батареи, как всегда летом, были отключены, и она всю ночь сушила свои туфли у рефлектора.
То же самое она обнаружила и на следующий день — мокрые туфли и мокрые ноги. Мокрыми были и туфли дочери.
Ира У. была хозяйственной, основательной женщиной. Она тут же пошла в магазин и купила резиновые ботики — себе и дочери. Она была первой, через две недели из магазинов исчезла резиновая обувь. Исчезли даже гигантские мужские сапоги для охоты и рыболовства.
Поделкова, очень внимательно относившаяся к себе и своему здоровью, сначала решила, что у нее просто потеют ноги и это, конечно, связано с какой-нибудь болезнью. Она тут же отправилась к врачу, но врач, ее старая знакомая, тут же вытащила из-под стола ноги и показала ей свои совершенно мокрые ступни.
И тут все заметили, что влагой переполнен воздух, она протекала, казалось, из самой земли и уже начинала проникать в дома, медленно, пятнами сырости, замшелости и слизи поднимаясь вверх по стенам… Обострились ревматизмы, артрозы, артриты, остеохондрозы, тонзиллиты и многочисленные респираторные заболевания.
Зента проснулась глубокой ночью, она почувствовала это по особенной темноте за окнами, по какому-то оцепенению в теле. Она включила настольную лампу — часы показывали пятнадцать минут третьего. Где-то внизу хрипло закашлял отставник-майор. Зента вспомнила, как целый день точно так же кашляла Нина Лапсердак, и она сказала ей с раздражением, что надо не кашлять, а идти к врачу. На что Нина Лапсердак ответила, что в поликлиниках сейчас очереди — и ее очередь только через неделю.
Какое-то время Зента лежала без движения. От простыни и одеяла несло сыростью, влагой, и даже немного пахло тиной. Зента прислушалась к далекому кашлю и подумала, что если и она заболеет, может сорваться ее отпуск на море. До отпуска оставалась всего пара недель.
Последние дни она проводила в каких-то бесконечных праздниках, презентациях и увеселениях. Отмечалось множество крупных, мелких и просто каких-то событий. Часто, что
’
там за событие, она и не знала. Просто что-то отмечалось. И с праздника на праздник переезжали, переходили, переползали и перебирались одни и те же люди, одни и те же лица, одни и те же улыбки… Д., В., Красильников, О-нок, Лепешник, Свешников, М-ин, Васенькин, Васкопян, художница Коркина, совершенно вездесущая Поделкова, лилипут Никодимов и художник Вася У., который с вечно обиженным лицом всегда оказывался недалеко от Зенты.
Как раз вчера один такой праздник проходил в Центральном парке на дощатом помосте. С Зентой долго и покровительственно беседовал Д., которого как раз накануне Зента видела по телевизору. По телевизору же, отвечая на вопросы телезрителей, озабоченных этой влажностью и обрушившимися на них заболеваниями, Д. говорил, что трудности отмечаются, но что все идет “по плану”. Что
’
идет “по плану” — болезни или борьба с этими болезнями, наступление воды или борьба с этим наступлением, — Зента так и не поняла. Ей даже показалось, что этого не понимал сам Д. Разносили бутерброды и шампанское. Откуда-то сбоку на Зенту глядел ревнивый и злой глаз художника Васи У., а откуда-то снизу немного влюбленно смотрел на нее лилипут Никодимов.
— Все нормально, все — ХР! — думала веселая Зента, с бокалом шампанского прогуливаясь по дощатому помосту. Помост прогибался под ее легким весом, и где-то внизу, под настилом, хлюпала вода. — Вода поднимается! — весело думала Зента. — Вода!
Зента оделась и вышла на улицу. Запах тины усилился. В свете фонаря мокро блестел асфальт. Зента остановилась и прижала ладонь к мостовой. Мостовая была совершенно мокрой. Неподалеку прошелестело такси, Зента встала и подняла руку.
В кармане она нашла записную книжку, а там — адрес Саши Иванова.
— Не поеду, — сказал шофер, услыхав адрес. — Утонем.
— Откуда вы знаете? — спросила Зента.
— Знаю.
— Едем, — сказала Зента. — Я заплачу.
К дому по адресу, указанному Зентой, шофер подъехать не смог, остановившись за несколько улиц до необходимой.
— Утонем.
Зента вышла из машины и пошла пешком. Домик Саши Иванова стоял на возвышении, но, чтобы подобраться к нему, улица немного приседала и сползала вниз, и Зента брела в темноте почти по колено в воде. Дверь в дом не была заперта, и Зента вошла.
Саша Иванов бодрствовал. Он сидел за столом, на столе чадила коптилка, а в поллитровой банке перед ним плавали головастики. На стук Саша поднял голову.
— Почему? — спросила Зента и впилась в него взглядом. — Откуда?.. — Как?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот так сразу попасть к Кондыбо-Кондыбайле было не под силу никому в Городе. Зенте это удалось.
Для начала она позвонила Угорацкому. Угорацкий, в свою очередь, позвонил Адосику, с которым был приятелем, Адосик попросил своего земляка Игнатенко, а уже Игнатенко связался с Малаховым, который работал непосредственно с Кондыбо-Кондыбайло, и Малахов очень и очень просил Кондыбо-Кондыбайло принять даму из “Благой вести”.
Прежде всего ее проверили на наличие оружия. Оружия у нее не было, но была старая металлическая пудреница в виде раковины, которую пришлось оставить внизу у милиционеров.
В девять—семнадцать — не раньше и не позже, а как было назначено, Зента вошла в кабинет.
Кондыбо-Кондыбайло был необъятных размеров и практически лыс. Он не шевельнулся, не предложил ей сесть, а только долго, прищурившись, смотрел на нее, а потом сказал просто, ясно, грубовато и без всякого подтекста:
— Не лезьте вы в это дело.
— Куда? — не поняла Зента.
— Да ладно вам!
— Но я бы хотела знать, — сказала Зента.
— Вот уж не обязательно! У вас отпуск скоро? Вот и поезжайте. Поезжайте! Куда вы там хотели?
— На море… — сказала Зента.
— На море… Поезжайте на море!
Кондыбо-Кондыбайло замолчал и долго держал паузу, он как-то сосредоточился и от этого даже чуть уменьшился в объеме.
— У нас это бывает… — сказал он тише и доверительней. — Раз в какое-то количество лет без этого, понимаете ли, не обойтись… Болота, понимаете ли, у нас, болота… Разломы, потоки геомагнитные… Болота играют!
Кондыбо-Кондыбайло состоял как бы из двух человек — толстого, благодушного Кондыбайло и сурового, с прорезанным прямыми морщинами лбом Кондыбы. Кто из этих двоих давал ей совет, Зента не поняла.
Во второй половине дня Зенте принесли приглашение на банкет и в “баню”, личное приглашение от Кондыбо-Кондыбайло. О том, чтобы отказаться, нечего было и думать. Более того, по лицам сотрудников “Благой вести” Зента поняла, что это приглашение ставит ее так высоко, как она еще не стояла, а значит, ведет за собой все новые и новые возможности и для нее, и для них.
Вечером за ней прислали машину. Машина была сверкающая, новая, роскошная, и, наверное, от этого шофер был особенно высокомерен. Новая кожа на заднем сиденье, куда села Зента, поскрипывала и тонко, остро пахла. Было прохладно, и Зента вслух пожалела о том, что не взяла теплую кофточку.
— Там будет тепло, — сказал шофер и многозначительно пошутил: — Там вас согреют.
Впереди на лесной дороге мелькнули фары, шофер затормозил, пропуская важно шествующий, молчаливый, торжественный кортеж машин, а потом, словно зная свое место, встал в хвост. Ехали еще какое-то время, в тишине и в темноте, и наконец выехали на огромную, освещенную кострами поляну. Машина встала.
Прежде всего Зента наклонилась и прикоснулась к земле — трава была влажной от росы, но не больше. Зента присмотрелась — это был холм, за холмом на краю поляны блестела река. То там, то здесь горели костры, и самый огромный костер — в центре. Между кострами стояли покрытые скатертями
столы. Прибывшие уже рассаживались. Мелькнуло как бы присыпанное мукой лицо Угорацкого. Зента узнала чиновника Ф-о, Адосика, Игнатенко, Малахова, Д. и еще нескольких. В центре большого стола, стоящего как раз напротив главного костра, она увидела Кондыбо-Кондыбайлу — его глаза смотрели устало и сонно. Рядом, почти вровень с ним, она с удивлением увидела лилипута Никодимова.
Между тем, быстро темнело, в костры подбросили дров, пламя заплясало ярче и жарче. Девушки в народных костюмах заиграли на скрипках.
Тут кто-то мягко взял Зенту под руку и повлек вдоль столов, поближе к центру, где горел, далеко отдавая свой жар, самый главный костер, усадил, чуть не доходя, на самое точное и верное, по всем законам церемониала, место, усадил и сел рядом. Отсюда была хорошо видна вся поляна, хорошо и близко виден Кондыбо-Кондыбайло и лилипут Никодимов в высоком кресле. Лицо своего спутника Зента знала — примелькался и пригляделся, но фамилии она не помнила. Вокруг было много знакомых лиц, однако многих Зента видела впервые
.
— Здесь только наши, — сказал сосед, поймав ее изучающий взгляд. — Вы понимаете?
— Почти догадываюсь.
— Только наши. У нас — вертикаль. Вы знаете, что такое вертикаль?
— Смутно. Но тоже догадываюсь.
— Надо не догадываться, надо знать. Разве у вас не вертикаль? Я думаю, и у вас вертикаль. Кому вы подчиняетесь?
— Этот человек далеко.
— Неважно. Главное, он есть. Лично я подчиняюсь Малахову. Я — первый зам Малахова. Все за этим столом подчиняются мне. И за тем, и за тем, и дальше.
— Интересно.
— Все — за этим столом, кроме вас. Вы из другой системы.
— Конечно.
— Это надо принимать как факт. Такая реальность.
— Я понимаю.
Неожиданно лицо первого зама Малахова скривилось и приняло страдальческое выражение.
— Боже! — сказал он, наклонившись к самому ее уху. — Как они ужасно играют!
— Вы думаете?
— Если б я только думал. Я знаю! Задницы у них кондиционные, ну а все остальное можно было найти и получше. У меня — музыкальное образование. Меня чему-то учили. Ну и что? Мое мнение — это мое мнение. Меня никто не спрашивает. Этим занимаются другие. При чем здесь я? Мне подчиняются за этим столом, а не за тем.
Началось застолье. Высокий, худой и юркий Малахов мелькал между столами, разнося какие-то распоряжения. Кондыбо-Кондыбайло тихо сказал тост, и как будто ветер пронесся над столами — все разом встали.
— У нас и напиться напьешься и вставать навставаешься, — сказал первый зам Малахова, вытягиваясь в струнку.
Зенте как даме было разрешено сидеть. Женщин за столами было немного — и все, как одна, в крутых, пышных завивках, в свете костров блестя золотыми зубами, блестящим шитьем и блестящими пуговицами. Загадочные, как древние идолицы.
Пиршество стало набирать скорость. Тосты пошли один за другим. Девушки на скрипках надрывно скрипели. А Зентин сосед все вставал и вставал, вытягивался струной и тянул руку с рюмкой к главному костру.
Закуска была проста, сурова и основательна — блестели серебристые маринованные грибки, стыл сияющий холодец, лежали на огромных подносах, усыпанные зеленью, задумчивые, философски настроенные поросята. Дыбились грудой, пирамидой поджаристые оладушки, вареники с черникой и картофельные блинки. И, глядя на эти пирамиды, Зента вспомнила про вертикаль.
— Простите… — сказала вдруг Зента, подцепив на вилку грибок и заранее извинившись за свое любопытство. — Простите, но какое отношение к вертикали имеет лилипут Никодимов?
Сосед настороженно скосил на нее испуганный глаз, но Зента была сама простота и доверчивость, а за ее словами не чувствовалось никакого даже самого маленького подленького подтекста, поэтому он расслабился и стал сплетничать.
Как оказалось, лилипут Никодимов был очень даже “при чем”. Когда-то он имел цирк лилипутов, а потом театр лилипутов. Кроме того, какие-то лилипуты в какой-то артели ему что-то шили, вязали, что-то сколачивали и склеивали, а он очень удачно всем этим распоряжался. Пускал деньги в рост, вкладывал в банки, а потом даже основал свой собственный лилипутский банк, который все расширялся и расширялся, пока не стал вовсе не лилипутским, а основательным, всем известным
,
процветающим банком. Короче, много чего прибрал к рукам. И все сидящие вокруг много чего получили от щедрого лилипута и многим были ему обязаны, потому что жил он мудро и предусмотрительно, свято соблюдая принцип — живи сам и давай жить другим. И даже больше того, сообщил Зенте сосед, быстро, прямо-таки захлебываясь в сплетне: вся эта поляна и вокруг нее лес, холм и речка, и даже баня — все это принадлежит лилипуту. Правда… И это тоже известно… Все еще ходят по инстанциям самые разные лилипуты и жалуются на то, что лилипут Никодимов их обокрал. Ну если даже и так? Надо знать свое место! Лилипуты, они и есть лилипуты — куда им! Один даже покончил самосожжением. Но этот был уж совсем неказистый, совсем крошка, так что и костерок получился такой маленький, что никто и не заметил.
— Ешьте, ешьте! — все подговаривал он Зенту.
А сам торопливо и жадно хватал куски, но поесть, как, наверное, хотел, с толком и обстоятельно, так и не мог. Снова и снова произносились тосты, и ему приходилось все вскакивать и вскакивать, выражая к своей вертикали самые преданные, верноподданнические чувства.
— Не хотите, не пейте, пропустите пару раз, — посоветовала ему Зента.
— Как это не пить? — даже возмутился сосед. — Нельзя не пить. Нам надо пить!
Звезды холодно сияли. Трещал огонь — никак не догорали костры, пожирая все новые и новые охапки дров. Суетилась обслуга. Жалобно взвывали на своих скрипках усталые девушки. Над столами уже повис глухой и глубокий хмель. Порой тишину взрывал глупый, грудной женский смех, в хохоте тряслись крутые кудельки, блестели золотые зубы и блестящие пуговицы.
Небольшие сонные глаза Кондыбо-Кодыбайлы стали еще скучнее и вроде бы меньше.
— Пьем, — сказал Кондыбо-Кондыбайло.
— Пьем! Все пьем! — поддержал его жесткий, хриплый, оглушительный голос лилипута Никодимова. — Кто не пьет?
— Все пьют! — доложил подтянутый, весь с иголочки Малахов и первый опрокинул стопку.
— Пьем, — сказал Кондыбо-Кондыбайло и благосклонно посмотрел на Малахова. — Пьем… и в баню!
В голове Зенты все немного кружилось. Звезды звенели в ее голове. Звенели и вроде бы даже сталкивались.
— Это с непривычки, — сказал сосед, когда она поделилась с ним своими ощущениями.
За соседним столом что-то уныло пели. А у главного костра, наоборот, шла какая-то дикая шаманская пляска. Один, невысокий, коренастый, стащив рубашку и расстегнув ремень, вытаптывал что-то первобытно-неопределенное, вытаптывал и подвывал в такт самому себе, одной рукой махая рубашкой, а другую вытягивая все дальше и дальше в небо. Второй вторил ему. Потом один запнулся о второго и оба повалились куда-то в траву. Обслуга деловито и проворно оттащила их подальше от костра, но их место уже занял кто-то новый, этот стащил не только рубашку, но и брюки, и тоже что-то подвывал и что-то вытаптывал, и кто-то еще подскочил ему в пару
,
и оба повалились опять…
Звезды кружились в голове Зенты, отражались и блестели в льдистом куске холодца, который она ела, в недоеденном кусочке хрустящего изумрудного огурчика, звезды поблескивали на грустной мордочке наполовину съеденного уже, грустного поросенка…
— Пьем! — разнеслось по столам. И ее сосед, трезвый и подтянутый, вскочил и, вытянувшись, как струна, протянул к огню наполненную рюмку.
— Пьем — и в баню!
Зента смутно помнила, как двое, то есть четыре сильные мужские руки, подхватили и повлекли ее по крутой тропинке к реке.
— Что вы… хаати-те? Куда вы мэ-эня таа-щиите? — вяло отбивалась Зента.
Ей ответили почти хором:
— В баню!
В бане царил роскошный, обволакивающий туман. На высоких полатях в центре горой розовой, цветущей и пышной плоти возвышался Кондыбо-Кондыбайло. Он был в майке и необъятных спортивных трусах, из которых торчали похожие на огромные лысые головы круглые колени. Вокруг него соблюдалась некоторая пустота, держалась дистанция, а дальше и вокруг сидел, лежал, громоздился более мелкий разный голый люд. Из тумана торчали колени, локти, плечи, головы — лысые и лысеющие, курчавые и седые, мелькали дамочки в крутой завивке, красные от жары, в наикружевных, особо приберегаемых для этого случая прероскошнейших комбинациях. Обслуга разносила квас. Девочки-скрипачки, уже в бикини, с новым пылом исступленно играли на скрипках, а одна из них — самая чудная, самая застенчивая, самая исступленная, была в таком странно узеньком, прозрачном бикини, что был момент, когда Зенте показалось, будто она почти, да, почти, можно так сказать, да так и было на самом деле, уж если говорить правду, — она была голой.
— Не хотите кваску? — влажно прошептали рядом. И какие-то услужливые руки стали стягивать с нее одежду.
— Разве это обязательно? — спросила Зента.
— Обязательно, — раздался ответ.
— А если я не соглашусь?
— Тогда будут парить, — и ей показали на самую верхнюю полку, где под хлест веника сдавленно вскрикивал, делая вид, что все это очень смешно и очень ему нравится, какой-то худой, белокожий человек.
— Парят, его парят… — намекнули Зенте.
— Я поняла, — сказала Зента и стала стягивать тонкий свитерок.
Кто-то, неслышный, как ночь, пристроился сзади и расстегнул ей замок на юбке, кто-то сбоку потянул за колготки.
— Я сама, — сказала Зента. — Я сама. — Она сняла юбку, колготки и закуталась в протянутую ей простынь.
— Еще не привыкла, — прошелестел неуловимый, как ночь, голос.
— Да, — сказала Зента. — Я еще не привыкла.
Красными, вытаращенными глазами светили раскаленные камни, все обволакивал туман, а под ним подкрадывалось жгучее, обжигающее марево, и в прижатых друг к другу телах была древняя тяга к союзу. Детей Земли, детей ночи… Послышался негромкий, монотонный, тоскливый звук — Кондыбо-Кондыбайло пел.
Тут большая дверь бани отворилась, и открылись как-то разом звездное небо, река и брошенные в реку мостки. На мостках появился голый лилипут Никодимов. Громадный член висел у него почти до колен. Лилипут Никодимов несколько раз пробежал по мосткам взад и вперед, член тяжело бил его по ногам, тут лилипут
хорошенько разбежался и прыгнул с мостков в реку. И не то он, не то река, не то рыба в реке глухо вздохнули в ответ.
— О-о-х!
— Кваску? — прошелестело за спиной, и мокрая, липкая от пота рука протянула ей чашку.
Что-то расплавленное влилось Зенте в рот, вспыхнуло, обожгло, потекло по пищеводу в желудок и там тихо устроилось, согрев тело.
Зента смутно помнила, что было ДО. Но еще более смутно помнила она то, что случилось ПОСЛЕ.
ПОСЛЕ по берегу скользили распаренные, разгоряченные тела — крутые завивки в шуршащих комбинациях и без комбинаций, в бюстгалтерах и кружевных трусах, без бюстгалтеров и трусов, хрупкие скрипачки в бикини и со скрипками, без бикини и без скрипок… Какие-то существа мужского пола в спортивных трусах и даже в теплом зимнем нижнем белье…
Дети Земли, дети ночи…
Кто-то пытался стянуть с нее простынь, но Зента туго обмотала ее вокруг себя и бежала по берегу вниз, вниз, вниз по реке, а за ней несся голый лилипут Никодимов — одной рукой он придерживал свой член, глухо бивший его по ногам — бух-бух-бух, а другой тащил за край Зентиной простыни. Он что-то кричал, требовал, мямлил, плакал, молил, путаясь и спотыкаясь в прибрежной высокой траве. Зента вырвалась, далеко обогнала его и у реки остановилась — прямо перед ней, вылезая носом на берег, лежала лодка, небольшая, мелкая, утлая плоскодоночка, ничем не связанная, не привязанная ни к чему, она лежала на песке, как будто решила отдохнуть. Зента вскочила в лодку, легла на мокрое дно и с силой оттолкнулась от берега рукой. Легкая лодчонка тут же повиновалась. Течение подхватило ее, и она поплыла. Лилипут Никодимов было рванулся следом, но поскользнулся на берегу и рухнул в грязь. Он громко и скверно ругался, чавкая и рыча, голый, в колющем его камыше, а лодка, в которой лежала Зента, тихо плыла, все
больше наполняясь и наполняясь водой, так что Зента лежала уже почти целиком в воде, закутанная в простынь, но после жара бани ей, согретой жгучим многоградусным пойлом, не было холодно. Набрав положенное количество воды, полузатопленная лодка больше не тонула, и Зента плыла в ней, как в ванне.
Близился рассвет, и звезды уже начали гаснуть. Зента плыла и думала про г-на Шульца…
На берегу мелькнули зажженные фары, какая-то машина выехала к реке и теперь ехала за лодкой, в которой плыла Зента, беспрерывно сигналя. Наконец из машины выскочил ее сосед по столу и закричал:
— Стойте! Стойте!
Зента не отвечала.
Река в этом месте делала небольшую петлю, и машина на какое-то время исчезла, но потом появилась опять. Сосед выскочил из машины, притащил какую-то палку, зацепил ею лодку, подтянул к берегу, ухватил Зенту за руку и потащил к машине. Какие-то девушки, похожие на скрипачек, но уже не в народных костюмах и не в бикини, а в джинсах и свитерах, вытащили из целлофанового пакета Зентины вещи — свитерок, юбку, колготки и туфли — и, деловито переругиваясь, помогли ей одеться. На прощанье сосед шепнул:
— Вами довольны… Если бы не эта последняя история с лодкой… (Кто вас трогал? Кто вас трогал?) На первый раз вам прощается. Самое главное наше правило — утром никто ничего не помнит. Оттянулись — и ладно.
Дверца хлопнула, Зента осталась на заднем сиденье одна. Она скользнула вниз и заснула.
Проснулась Зента утром, одетая, в своей постели. В голове шумело. Звезды кружились и сталкивались в ее голове. Она ничего не помнила.
С этого момента для Зенты уже не было ничего невозможного. Ей ни в чем не было отказа. Ко многим другим ее качествам, как-то: исполнительность, добросовестность, аккуратность, как некие микроэлементы, составляющие ее личность, добавилась — проходимость. Зента чувствовала, что если бы ей в голову пришло самое сумасбродное желание — пробуравить Землю насквозь и выйти с другой стороны, ей удалось бы даже это. Надо было только одно — в разговоре с разными деловыми людьми, как бы невзначай, как бы случайно, как бы мимоходом, очень небрежно сказать:
— Когда я была в “бане”… Где же мы с вами встречались… не в “бане” ли? …А помните… в “бане”…
Единственное, что пугало, тревожило, томило, что реально существовало, о чем нельзя было не думать, чему невозможно было противостоять, было то, что происходило рядом… Другое дело, что целый круг людей, к которому принадлежала и Зента, продолжал жить так, словно в каждодневном обиходе это их не касалось. Где-то происходили какие-то несчастья, болели дети, не хватало хлеба... Этим хлеба хватало всегда.
Вода поднималась. Все выше и выше… И вот уже были отрезаны водой пригородные районы… Где-то затапливало поселки и небольшие города… Целые деревни смывало в реки. Рассказывали, что в одной болотистой местности вот так, от холма к холму, плавает хата, а на крыше сидит дед-колдун в белой рубахе с всклокоченной белой бородой и без устали, с утра до ночи проклинает вокруг все. Время от времени на лодке приплывают к нему дети — пожилые, матерые, бородатые сыновья, они кормят его и зовут с собой, но ехать с ними он отказывается, да и ест только самую малость, питаясь в основном своей злобой, и хочет одного — плавать на крыше своей хаты и проклинать все вокруг.
Появилась новая профессия — “водники” и целая область хозяйства — “водничество”. На вопрос, где кто работает, можно было услышать: “на воде”. Там хорошо платили. И скоро без связей в “водничество” и “на воду” уже нельзя было устроиться.
На центральных, еще сухих улицах Города продавали вошедшие в большую моду очаровательные букетики из цветущих водорослей. Разные оттенки болотно-зеленого тоже были в моде. Как и легкомысленные песенки о морях, реках, озерах и дожде.
Как-то Зенте позвонил лилипут Никодимов и предложил уехать вместе с ним.
— Куда? — не поняла Зента. — На море?
— Вам мало своего? — возмутился лилипут. — Конечно, нет! Конечно, не на море. Куда-нибудь за границу, в другую цивилизацию!
Зента молчала.
— Неужели вам непонятно? Нас всех зальет, всех! Это только вопрос времени.
— Ничего не получится, — сказала Зента. — Я никуда не поеду.
Лилипут еще долго кричал, возмущался и уговаривал, а потом послал ее подальше, гораздо дальше, чем за границу, и первый повесил трубку.
Зента не жалела, что отказала лилипуту, но ей вдруг сделалось грустно и тревожно, и именно в этом состоянии она и выглянула на улицу. Улица, на которой располагалась “Благая весть”, была залита водой, и уже давно по ней нельзя было пройти даже в резиновых сапогах. Продукты им подбрасывали на вездеходе и на вездеходе же привезли электроплитку и самую необходимую утварь. Хозяйство взяла на себя Ира У. Она перестала уходить домой и тем более искать свою первую любовь, а воспитанием дочери занималась по телефону. Иногда Зента еще отправлялась по делам, но для этого надо было заказывать вездеход еще накануне вечером. Она выбиралась из дома все реже и реже. В “Благой вести” тоже уже никто не бывал.
Они были отрезаны.
Зента, растревоженная разговором с лилипутом, минуя Угорацкого, чиновника Ф-о и Игнатенко, вышла прямиком на Малахова, и тот соединил ее с Кондыбо-Кондыбайло.
— Что мне делать? — спросила растревоженная Зента. — Что мне делать? Что нам всем делать с этой водой?
И Кондыбо-Кондыбайло, потомок древнего, как человечество, рода, жившего у болот, ей лениво ответил:
— Что делать? Да ничего не делать. Как поднялась, так и спадет.
Зента успокоилась, и скоро ее странная жизнь стала ей даже нравиться. Дни тянулись длинные, замкнутые, одинаковые, полные расслабленности и покоя. Все это немного напоминало ей поездку в поезде, когда можно было уже никуда не спешить, а смиренно отдаться чужой воле и чужому движению. Что толку, если она будет как сумасшедшая метаться по вагону, разве от этого поезд пойдет быстрее? Целыми днями Зента перебирала свои бумаги, перетряхивала и разбирала шкафы, читала факсы и отвечала на них. “Спасибо
за Ваше письмо”, “Спасибо за Ваше спасибо за мое письмо”, “Спасибо за Ваше спасибо за спасибо за Ваше письмо”…
Нина Лапсердак без устали вытирала пыль и поливала цветы. Иногда она вспоминала своего мужа Мишу Лапсердака, исчезнувшего в Америке, и жалела о том, что отдала ему сына — тот был слишком похож на отца, чтобы одной с ним справиться. И она думала, что, может быть, она бы с ним и справилась. И он, наверное, уже совсем взрослый мужчина. Но потом ей начинало казаться, что, может, и хорошо, что он сейчас в Америке, а не бродит по холмам в резиновых сапогах или ездит на лодках и кашляет от какого-нибудь очередного респираторного заболевания. Обо всем этом думала Нина Лапсердак, когда поддерживала чистоту в “Благой вести”. Было время подумать. Иногда она вспоминала Поделкову и жалела, что не может вот прямо сейчас к ней зайти и немного посплетничать. Ведь невинные сплетни — необходимая вещь для женского здоровья и, если не позволить себе этого хотя бы немного, можно зачахнуть и заболеть. Ира У. была слишком
серьезной для сплетен, ну а уж о Зенте что говорить… И тогда Нина Лапсердак, улучив момент, звонила Поделковой и выслушивала длинные, душераздирающие истории о том, что она, то есть Поделкова, одна, и окружена водой, и доедает последние свои запасы. (О! Нина Лапсердак могла спать спокойно — запасы у Поделковой никогда не кончались.) И что ей, то есть Поделковой, скучно, и грустно, и жизнь проходит мимо, проходит и проезжает на вездеходах, и проплывает на лодках, и что она недавно была в гостях, где посмотрела новый фильм, а потом ела необыкновенно удачный рыбный пирог. Нина Лапсердак выслушивала все эти признания только для того, чтобы выбрать момент, да, момент, и что-то сказать самой, да, что-то сказать про себя, про себя лично, так, пустяк, ну что она поливает цветы, или что она сегодня видела во сне, или что сегодня у Иры У. подгорели гренки. Она замечательная, Ира У., и Нина, конечно, ее очень любит, да, ценит и любит, но гренки у нее сегодня подгорели! А на это Поделкова скажет — я тебе говорила! Помнишь, как она у меня мыла окна? Так я же все и перемывала! И опять и опять будет говорить только про себя… Но и те несколько фраз, которые говорила Нина Лапсердак, про цветы, про сон или про гренки — облегчали ей душу, и когда входила Зента, она могла спокойно повесить трубку. Зента не любила Поделкову.
Итак, целыми днями Зента перебирала свои бумаги, получала факсы и отвечала на них — “Спасибо за ваше спасибо”, “Спасибо за спасибо за ваше спасибо…” Нина Лапсердак вытирала пыль, а Ира У. варила им кофе, что-то готовила или выпекала воздушные, нежнейшие бисквиты, которые состояли, казалось, из одного воздуха.
И время текло через них так бесшумно и незаметно, что они его просто не замечали.
Иногда они смотрели по телевизору на ураганы, землетрясения и войны, которые происходили в других странах. И смотрели на то, что происходит в их стране. Там где-то, в недрах болот бастовали и объявляли голодовки те, кому жилось тяжелее других, до кого водники еще не успевали добраться. А однажды показали этого страшного старика-колдуна, о котором ходило так много слухов. Он сидел на крыше в грязной белой одежде, с всклокоченной белой бородой, и во весь экран показали его перекошенное от злобы лицо. Нина Лапсердак и Ира У. его сразу узнали.
И каждый раз после новостей они говорили друг другу: “Какой ужас! Вы видели?” Но это было скорее уже по инерции, ведь они ко всему этому привыкли и ничто их уже не ужасало — кроток и безопасен для них был голубой экран телевизора. Лишь Зента сжимала руками виски и в отчаянии думала: “Что я могу? Что? Спасибо за ваш факс… Спасибо за спасибо за ваш факс…” Почти все деньги, почти весь годовой бюджет она раздала бедным, а новых денег ей пока еще не поступало. Но и это ее отчаяние тоже было недолгим, и она опять занималась своими бумагами, перечитывала и подшивала еще прошлогодние отчеты, а по коридорам и комнатам “Благой вести”, особенно после самых страшных новостей, разносились упоительные запахи кофе и бисквитов. Для Иры У. это был единственно возможный способ борьбы.
Однажды Ира У. вошла в кабинет Зенты в самое неподходящее и непривычное для этого время. Глаза ее были расширены и наполнены несчастьем.
— Что-нибудь случилось? — спросила Зента.
— Моя дочь выходит замуж, — ответила Ира У.
— Глупости! — сказала Зента. — Глупости! Она еще школьница.
— Она была школьницей. Потом она стала студенткой.
— Поздравляю, — запоздало сказала Зента.
— А теперь она выходит замуж.
— За кого?
— Я не знаю.
— Как это вы не знаете, за кого выходит замуж ваша дочь? — возмутилась Зента.
— Вода давно поднялась, — ответила Ира У.
И тут Зента увидела, что Ира У. поседела. У нее было по-прежнему молодое, красивое лицо, но волосы у нее совсем поседели. Ведь она так переживала разлуку с дочерью, что каждую ночь без нее у Иры седела новая прядь волос.
Зента долго смотрела на Иру У., а потом сказала:
— Вам обязательно надо быть на свадьбе вашей дочери. Я закажу для вас вездеход.
И Ира У. стала готовиться к свадьбе.
Две недели она экономила на завтраках, обедах и ужинах, каждый день откладывая от завтрака — два яйца, от обеда — горсточку муки, и от ужина — немного сахара. К концу этих двух недель она испекла совершенно роскошный бисквит, облила его безумно взбитыми сливками, а сверху посыпала орехами и шоколадом. Торт она положила на блюдо, а блюдо упаковала так тщательно герметично, чтобы не проникла влага и не заполнила водой то, где у бисквита должен быть только воздух. Между тем, дочка очень часто звонила ей, все торопила и говорила, что все ждут только ее.
Наконец свадебный торт был готов. Ира У. отгладила свое старенькое, но все равно еще прекрасно выглядящее платье (с благодарностью вспомнив свою мать, которая научила ее многим хорошим привычкам) и немного завила свои седые прекрасные волосы. После этого она села у дверей “Благой вести” и стала ждать заказанный Зентой вездеход.
Однако шли дни, а вездеход все не приходил — то ли сломался и его все не могли починить, то ли он срочно понадобился более высокому начальству. Зенте не приходило в голову рассказать Ире У. про вертикаль. Между тем, дочка все названивала и названивала Ире У. и наконец заявила, что больше они ждать не могут — свадьба начинается.
Конечно, Ире У. было больно и грустно все это слушать, и она все переживала, и все сидела у дверей “Благой вести” и смотрела на отделяющую ее от дочери воду, в своем стареньком, старомодном, но все еще нарядном платье, и ее волосы от переживаний все больше и больше седели. И как раз в тот момент, когда Ира У. уже готова была смириться с тем, что не попадет на свадьбу своей дочери, в конце улицы она увидела хрупкую лодочку-плоскодоночку. Эта лодочка, как осенний лист, как щепка, как бумажный кораблик, медленно влеклась по воле каких-то неведомых, подводных течений и кружила в водоворотах, приближаясь к Ире У. и к дверям “Благой вести” все ближе и ближе… И вот уже ткнулась носом прямо к ее ногам. В груди Иры У. взыграла дерзкая, отчаянная, веселая решимость — как тогда, когда она задумала первой поцеловать мальчика — свою первую любовь, она взяла свой свадебный торт, шагнула в лодку и оттолкнулась рукой от крыльца. Утлая лодчонка частично наполнилась водой, но дальше этого не пошла, только залив Ире У. ноги и немного намочив юбку, — торт Ира У. держала на коленях. А лодочка, еще чуть зачерпнув воды, чуть застонав и дрогнув, поплыла… и поплыла… и поплыла… по своему одной ей ведомому Пути.
Из кабинета Зента видела, как плывет мимо окон “Благой вести” такая знакомая ей лодочка-плоскодоночка, а в ней сидит Ира У., почти до колен залитая водой, и держит на коленях, не залитых водой, свадебный торт.
Зента перепугалась, что Ира У. может утонуть, и вспомнила, что до сих пор не пришел заказанный ею вездеход. Разгневанная, она стала звонить по вертикали. И резко, не церемонясь, сказала целому ряду лиц:
— Разве вы не помните, что мы виделись в “бане”?
Вездеход пришел через пять минут. Зента села и стала догонять Иру У. Но Ира У. не хотела никого стеснять собой и отказалась перебираться к Зенте в более безопасное место.
— Я знаю, я доберусь, — сказала Ира У.
Какое-то новое течение подхватило ее, и она, и лодочка-плоскодоночка, и торт на ее коленях исчезли за поворотом.
…Больше не пахло в “Благой вести” кофе и бисквитами. Зента и Нина Лапсердак вяло грызли сухие бутерброды и при этом не стелили на стол белую скатерть…
Зента не помнила, сколько времени прошло с тех пор, как Ира У. отправилась на свадьбу своей дочери, но черты ее лица уже стали расплываться в Зентиной памяти. Однажды Зента подошла к окну. Было ясное солнечное утро. И в свете этого солнечного, ясного утра она увидела обнажившуюся мостовую, заваленную илом, водорослями, консервными банками
и даже одной дохлой кошкой.
Вода ушла.
И она вспомнила, что сказал ей когда-то мудрый Кондыбо-Кондыбайло:
— Как поднялась, так и уйдет.
III
Ира У. вернулась через три года. Она вела за собой крошечного мальчика в матросском костюмчике.
Ветер крутил по сухой мостовой сухие листья, и мальчик следил серьезными, большими глазами за их полетом. Ира У. была в своем старом, вечно новом платье, а ее по-прежнему молодое лицо обрамляли седые волосы.
— О! — сказала Зента. — Привет!
— Привет, — сказала Ира У.
— Как дела?
— Нормально, — сказала Ира У. — Очень хорошо.
Ира У. устроила мальчика в огромном кожаном кресле в приемной, а сама пошла к себе наверх разбирать почту. Так пошло изо дня в день.
Мальчик терпеливо играл один, сам с собой и с креслом, воображая его то большим кораблем, то самолетом, то просто какой-то огромной кожаной страной, или листал книжку с картинками. Несколько раз за день Ира У. спускалась вниз и кормила его чем-нибудь и поила чаем из термоса. Вечером они шли домой. Мальчик был тихим и никому не мешал.
Не встретив свою первую любовь, Ира У. нашла последнюю.
Ира У. не сказала Зенте, что сказала ей дочь, стоя на пороге разгромленной водой квартиры. И дочка, и зять показались ей такими маленькими рядом с большими чемоданами. “Мы еще молодые, — сказала ей дочь. — Мы еще можем пытаться лучше устроить свою жизнь. Разве человек не может пытаться сам выбирать для себя жизнь? Разве он должен жить только там, где он родился?”
Голос дочери Иры У. был твердым и даже от этой твердости немного звенел. И маленький зять Иры У. смотрел на нее с покорностью и любовью.
К этому времени сошла вода, и они все спустились с чердака, где временно жили, в свою разгромленную квартиру. Сначала дочь Иры У. пыталась привести ее в порядок, отскребала стены и углы от водорослей, грязи, песка и ракушек, мыла окна и двери, и потратила часть сбережений на покупку новых обоев, но все равно вид квартиры был довольно ужасным. А между тем, через улицу от них быстро, почти в одночасье, вырос высокий, прекрасный, новый дом. Строили его рабочие в голубых спецовках, в обеденный перерыв они пили вино из бумажных пакетов, ели сыр и хлеб и весело, как птицы, переговаривались между собой на иностранном языке. Когда дом был построен, в него заселилось много людей — Угорацкий, Адосик, Малахов, Ф-о, Красильников, О-нок, Васенькин и Васкопян, Тетеркин, Иванов, Самойлов и Девятилапов, Ондоркин, Парочкин и совсем новая выдвиженка Валуйская с сыном и невесткой… И, кроме этих, кого как-то знала Ира У., множество тех, кого она не знала. Только для нее и ее дочери там не было места.
Тогда дочка Иры У. быстро собрала чемодан, поставила кроватку с маленьким сыном в комнату матери, предварительно оклеив ее обоями, и сказала все эти слова: “Мы еще молодые, мы еще можем пытаться…”
И дочка Иры У. с мужем ушли. Было время заката.
Зента была рада, что Ира У. вернулась.
Сошла вода, и прошел целый ряд праздников, посвященных этому. Прошло восстановление и торжества, посвященные восстановлению, и жизнь двинулась по привычной колее, все больше погружаясь в рутину. Этой рутинной работы было — тьма. И надо было писать отчеты в Центральное управление “Благой вести”. А когда речь идет о рутинной работе, тем более об отчетах, такой аккуратный, добросовестный и трудолюбивый человек, как Ира У., просто незаменим.
Телефон зазвонил рано, но Зента уже не спала. Голос в трубке был незнакомым.
— Я не расслышала, — сказала Зента.
Фамилию повторили, но она ничего не сказала Зенте.
— Мы встречались в бане, — добавили многозначительно.
— В бане встречается слишком много народа.
— Не сказал бы… Это только на первый взгляд.
— Ладно, не интригуйте меня, — сказала Зента. — Нашли время, я еще не проснулась и хочу спать.
— Мне говорили — вы рано встаете.
— Не встаю, а просыпаюсь. Это разные вещи.
— Мы с вами рядом сидели… Потом я вытащил вас из лодки. Да без меня вы бы уже тогда умерли от воспаления легких!
— А, — сказала Зента. — Теперь я вспомнила.
— Слава Богу! Мне нужно с вами встретиться.
— Конечно. В девять мы открываем.
В трубке помолчали.
— Вы меня не поняли. Мне нужно встретиться конфиденциально.
— Ну хорошо. Когда?
— Через пятнадцать минут вас устроит?
— Рановато…
— Так будет лучше всего.
— Вы меня интригуете…
— Итак, через пятнадцать минут на углу сквера в трех минутах от вас. Я буду в синей машине.
— Вы не выйдете мне навстречу?
— Вы увидите синюю машину и подойдете сами.
— Мы играем в детектив?
— Почти.
— Хорошо.
Зента оделась и даже успела выпить чашечку кофе.
— Я пройдусь, — кивнула она на вахте дежурному.
К скверу она прошла напрямик через дворы и небольшой переулок, и еще издали увидела синюю машину. Ее старый знакомый сам сидел за рулем. Он деловито пожал ей руку, надел темные очки (О! — сказала Зента) и машина тронулась.
— Это не так далеко, — сказал он. — Не пугайтесь. В пределах Города.
— С вами я готова ехать на край света, — сказала Зента.
Она рассеянно смотрела в окно, угловым зрением видя его четкий, прямой профиль.
— Без свидетелей зовите меня Иващенко, мне будет приятно.
— А при свидетелях?
— При свидетелях — Иващенко-Головня…
— Почему?
— Так глупее.
Здание, по которому вели Зенту, напоминало скорее старый завод или заброшенные склады — некий убогий памятник проворовавшегося социализма, от бесплодности которого можно было только становиться на четвереньки и выть от тоски — унылые, обшарпанные коридоры, гулкие с оббитыми ступенями лестницы, забитые лохматыми тюками промозглые цеха. Из тюков вываливались книги. Книги и вырванные страницы валялись повсюду. На одной из них в углу Зента увидела огромную жирную крысу, но не закричала, не завизжала и даже не вскрикнула, а спросила скорее тихо:
— Что это?
— Крыса, — ответил спутник, с которым Иващенко ее почти не познакомил.
У входа она не рассмотрела его лица, теперь, в полумраке, это было еще труднее.
— Я понимаю, что это крыса, — сказала Зента. — Но что это? Все это?
— Книги…
— Я понимаю, что книги… Я и без вас вижу.
Зента шла чуть впереди него, смотря вниз и осторожно нащупывая опору, осторожно ставя ногу, чтобы не споткнуться. В одном из темных углов пискнули маленькие крысята.
— О! — сказала Зента. — О, Господи!
В подвале книгами было забито все снизу доверху, а в самом низу, покрывая нижние тюки с книгами до половины, все еще стояла вода.
— Это все книги! Вы это понимаете? — сказал ее спутник, повернув к ней незнакомое, непрочитывающееся в темноте лицо.
— Все! — в его голосе, за усилиями быть бесстрастным, слышалось искреннее отчаяние.
Зента пристально всматривалась в него и ничего не отвечала.
Иващенко, он же Иващенко-Головня, ждал ее в машине. Его лицо было непроницаемым и даже с какой-то гримасой скуки.
— Почему их не забирают отсюда? — спросила Зента. — Вода давно сошла.
— Не будьте наивной, — сказал Иващенко. — Не будьте такой наивной.
Машина резко рванула с места.
— Это мой друг, — сказал Иващенко. — Мы вместе учились… — его лицо оставалось по-прежнему скучным. — Если я полезу в это, то не наживу ничего, кроме неприятностей. Короче, вы понимаете? А это никому не нужно, мне — тем более…
Машина остановилась у дверей “Благой вести”. В конце улицы показалась Ира У. с внуком.
— Девять, — сказала Зента, зная, что по Ире У. можно проверять часы.
Иващенко посмотрел на нее вопросительно, в его глазах чуть заметно мелькнула тревога.
— Что я могу сделать? — спросила Зента.
— Начните с Угорацкой.
— С Угорацкого? — переспросила Зента.
— Нет, я же вам сказал — с его жены.
— Хорошо, — сказала Зента. — Я к ней схожу. Потом у меня есть еще один человек…
— Кто?
— Саша Иванов.
— А… — разочарованно протянул Иващенко. — Не обольщайтесь, он уже слишком старый. Потом… его время прошло.
Ира У. вошла в двери “Благой вести”, даже не посмотрев в их сторону, и тревога в глазах Иващенко улеглась.
— Вообще, мы могли бы как-нибудь встретиться, — сказал Иващенко. — Вы мне понравились еще в бане.
— Вы тоже мне понравились, — сказала Зента и вышла из машины.
Жена Угорацкого возглавляла большой, разветвленный общественный фонд с длинным перечнем опекаемых им лиц, куда входили матери, дети, старики, вдовы и даже такая странная разновидность вдов, как вдовы-художницы. Начало этому виду — вдов-художниц — положила художница Коркина. О том, что она художница, знали все, и справку об этом она, конечно, имела. В том же, что она — вдова, многие сомневались, зная совершенно достоверно, что замужем она никогда не была. Но художница Коркина никому не делала зла, мелкие грешки ей прощались, к тому же она была вся такая худенькая, такая жалкенькая и голосок у нее был, как у птички. Была бы она крупная, толстая, большая, щекастая — тогда дело другое. А вот маленькой, жалкенькой, худенькой (прямы пути человеческого сострадания!) и пошли навстречу, выплачивая ежемесячное пособие как художнице-вдове.
И придя на встречу с г-жой Угорацкой, рядом с ее кабинетом Зента столкнулась лицом к лицу с художницей Коркиной. Та с загадочной и нежной улыбкой на лице несла в своей потертой сумочке свое ежемесячное пособие. Увидав Зенту, художница Коркина была очень поражена и испытала даже нечто вроде небольшого стресса. Во всяком случае, она не побежала по магазинам, как это делала всегда, когда получала пособие, чтобы купить себе что-то особенно вкусненькое, особенно сладенькое, а потом тихо съесть в укромном уголке своей мастерской, сгрызть, обсосать, мелко-мелко жуя своим малозубым ртом. Тихо-тихо, как сладострастная, плотоядная мышка. Нет! Взволнованная встречей с Зентой, художница Коркина побежала к Поделковой, и они долго обсуждали это событие и пили чай с сушками. Поделкова сидела на мели, но, конечно, кое-что посущественнее сушек у нее было. И хоть она не знала, что в сумочке приятельницы лежит заветное пособие художницы-вдовы, делиться последним с художницей Коркиной ей почему-то не хотелось
.
Не так давно сошла вода, все жили туго, это ее оправдывало.
В это утро голова г-жи Угорацкой была забита всякой всячиной, как и сумочка, которую ее старая подруга когда-то называла “собачьим ящиком”. В ее “собачьем ящике” было все — деньги, талоны, бесчисленные свежие и просроченные квитанции, ключи, носовой платок, духи, скрепки, кнопки, таблетки от головной боли, записная книжка, пудра, помада, расческа, огрызок шоколадки и даже кусок хозяйственного мыла, купленный месяц назад и почему-то забытый…
Довольно долго не выходила из головы Угорацкой кухонная занавеска. Был выбор. Выбор — страшное дело! Нравилась голубая, французская, в мелкую-мелкую крапинку, но можно было и салатовую под цвет обоев. Потом место занавески в голове г-жи Угорацкой уступила прихожая. Г-жа Угорацкая уже долго не могла решить — покупать ли новую прихожую в новую прихожую. Вчера она видела одну в мебельном магазине, и та ей очень понравилась. Недавно они въехали в новую квартиру (в тот самый дом, который вырос напротив дома Иры У. и ее дочки и на отделку которого пошли деньги, выделенные на библиотеки), и в новой квартире все еще не было окончательно продумано и прибито.
Итак, какое-то время Угорацкая думала о прихожей, потом о занавеске и прихожей одновременно. Потом неожиданно пришла мысль о том, что вчера она купила немного подкисший творог, и, значит, сегодня к нему надо добавить соды и попробовать немедленно что-то из него сделать. Выбрасывать еду для нее было немыслимо, если бы такое случилось, у нее стало бы плохо с сердцем.
За время всех этих мыслей и думаний г-жа Угорацкая подписала несколько бумаг. При этом лицо ее выражало не просто озабоченность, а какую-то особенно важную государственную мысль. Поэтому секретарша, преданная ей довольно-таки ограниченная женщина, в прошлом учительница физики, входила к ней благоговейно и на цыпочках.
Наконец к мыслям о занавеске, прихожей, твороге, к мыслям о погоде, сегодняшнем ужине, строптивом характере младшей дочери прибавилась мысль о том, что у ее мужа появилась новая, довольно-таки привлекательная секретарша. Эта мысль оказалась самой неуютной и в то же время самой активной и быстренько-быстренько стала разрастаться и вытеснять все остальные мысли за грань ее сознания в подсознание. Настроение г-жи Угорацкой быстро ухудшалось. В этот момент и появилась Зента. Конечно, она не объявилась вот так, с бухты-барахты, о ней было доложено честь по чести, и пока Зента входила, с лица г-жи Угорацкой исчезали следы глубоких, государственных мыслей, а появилась радостная, любопытная, радушная улыбка в сущности неплохого, доброго человека.
Зента посмотрела в глаза Угорацкой и тут же все поняла, во всяком случае поняла, что в голове у той такой же “собачий ящик”, как и в ее сумочке.
— Славная, — подумала Зента. — Славная… Разве что хитрая немного…
Г-жа Угорацкая слушала Зенту и в знак сочувствия и понимания качала головой, и вместе с головой покачивалась сложно-старомодная парикмахерская башня ее волос. В какой-то момент от сочувствия и понимания в глазах г-жи Угорацкой показались слезы. Но денег она
не дала. Не было у нее денег. Впрочем, книг у нее тоже почти не было. Потребности в них она не испытывала.
Иннокентий О. сидел на стопке книг и пил крепкий чай из поллитровой банки.
Было часов десять вечера.
Кончался сентябрь, на улице уже стемнело, но здесь, в подвале, этого не было видно. Иннокентий О. был тем самым человеком с непроявленным лицом, который водил Зенту по книжному складу. Горела керосиновая лампа, и в свете этой лампы его лицо проявлялось вполне отчетливо. Оно было вполне симпатичным, это лицо с немного суховатыми, как будто утомленными чертами.
Напротив Иннокентия О. на низком складном стульчике сидел студент Прохоров по кличке Олигофрен.
Весь день они таскали книги из подвала наверх, сгнившие — выбрасывали вон, а те, которые можно было еще спасти, раскладывали сушиться в самом большом верхнем помещении. К концу рабочего дня к ним присоединялись остальные, те, кто, прослышав про эту историю, вызывался помогать сам или кого привлекла Зента. Это были самые разные люди. Были люди, заинтересованные в заработке, были энтузиасты. Иногда их состав менялся.
Несколько раз приходил Саша Иванов, но он был уже совсем старым и толку от него не было. Разве что его глубокие вздохи раздавались в разных концах склада, и это действовало на нервы.
Раза два приходила художница Коркина.
Один раз приходила Поделкова. Целый вечер, неутомимо, она провела в активном общении, прощупывая, можно ли в этой компании завести полезные ей связи. Пару книг она отнесла наверх и после исчезла.
Почти каждый вечер приходила красивая седая женщина с маленьким мальчиком в матроске. Она оставляла ребенка наверху, чтобы он не дышал гнилым воздухом подвала, а сама надевала старый халат и принималась за работу. Она не могла за один раз поднять много книг, поэтому брала только несколько, но поднималась наверх чаще других.
— Известно, что настоящие газоны стригут триста лет, — сказал Иннокентий О., прислушиваясь к шорохам подвала.
...Начиналось время крыс.
Когда начиналось время крыс, орды крыс гуляли где хотели и как хотели, обнаруживаясь в самых разных местах — в трубах, углах, щелях, целлофановых пакетах, карманах, рукавах и обуви. Усики на их умных, хищных мордах воинственно топорщились, а глазки особенно нагло блестели. Однажды они чуть не отъели пьяному спящему Иннокентию правое ухо, но именно в этот момент ему приснилось, что крысы хотят отъесть ему правое ухо. И он проснулся...
— Да, — сказал Олигофрен, тоже прислушиваясь к шорохам подвала и одновременно обдумывая слова Иннокентия. Иннокентия он очень уважал.
— Их стригут триста лет, эти газоны. А может, и больше, — сказал Иннокентий О. — Принято думать, что это относится и к воспитанию.
Олигофрен изловчился и метнул в особо наглую и близко подобравшуюся крысу небольшой книжонкой. Крыса взвизгнула и исчезла.
— И все-таки я думаю, — сказал задумчиво Иннокентий, — я думаю, главное не воспитание, а почва.
— Ну… — сказал Олигофрен, отколупливая со стены кусочек штукатурки и отправляя в рот — ему не хватало кальция.
— Да, — сказал Иннокентий О. — Я смею так думать. Главное — почва. У каждой почвы свой характер. Свой культурный слой. Где-то там храмы с колоннами, амфоры, коринфские вазы, фаюмские портреты, “Илиада” и “Одиссея”… А где-то — два черепка и костяные бусы… Я знаю, я впадаю в крайность. И все-таки… Вот если Англию зальет, как нас…
— Англию не зальет, — сказал Олигофрен.
— Я к примеру… Вот если Англию зальет, это ей хоть бы хны! Англия отряхнется, как утка, и опять сухая. Потому что опять же — культурный слой. Надо думать, один Шекспир — это такой слоище! Потом… культурный слой — это не только писатель, это — читатель.
Иннокентий поднял с пола книжку и прочел:
— Кашлопо Д., — он несколько раз повторил эту фамилию, меняя ударение, потом поднял еще одну книжку и прочел: — Надеждин Ф. В скобочках Иван Пудикарпик. Слушай… — сказал Иннокентий. — Как ты думаешь, в культурном слое может быть некто по фамилии Пудикарпик?
— И читатели Пудикарпика... — сказал Олигофрен. — А ведь я его знал, между прочим. Неплохой человек, только пил много.
Они допили чай и, захватив термос, пустые банки, сумку Иннокентия и складной стульчик Олигофрена, направились к выходу. Олигофрен освещал дорогу керосиновой лампой. На лестнице, прежде чем запереть дверь в подвал, Иннокентий помедлил и опять прислушался к темноте. Шорохи там усилились.
— Они живучие, — сказал Иннокентий О. с уважением. — Я знал одну семейку, так они всю зиму питались пластмассовыми пробками — и ничего, к весне вывели потомство и все вместе были скорее даже упитанными. Короче, они остались крысами. И я знал одного профессора, который, вроде, так любил свою работу, а потом пошел в таксисты...
Когда через несколько дней Иннокентий О. позвонил Зенте и сказал, что помогать в подвале к нему приходит все меньше и меньше людей и одни они не справляются с задачей, Зента, в тот момент очень занятая своими делами, сказала с раздражением:
— Ну так что же? Ну так что вы от меня хотите? В конце концов на свете полно книг! Не здесь, так в других местах. И все содержимое вашего подвала вполне может уместиться на нескольких компьютерных дисках.
На что занудный и обстоятельный Иннокентий О. стал долго объяснять ей про дорические колонны, коринфские вазы, готические соборы, про “Илиаду”, “Одиссею” и “Песнь о Роланде”, а также про два битых черепка и костяные бусы, и вообще про тот самый культурный слой, в который
входят не только писатели, но и читатели…
Но Зента, занятая другим, не слушала его и попросила перезвонить в другое время.
Несколько раз Саша Иванов приходил помогать на книжный склад. Но ему это было все труднее и труднее. В последний свой приход он смог вынести из подвала только одну книгу (автором ее был везучий Иван Пудикарпик под псевдонимом Надеждин) и с трудом еле-еле поднялся наверх сам.
Саша Иванов вернулся домой и почувствовал себя совсем старым, так ведь он и был совсем старым. И вместо того чтобы задавать себе свои традиционные вопросы, он сказал:
— Скучно.
Всю ночь Саша Иванов не спал. Он лежал с закрытыми глазами и думал о чем-то, о чем, он и сам не знал. Мысль его была какой-то туманной и ускользала от него, а он все бежал за ней и все не мог ее догнать. Еще до света он открыл глаза, так и не догнав своей ночной мысли. Вокруг было темно.
— Скучно, — сказал Саша Иванов.
Он лежал с открытыми глазами и ждал рассвета. Мыслей не было.
Пришел рассвет, и все приобрело свои очертания.
— Скучно, — сказал сам себе Саша Иванов. — Пора. Надо готовиться.
И он стал ждать смерть. Он грезил и представлял ее себе в самых разных видах — в виде реки, полной изумительной прозрачной воды (наверное, в этот момент Саша Иванов хотел пить), которая могла утолить его жажду, в виде ветра и даже урагана, который должен подхватить его на своих крыльях и куда-то отнести, в виде старой его покойной хозяйки, которая была внимательна к нему и ласкова с ним… Эта смерть должна была его утешить…
Саша Иванов ждал смерть и не боялся ее, ведь он сделал свое дело. Он сделал все, что мог. Но смерть к нему все не приходила. К вечеру ему наскучило ее ждать. Тогда он взял лопату, запер свой домишко, в углах которого бесполезными грудами валялось и ржавело все то, что дарили ему на многие и
многие Дни Победы после войны… И пошел. Идти было уже совсем тяжело. Он шел долго. Несколько дней шел Саша Иванов, часто останавливаясь и переводя дух. И когда люди видели его, им и в голову не приходило подойти к нему, расспросить или предложить помощь. Они думали только: “Вон идет старик…”
Наконец Саша Иванов пришел к братской могиле в Центральном парке, в самом центре Города, и рядом стал рыть себе могилу. Но земля, в которой лежали его ровесники-герои, была очень твердой и не хотела принимать Сашу Иванова. Саша долго с ней сражался. И наконец, беспомощный, он сел рядом и залился бессильными старческими слезами… Говорили, что, когда его слеза упала на камень памятника, камень раскололся и земля приняла в себя Сашу Иванова. Это случилось поздним вечером, почти ночью, когда облако закрыло луну и стало совсем темно. Так это было или не так — никто не знает. Но больше его не видели.
IV
Еще долгое время после смерти г-на Шульца Зента могла зрительно представить себе его облик. Она могла, как живого, увидеть его в кабинете в Центральном управлении “Благой вести”, на прогулке — на длинной, усыпанной мелким гравием дорожке, ведущей от здания по парку к реке. Она могла до малейших деталей вспомнить их последнюю встречу в кафе “Голубой парус”, на которой, несмотря на всю свою материальную убедительность, г-н Шульц присутствовал скорее духовно, чем телесно.
Время от времени Зента дисциплинировала свою память, тренировала, очищая такие дорогие для нее воспоминания от позднейших наслоений, наводя в них порядок и первоначальный свежий блеск, как будто делала уборку.
Но однажды она почувствовала, что образ г-на Шульца от нее ускользает. Вроде она и помнила его, как прежде, но в то же время ясно осознавала, что это не так. Контуры его фигуры, его лица, его черт как бы размывались, сливаясь с фоном, и весь он становился все неопределеннее, все тоньше, все прозрачней, а его образ и суть превращались в некий символ, в некий иероглиф. И если бы кто-нибудь случайно смог проникнуть в Зентины мысли, он вряд ли узнал бы в этом символе и иероглифе г-на Шульца.
Был момент, когда Зента вспомнила про Сашу Иванова, что, может быть, он, проведший свою долгую жизнь в подобного рода размышлениях, сумел бы помочь ей что-то понять и куда-то продвинуться… Но Саши Иванова тоже уже не было на этом свете, он исчез поздним вечером, почти ночью, в Центральном парке у братской могилы, когда облако закрыло луну.
Зента потянулась к преемнику г-на Шульца, благообразному человеку с очень длинной фамилией, кончавшейся на “ух”. Она несколько раз ему звонила и один раз даже летала на личную встречу, но преемник г-на Шульца, в отличие от г-на Шульца, оказался достаточно обыкновенным, сухим и педантичным чиновником. Он не понял Зенту, проявил только формальный интерес к ее здоровью и предложил отпуск за свой счет.
Возвращаясь с этой встречи, Зента подумала, что прошлое не всегда плохо, а будущее хорошо. И прогресс — очень относительное понятие. А плохое и хорошее, прогресс и регресс рассыпаны по времени и пространству в самой странной и непредсказуемой пропорции.
Зента смотрела в окно самолета на облака внизу, в просветах уже мелькала знакомая болотистая земля, страна, жить в которой благословил ее г-н Шульц.
Она закрыла глаза и стала пристально всматриваться в темноту… Она лежала так, как ей показалось, очень долго. Без мыслей, без видений… Бесконечно долго… Если бы ей сказали, что это продолжалось всего несколько секунд, она была бы очень удивлена. Вдруг она увидела некий сгусток, некую расплывшуюся точку, которая быстро приближалась откуда-то из бездны, все больше оформляясь и приобретая очертания такого близкого и родного ей иероглифа…
“Тогда мать посмотрела в ухо Кришне и увидела там всю Вселенную и саму себя вместе с ним…” — прошептала Зента.
— Мадам, пристегните ремень, — стюардесса тронула ее за плечо.
Иващенко позвонил глубокой ночью. Зента засиделась за своим столом и уже собиралась ложиться спать. Его голос звучал приглушенно, но она сразу его узнала.
— Кажется, вы хотели со мной встретиться? — сказал Иващенко.
— Это вы хотели со мной встретиться. Я просто не была против.
— Тоже неплохо. Собирайтесь.
— Куда?
— Там увидите. На углу вас ждет машина.
— Синяя?
— Если в темноте вы разберете цвет, — Иващенко усмехнулся.
— Хорошо, — сказала Зента.
— Молодец. Не надо со мной кокетничать.
Зента даже не переоделась, а пошла вниз как была — в брюках и свитере.
На улице горел только один фонарь (сколько можно просить!), на углу в стороне темнела машина. Свет в ней был погашен. Дверца открылась ей навстречу.
— К Головне? — спросил голос.
— Да.
— Садитесь вперед.
Зента села на переднее сиденье рядом с шофером. Позади нее сидели двое. Зента слышала их громкое, тяжелое дыхание. Все молчали.
С фасада это было внушительное, ярко освещенное заведение — не то ночной клуб, не то казино, не то ресторан. У входа стояли огромный надувной Микки Маус и негр в красной ливрее с довольно глупой улыбкой. Зенту подвезли к черному ходу с обратной стороны, подвели к дверям и уехали. У входа, на вахте сидели два лилипута и ели рыбу. Рыба жутко воняла.
— Наверх! — простуженно скрипнул один из лилипутов. — Наверх идите, на третий этаж. Дверь прямо.
Зента пошла наверх по затертому ковру. На третьем этаже перед огромной массивной дверью она остановилась. Было тихо. Из-за двери доносилась музыка. Зента постучала.
— Входите, входите! Вы видите — не заперто! — раздался голос.
В большой, полупустой и неуютной комнате Иващенко, один, гонял по бильярдному столу шары. В углу валялся какой-то инвентарь, на небольшом круглом столике стояли бутылка шампанского, два бокала и огромная коробка конфет.
— Присаживайтесь! — сказал Иващенко, прицеливаясь к одному из шаров. — Сейчас я присоединюсь.
Зента села в небольшое кресло.
— Если вам не нравится, можете выключить.
— Вы любите Шопена?
— Да. А вы?
— Я тоже.
Иващенко подошел к столику, откупорил шампанское и налил Зенте. Из-под столика он вытащил початую бутылку водки и налил себе полный бокал.
— Надо расслабиться. Вы бы знали, как я устал!
— Вы подружились с Никодимовым? — спросила Зента.
— Я всегда с ним дружил. Я дружу или с тем, кто мне нравится, или с тем, кто мне выгоден.
— Он вам нравится?
— Он мне выгоден.
— Я тоже вам выгодна?
— А вы мне нравитесь.
Иващенко допил водку и вернулся к бильярдному столу.
— Я — карьерист, май лав! Я из тех, кто всегда карабкается наверх, независимо от того, кто там, наверху, и что там, наверху. Просто потому, что мне нравится быть наверху.
— Это откровенно.
— Зачем мне от вас что-то скрывать? — Иващенко ударил кием по одному из шаров, и два шара закатились в лузу. Он был доволен. — А вы нет? Вы делаете что-то из возвышенных соображений? Май лав! Что вы можете сами по себе? Почти ничего. Вокруг вас тоже все схвачено. Вы думаете, к вам можно заявиться просто так, с улицы?
— Конечно.
— Вы что, действительно такая наивная? Кто у вас записывает на прием?
— Секретарь…
— А откуда он у вас появился?
— Мне рекомендовали…
— Кто? Кто вам его рекомендовал? Короче, кто вам его прислал? Ай, май лав, даже неинтересно…
— Я подчиняюсь только Центральному управлению “Благой вести”, — сказала Зента.
— А разве вы на ничейной территории? По-моему, вы на чейной территории. А тут мы все решаем, май лав! Мы! Ну, огорчаться не стоит. Такие дела. После основательных стихийных бедствий надо подумать о дисциплине. Милая, бедная моя девочка, да у нас каждый нищий стоит на положенном ему месте и берет себе определенное количество милостыни. В противном случае он потеряет свою работу.
В дверь постучали, и невысокий (но не лилипут) человек вкатил столик с закусками.
— Отлично! — сказал Иващенко, плотоядно обозревая еду. — Мясо, рыба, жульены… Спасибо. Сами разберемся. Можешь идти.
Человек ушел, бесшумно затворив дверь. Иващенко подкатил столик с едой к Зенте.
— Должен добавить… Карьеристы не только любят быть наверху. Карьеристы — это те, кто еще просто любит жизнь и то приятное, что она приносит. Я вам сам положу, здесь один лилипут просто классно готовит!
Зента чуть поковыряла еду и отставила тарелку.
— Не нравится? — удивился Иващенко.
— Нравится. Просто я не привыкла есть ночью.
— Ночное время — наше время.
— Мне кажется, для любителя жизни это не самое уютное местечко, — сказала Зента, оглядывая комнату.
— О, наверху полно всяких самых презентабельных мест. Просто я устал и здесь как-то привычней.
Иващенко налил себе еще водки. Он ел много, красиво и с удовольствием.
— Не хотите есть, так хоть жуйте конфеты… Каждый делает свой выбор… Я не осуждаю ни тех, ни других. Вон мой друг Иннокентий О. сделал свой выбор, нравится ему жить в крысиной норе в обнимку с гнилыми книгами — пусть. Потрясающие люди, восхищаюсь. Но для меня от них от всех пахнет кислятиной. Я привык каждый день менять рубашку и выходить на работу, как на бой. Моя цель — выиграть и победить. Всех! Сделать так, как нужно мне!
Иващенко доел, вытер рот салфеткой и с удовольствием потянулся.
— Ну? — сказала Зента. — Что у нас дальше по программе?
— По программе? — сказал Иващенко. — Будем совокупляться!
— Где? — спросила Зента.
— Можно на бильярдном столе — так экзотичней. Можно пойти наверх, найти какое-нибудь мещанское гнездышко. Но там постельное белье не всегда меняют, а я брезглив.
— Что-то не хочется, — сказала Зента.
— Это вам решать. С Васей У. хотелось?
Зента с удивлением посмотрела на Иващенко. Тот отвел глаза.
— Что делать, май лав, я слишком много знаю.
Иващенко достал из-под стола бутылку и вылил в бокал все, что там оставалось.
— От этого, главным образом, и устаешь. Кто умножает познание, тот умножает скорбь. Выпьем?
— Не хочется, — повторила Зента. — Проводите меня.
Иващенко проводил ее до выхода. У дверей сидели все те же лилипуты.
— Сколько можно просить! — гаркнул на них Иващенко. — Не ешьте здесь рыбу! Пройти невозможно!
Лилипуты съежились и зашелестели газетой.
Вышли на улицу.
— Дальше я не пойду, — сказал Иващенко. — Добирайтесь сами. Во-первых, вы меня разочаровали. А во-вторых, я серьезно пьян.
Зента кивнула ему на прощание и быстро пошла по улице.
— Май лав! — сказал Иващенко не то в сторону уходящей Зенты, не то самому себе, не то далеким звездам. Он пошатнулся, потерял равновесие и упал на колени. — Май лав…
На другой день Зента послала художнику Васе У. коробку с красками и сделала попытку привести в “Благую весть” просящую подаяния женщину с ребенком.
Женщина со спящим ребенком на руках сидела на ступеньках у спуска в метро, к ее груди была приколота табличка: “Помогите больному ребенку”. Идти с Зентой она сразу и охотно согласилась, но у входа в “Благую весть” вдруг сообразила, куда ее привели, совершенно растерялась и, когда Зента на секунду отвернулась в сторону, исчезла в неизвестном направлении. Славный розовый ее малыш за это время так и не проснулся.
Зента еще несколько раз предпринимала такие же попытки, приводила с собой какую-нибудь старушку, просящую у магазина, или плохо одетого старика, но результат был прежним — перед дверями “Благой вести” люди останавливались, а потом исчезали. Один раз она привела собаку. Осчастливленная вниманием псина радостно бежала рядом, но, приближаясь к “Благой вести”, она начала выть, а потом сбежала.
Со своим новым секретарем, появившимся в “Благой вести” после того, как сошла вода, — молодым человеком с очень определенными маленькими усиками, с очень определенным, твердым выражением небольших темных глаз, она стала суше. А он, напротив, был еще более корректен и предупредителен.
Зента готова была продолжать свои бесполезные, упрямые попытки, но новые обстоятельства отвлекли ее внимание.
Сначала появился человек в оранжевой спортивной куртке, купленной за гроши где-нибудь в Европе на американском вещевом рынке. Но куплена она была в самой Америке, поэтому стоила еще дешевле. Так вот, этот человек мелькал по городу то здесь, то там и всем примелькался. И всем он был когда-то знаком, знаком, но не больше того. Фамилии его никто не помнил.
Когда он позвонил Нине Лапсердак, она упала в обморок. Но потом тоже не могла вспомнить его фамилию. С этого момента Нина Лапсердак стала часто падать в обморок. И то там, то здесь в разных местах “Благой вести” можно было увидеть лежащую в обмороке Нину Лапсердак. К счастью, эти обмороки продолжались недолго и потом проходили. “Это от предчувствий…” — объясняла Нина Лапсердак Зенте свое странное состояние.
Наконец раздался давно ожидаемый ею звонок, и в трубке Нина Лапсердак услышала деловой, сухой, немного визгливый голос своего мужа — Миши Лапсердака — и в обморок уже не упала. Миша Лапсердак сказал ей быстро брать такси и ехать за ним в аэропорт, потому что так для него почему-то будет дешевле. Почему так будет дешевле, Нина Лапсердак так и не поняла, впрочем, это ей и не требовалось. В аэропорту она опять чуть не упала в обморок, увидев своего мужа после стольких лет разлуки — бородатого, чуть располневшего, тоже в дешевой оранжевой спортивной куртке. Миша Лапсердак бегло чмокнул жену в щеку и принялся грузить в машину свои вещи — у него было много вещей. Главным образом, джинсы с дешевых распродаж и аппаратура. Аппаратуру Миша Лапсердак быстро рассовал по всяким торговым точкам, а джинсы просто раздаривал разным людям, когда вступал с ними в деловые контакты. В виде взятки.
С этого момента жизнь Нины Лапсердак переменилась. Из небольшой, но очень неплохой еще родительской ее квартиры они перебрались в другую, поменьше. А квартиру, неплохую, еще родительскую, Миша Лапсердак очень выгодно сдал в аренду какой-то фирме. Нина Лапсердак жила теперь в крошечной, похожей на пенальчик комнатенке и жарила на одноконфорочной электроплитке яичницу или картошку. Миша Лапсердак был неприхотлив в еде.
Нина Лапсердак была совершенно счастлива. Она завила свои непослушные волосы в крутые кудельки и утром просыпалась очень рано от переполнявшего ее счастья и подъема душевных сил и, пока Миша Лапсердак досматривал свои последние сны, расчесывала щеткой его спутанную бороду.
Однажды Миша Лапсердак пришел к Зенте. Пришел без церемоний, по блату, минуя очередь у секретаря. Прежде всего он сказал, что она замечательно выглядит и все вокруг нее тоже устроено самым замечательным образом. После этого он подошел к делу и прямо выложил ей свои проблемы — Миша Лапсердак попросил Зенту, чтобы она помогла ему получить разрешение на аренду земли для строительства большого гостиничного комплекса. При этом он был очень галантен и продолжал к месту и не к месту восхвалять ее различные качества, и Зенте приходилось то и дело почему-то говорить ему “спасибо”.
— Спасибо… — в очередной раз сказала Зента. — Но я не имею к этому отношения. Я не владею землей.
На что Миша Лапсердак немного расстроился, но не перестал быть галантным и предложил ей в подарок джинсы чуть-чуть большего, чем ей надо, размера. Зента вежливо отказалась.
Тогда Миша Лапсердак расстроился еще больше и сказал, что, если даже джинсы не совсем подходят ей по размеру, он же их ей не продает, а дарит. Значит, она вполне может их взять. Без ущерба для себя и даже с какой-то выгодой.
Зента отказалась еще раз.
Тогда Миша Лапсердак обратил внимание на небольшой новый блокнотик, который лежал перед Зентой на столе, и заметил, какой это удобный, маленький блокнотик, как раз, чтобы носить в нагрудном кармане. На что Зента сказала, что если ему так понравился этот блокнотик, она может ему его отдать. И пусть он носит его в нагрудном кармане. Ведь у Зенты нагрудного кармана нет. И, кроме того, она отдаст к этому блокнотику маленькую авторучку, потому что они идут в комплекте.
Миша Лапсердак принял подарок с удовольствием и вышел от Зенты посвистывая, вполне довольный собой.
Прошло какое-то время, и неизвестно откуда, какими судьбами и каким путем, каким образом и на какие средства, словно из воздуха, на месте старой пожарной части, прямо над первым ее этажом, стал быстро расти второй этаж, потом третий… все выше и выше вверх. Вокруг в пыли и грохоте бегал возбужденный Миша Лапсердак в своей неизменной оранжевой спортивной куртке. Ему приходилось так кричать, что к концу строительства он совершенно потерял голос и говорил, как рыба, только шевеля губами. Кроме голоса, Миша Лапсердак потерял еще килограмм десять веса и весь свой покой, но на месте старой пожарной части стояло теперь, сияя огромными, чисто вымытыми окнами, современное роскошное здание новой гостиницы.
На презентации Нина Лапсердак была в каком-то немыслимом золотом платье и бриллиантовом колье. Все это было с чужого плеча, поэтому стояло и лежало на ней комом и колом. И хоть говорили, что и то, и другое было поддельным, и то, и другое у нее после презентации забрали и увезли. Много чего говорили после этой презентации, говорили даже, что вино было чуть-чуть подкисшим, а орешки пережаренными и, кроме того, в зале не было ни одного лилипута. И это, последнее, даже настораживало.
И хоть Нине Лапсердак сразу после презентации пришлось проститься с золотым платьем и бриллиантами, скорее всего поддельными, жизнь ее в который раз переменилась. Жила она уже совсем в другой квартире — на двух уровнях, с кожаной мебелью и ванной-джакузи — и получила в собственное пользование небольшой, дамский, изящный автомобильчик. Каждое утро она лихо разворачивала свой автомобильчик у дверей “Благой вести”, позволяла себе опаздывать, а в разговоре с Зентой у нее стали проскальзывать даже какие-то снисходительные нотки. Кроме того, у нее появилась новая подруга. Вообще-то, это была вроде бы и старая подруга, вернее, старая приятельница по фамилии Поделкова, только теперь она появилась в жизни Нины Лапсердак совсем в другом качестве — в качестве самой близкой, искреннейшей и преданнейшей подруги. Поделкова смотрела теперь на Нину Лапсердак с самым неподдельным обожанием, и каждое слово Нины Лапсердак казалось ей очень значительным и умным. А так как Нина Лапсердак видела свое отражение в преданных глазах Поделковой, то и ей ее собственные слова казались очень значительными и умными. И поэтому она и позволяла себе некоторые вольные интонации, общаясь с Зентой. Вечно
напуганный эмбриончик в глубине ее души наконец-то перестал всего бояться, расправил крылышки и полетел.
Нина Лапсердак все больше привязывалась к Поделковой, все больше независимости позволяла себе с Зентой и даже подумывала просить мужа заменить ее автомобильчик на чуть больший, потому что на заднем сиденье этого ее автомобильчика подруга Поделкова размещалась с большим трудом.
Между тем, гостиница Миши Лапсердака процветала, и, хоть его отношения с лилипутом Никодимовым были довольно натянутыми, жить вполне было можно. И даже жить неплохо. Однако у Миши Лапсердака оказался весьма скверный характер, ему всего было мало, он впал в раж и пошел против здравого смысла, если иметь в виду, что в каждом определенном месте у здравого смысла есть вполне определенные пределы. Он влез в долги, взял кредиты и пристроил к своей гостинице сначала очень основательное левое крыло, а потом такое же основательное правое крыло. В левом крыле он поместил ресторан, кинозал и два бара, а в правом крыле — салон красоты и тренажерный зал с бассейном. И опять провел несколько презентаций, на которых по-прежнему не было лилипутов.
Все это было с его стороны большой наглостью, но при некоторой гибкости могло еще вполне разрешиться мирным путем. Один раз он даже встречался с лилипутом Никодимовым. При этом лилипут Никодимов сидел на высоком стуле и подставлял ему ухо, а Миша Лапсердак шептал что-то в самое это ухо, потому что к нему до сих пор не вернулся голос.
Неизвестно, до чего они там договорились, только в Мише Лапсердаке опять взыграл его скверный характер, он впал в еще больший раж и начал строительство огромного торгового центра и ателье мод. Ателье мод было построено раньше, и по этому поводу собирали очередную презентацию.
Зента, как всегда, была приглашена.
На своих презентациях Миша Лапсердак бывал в черном, классического покроя костюме, а из нагрудного кармана у него торчал не платок и не цветок, как принято, а блокнотик с авторучкой, те самые, которые он когда-то выпросил у Зенты. Миша Лапсердак по-прежнему был экономен.
Собираясь на презентацию нового “Ателье мод” при будущем Торговом центре Миши Лапсердака, Зента опаздывала. Сначала она порвала колготки, и пришлось надевать новые. Потом она вспомнила про какие-то мелкие, но совершенно неотложные дела, и, когда она стала делать эти мелкие, неотложные дела, — позвонил телефон.
— Май лав, — сказал голос Иващенко. — Мне очень бы не хотелось, чтобы сегодня вы шли на эту презентацию.
— Почему? — спросила Зента.
— Я давно уже не привык что-то объяснять…
И Иващенко повесил трубку.
Тогда Зента бросила все, чем еще хотела заняться, выскочила на улицу, поймала такси и поехала на презентацию. Она уже вбегала в освещенные, широко распахнутые двери, как вдруг два маленьких, но необыкновенно сильных лилипута бросились к ней, подхватили под коленки и потащили в сторону. Зента закричала, и хоть она не привыкла так вульгарно выражать свои чувства, она даже не успела испытать стыд за себя — ее голос влился в море таких же отчаянно вопящих голосов, навстречу из дверей рванулся огонь, и фонтан стеклянных брызг от некогда стеклянных дверей метнулся на мостовую.
Зента пришла в себя на потертом кожаном диване в смутно знакомой комнате. Неподалеку стоял бильярдный стол.
— Май лав, — наклонился над ней Иващенко. — Май лав, почему вы такая упрямая?
В это же самое время по обезображенному взрывом холлу “Ателье мод”, по превращенному в развалины почти достроенному зданию грандиозного Торгового центра метался обезумевший, почерневший от копоти и горя, растрепанный Миша Лапсердак и… мычал.
Нина Лапсердак лежала в глубоком обмороке, а ее лучшая подруга Поделкова уже скользила рассеянным, но цепким взглядом по лицам особенно почетных гостей, присматривая себе новую подругу. О жертвах в средствах массовой информации не сообщалось.
Исчезла хорошенькая новая шубка Нины Лапсердак.
Исчезла ее маленькая славненькая машина.
Исчезла ее новая квартира на двух уровнях с ванной-джакузи.
Исчезла подруга Поделкова, опять превратившись в приятельницу.
Наконец, исчез Миша Лапсердак, перед тем надев свою старую оранжевую спортивную куртку. Говорили, что он опять уехал в Америку.
И только лилипут Никодимов никуда не исчез, а только набрал еще большую силу. Набрал до того, что вовсе перестал показываться людям на глаза, и со временем все даже забыли, что он лилипут, и перестали называть его лилипутом Никодимовым.
После отъезда Миши Лапсердака жизнь стала как-то преснее, скучнее стала жизнь, а по разным углам “Благой вести” еще долгое время находили лежащую в обмороке, глубоко несчастную Нину Лапсердак. Эти обмороки были куда серьезнее предыдущих и дольше длились, и приходилось брызгать на Нину Лапсердак холодной водой, подносить нашатырный спирт, а иногда даже делать искусственное дыхание.
Но прошло и это. И опять все покатилось вперед, по прямой — от прошлого к будущему.
А Зенте стали все чаще и чаще приходить в голову грустные мысли о том, что все, что она могла здесь сделать, она уже сделала. И дальнейшее ее пребывание и дальнейшая ее деятельность бесполезны и бесплодны. Она казалась самой себе заключенной во ВРЕМЯ и ОБСТОЯТЕЛЬСТВА, в десятилетие, век, страну и город, как муха в янтарь.
Между тем, в глубине души у Зенты жило и нечто другое… Она по-прежнему часто думала о г-не Шульце, о том, куда он “ушел” и почему несмотря на его к ней привязанность он не подает о себе никаких вестей. Еще в самолете, возвращаясь со своей встречи с г-ном …ухом, под шум моторов, в глубине своего дремлющего сознания, она увидела эту точку, этот иероглиф, что-то сказавший ей о г-не Шульце. И часто потом, оставшись одна, она закрывала глаза и старалась вызвать в себе это же, и порой ей это удавалось, и она опять видела некий тайный знак. Но как бы она ни напрягалась, ни сосредоточивалась, иногда доводя себя чуть ли не до изнеможения, — дальше этого знака дело не шло. Ей как бы указывали на что-то, но не говорили, на что. И чем бессмысленнее казалась Зенте ее жизнь, тем с большей страстью она искала выход, тем больше ей хотелось расшифровать таинственный код.
Однажды вечером, на закате, в то тревожное, щемящее душу время, когда уходит день, исчезает солнце и меркнет свет, — именно в это время бессловесной первобытной тоски Зента пришла на книжный склад.
Иннокентий О. давно уже работал в другом месте, но по вечерам он все еще приходил сюда, потому что ему все время казалось, что он оставил здесь и не спас какую-то самую важную книгу.
Когда Зента пришла, Иннокентий О. пил почти черный чай из большой эмалированной кружки, все время подливая еще из термоса и макая в чай ванильный сухарик. Зента села рядом, и какое-то время они молчали.
— Я чувствую себя мухой в янтаре, — сказала Зента.
— Я вас понимаю, — сказал Иннокентий О. и с удовольствием облизнул сухарик.
Какое-то время они опять молчали. Пришел Олигофрен в спортивном костюме и красной вязаной шапочке. Он достал еще одну кружку, налил в нее чаю и вытащил из пакета сухарик. Сначала предложил Зенте, а когда та отказалась, стал пить сам.
От кружек с чаем шел пар, от сухариков пахло ванилью, и духом комфорта заглушался ядовитый дух подвала.
Олигофрен с удовольствием хрустел сухариком.
— Она чувствует себя, как муха в янтаре, — сказал Иннокентий О.
— Это неприятно, — заметил Олигофрен. — Со мной так было однажды. Это очень неприятно. Если хотите, я могу отвести вас к Шрибинде.
— Конечно! — сказала Зента умоляюще. — Это очень неприятно! Отведите меня к Шрибинде! Отведите меня к кому угодно!
Олигофрен совершал свой вечерний променад и поэтому категорически отказался воспользоваться каким-либо транспортом. Он шел быстрым спортивным шагом, и Зенте приходилось за ним почти бежать. Иногда он останавливался и великодушно давал ей передохнуть. Так они шли немногим меньше часа.
К этому времени Олигофрен уже преподавал в Университете. По кличке его помнили только несколько ближайших друзей.
В микрорайоне, забитом невзрачными панельными домами, из которых богатые уже выбрались, а бедные так и остались навечно киснуть, любя или не любя своих жен, детей и домашних животных, забивая свои тесные балконы мешками с картошкой и консервами домашнего приготовления, как раз у одного из таких домов, у такого загроможденного балкона,
смотрящего на мир как бы кривым, подбитым глазом, Олигофрен и остановился.
Олигофрен назвал Зенте номер квартиры и сказал:
— Дальше я не пойду. Я не хочу иметь дело со всем этим.
— Почему? — спросила Зента.
— Я для себя все решил. Мы все слабые, я имею в виду — люди, это понятно. Поэтому все время что-то придумываем, тешим себя, пытаемся обмануть, только чтобы не видеть правду. Это от слабости. А надо смириться. Надо это принять. Сурово и по-мужски, по-солдатски.
— Что принять?
— Реальный миропорядок. Мы все живем на кусочке грязи, мы пришли из этой грязи и туда же уйдем. Все развивается по природным своим законам. И до Большого взрыва и после. Мы и все, что мы имеем вокруг, результат эволюции и сложнейших комбинаций…
— Попыток…
— Неточно, но можно сказать и так.
— Духа и материи, материи и духа?..
— Это уже поэзия. Я имею в виду другое. Я имею в виду довольно элементарные частицы.
— И больше ничего?
— Вы говорите о Боге? Да, в этом миропорядке я не нахожу Бога.
— Вы не верите в Бога?
— Я верю в эволюцию и бесконечность комбинаций. Я верю в то, что если все и предопределено, то тоже как результат вполне определенных комбинаций, а те, первоначальные комбинации, — тоже результат определенных комбинаций… И так до бесконечности и в прошлое и в будущее.
— Значит, вы считаете, что со смертью все заканчивается?
— Для каждого конкретного “я”, конечно. Ну а когда-нибудь и для всего человечества. Все, что имеет начало, — имеет и конец. Человечество — такая ничтожная часть Вселенной, что не будем с собой носиться. Это от гордыни. — Олигофрен посмотрел на Зенту и добавил: — Не расстраивайтесь! Живите свою жизнь — и все будет нормально.
— Мы можем что-то другое? — спросила Зента.
Олигофрен засмеялся и еще раз назвал номер квартиры.
В ответ на Зентин осторожный стук послышался голос:
— Войдите!
Шрибинда — лысый, как тибетский лама, босой, закутанный в несвежую простынь, сидел в позе лотоса посреди пустой комнаты. Глаза его были закрыты.
— Присаживайтесь, — сказал он, все еще не открывая глаз.
— Куда? — спросила Зента.
— Куда хотите.
— На пол?
— Не обязательно.
— Мне принять ту же позу?
— Зачем? Сидите где хотите и как хотите.
— В таком случае, здесь негде сидеть.
— У вас есть характер и остроумие, — процедил Шрибинда.
— Насколько я поняла, остроумие есть у вас.
— Не ссорьтесь со мной. Возьмите стул на кухне.
Зента заглянула на кухню. В раковине оживленно бегали тараканы. Зента взяла стул и вернулась.
— Вы любите тараканов?
— Я люблю всех живых тварей.
— И тараканов?
— Да, если хотите.
— Вам привет от Олигофрена.
Шрибинда заметно оживился.
— А, мы вместе учились! Он был твердолобым, как баран!
— Вы когда-нибудь учились?
— Я был первым у них на кафедре. Первым защитился, первым женился, первым завел детей…
— Где же ваша семья?
— Это не относится к вашему визиту. Короче, я отдал долг всему земному.
— Мне сказали — вы можете мне помочь.
— Могу, если постараюсь.
— Постарайтесь! — сказала горячо Зента.
Шрибинда все еще не открывал глаз. Вдруг он оторвался от пола и так завис где-то на расстоянии полуметра, не меняя позы и не шевелясь.
— Неплохо! — сказала Зента.
— Я думаю, — сказал Шрибинда чуть шевеля губами. — Это — левитация. На всю Европу вряд ли кто-нибудь еще на такое способен. Да и на всю Америку!
Он еще повисел немного, потом чуть переместился в сторону и, сделав небольшой круг по комнате, вернулся на место. Потом он упал, как мешок с картошкой, и при этом даже крякнул от боли. По его лицу стекал пот.
— Это большой труд, — сказала Зента.
— Вы мне помешали, — сказал недовольно Шрибинда, наконец он открыл глаза и посмотрел на Зенту. Его глаза оказались неожиданно голубыми, маленькими и наивными.
— Простите, — сказала Зента. — Наверное, такие вещи лучше всего делать наедине. Или вы тщеславны?
— Конечно, — сказал Шрибинда. — Хотелось произвести впечатление.
— Вы произвели на меня впечатление. Только чем вы можете мне помочь?
— Не торопитесь.
— Сколько это займет времени?
— В таких случаях о времени не заботятся.
— Что мне надо делать?
— Расслабьтесь.
— Я расслабилась.
— До того, чтобы расслабиться, вам еще далеко.
Когда Зента очнулась, было светло и очень тихо. Из крана в кухне капала вода, шуршали тараканы. Шрибинда, в своей грязноватой простыне, с закрытыми ногами сидел на своем прежнем месте.
Зента посмотрела на него, он тут же открыл глаза.
— Ну, что вы скажете? — спросил Шрибинда.
— О чем? — спросила Зента.
— Обо всем этом.
— Я не понимаю…
— Ночью я брал вас с собой.
— Куда?
— В путешествие. Что тут непонятного?
— Меня?
— Ваше астральное тело. В астрале путешествовать не так-то просто, я держал вас за руку.
Зента посмотрела на свою руку:
— За эту?
— Почти, но не совсем. Я держал вас за руку вашего астрального тела. Неужели вы не помните?
— Абсолютно, — сказала Зента. — Я абсолютно ничего не помню. Где же мы были?
— В разных местах…
— Я должна вам верить на слово?
— Вы ничего не должны! — сказал Шрибинда раздраженно. — Это вопрос веры.
Тем не менее Шрибинда очень расстроился. Это было видно даже по его бесстрастному лицу.
— Я проголодалась, — сказала Зента.
— Ничего не могу вам предложить, — проворчал Шрибинда. — Я принимаю пищу два раза в неделю.
— А я, к сожалению, принимаю пищу несколько раз в день, — сказала Зента. — Не хочется умирать с голода. Я пойду. Извините. Спасибо за все.
И она ушла.
Прошло какое-то время, недели две или три, и Зента уже забыла про свой визит к Шрибинде и про Шрибинду забыла. Каждый день, как водится, оттеснял вчерашний и нес собой новые мелкие хлопоты и новые мелкие дела. А это очень загромождает память. Где уж тут помнить про какого-то сумасшедшего йога.
Как-то она проснулась от легкого стука. Высунувшись из-под одеяла, она увидела в открытом окне на подоконнике, в ясном утреннем свете Шрибинду в позе лотоса. Он был в еще более грязной и мятой простыне, словно ее не стирали со дня их встречи. Да так оно и было.
— Привет, — сказала Зента. — Это что-то новенькое!
— Вы видите! — воскликнул Шрибинда с ликующими нотками в голосе. — Это левитация!
— Вижу, — ответила все еще сонная Зента.
— Видите? — не мог успокоиться Шрибинда. — Скажите, это не здорово?
— Здорово, — сказала Зента. — Вам нет равных в Европе. И в Америке тоже.
Шрибинда был счастлив. Его маленькие голубые глаза сияли.
— Мне есть что вам рассказать, — сказал Шрибинда немного тише.
— Ну, — вежливо пробормотала Зента.
— Я встретил одного человека… Старого приятеля… Мы вместе учились и дружили… Он, я и Олигофрен. Он умер лет пятнадцать назад.
— Где же вы его встретили в таком случае?
— Как где? — даже обиделся Шрибинда. — Конечно, в астрале! Он мне много чего рассказал. Главное, такой, как всегда. Свитер, джинсы, кроссовки… Мы с ним посидели немного…
—
Где?
— В какой-то забегаловке. Пили что-то вроде пива…
— Пиво или вроде пива?
— Похоже на пиво… Он мне много чего рассказал… Или вам неинтересно?
— Интересно.
Шрибинда еще на один тон понизил голос, но Зента его слышала.
— Весь мир, в котором мы с вами живем, — сказал Шрибинда с таким выражением, как будто доверял ей какую-то большую тайну, — этот мир, реальный мир… вы, я, наш город, Соединенные Штаты Америки, Луна, Солнце, Млечный путь… нам кажется, он… черт-те какой немыслимый, а на самом деле он душный, тесный, узкий… — Шрибинда даже скривился от пренебрежения к жалкости этого мира. — Я всегда это подозревал…
— Бывает, — сказала Зента.
— Вот видите! А над всем этим гигантский, грандиозный, ни с чем не соизмеримый великий астрал! Наш мир состоит из шестнадцати элементов, астрал — из девятнадцати. Представляете, насколько он тоньше?
— Есть разница, — сказала Зента. — Ну что дальше?
— Выше? — вы хотите сказать.
— Разве там есть такие понятия, как выше и ниже?
— Там есть такое понятие, как восхождение. Восхождение. Бесконечное восхождение. К миру причин. К океану духа. В основе которого и есть Бог. Я бываю в астрале, конечно, на низших его уровнях, мне трудно охватить всю эту грандиозность… Слова слишком убоги, они мало передают…
— Насколько я поняла, вы и меня туда брали, — сказала Зента. — Водили за руку. Интересно, что еще вам сказал ваш друг?
— Скоро он собирается сюда…
— Замечательно! Тогда и наговоритесь!
— Вряд ли… Пока он появится, меня-то уже не будет.
Шрибинда посмотрел на Зенту чуть внимательней и увидел, что она смеется.
— Вы мне не верите?
— Вы опять хотите, чтобы я поверила вам на слово?
— Но я действительно встретил в астрале своего покойного друга! — сказал Шрибинда. — Вы же видите, что я здесь! Я здесь! Левитация! Я пролетел пять километров!
—
Это грандиозно! — сказала Зента. — Отвернитесь, пожалуйста, мне надо одеться.
Когда Зента оделась и повернулась к Шрибинде, он стоял спиной к ней босиком у открытого окна. Лицо его было непроницаемым, мрачным и усталым.
— Выведите меня отсюда, — сказал он капризно.
И, кутаясь в свою грязную простыню, он пошел вниз по лестнице, мимо изумленного дежурного и уже начавших собираться первых посетителей — записанных, процеженных и проверенных Зентиным секретарем за месяц до.
— Это левитация… — объясняла Зента визит в некоторых строгих кабинетах некоторым строгим лицам. — Левитация! Он пролетел по воздуху пять километров.
Но ей никто не верил.
Через месяц в ответ на прошение Зенты о переводе в какое-нибудь другое место ей пришло предложение работать в архиве в Центральном офисе “Благой вести”. Зента понимала, что если она согласится, значит — признает свое поражение. Не перед людьми, так перед собой. Значит, она отказывается от борьбы. И тогда ей останется только перебирать архивные бумажки, фиксировать и подшивать некогда бывшие события, а также события, происходящие уже не с ней. На ее место должны были прислать какого-то индуса и в последнюю свою ночь, собирая чемодан, Зента даже написала ему записку, полную самых наилучших пожеланий, но с припиской: “Расслабьтесь и, главное, имейте в виду, что на этом месте вы сможете сделать ровно столько, сколько вам позволят”. Записку она воткнула в букет цветов.
За ночь Зента несколько раз пыталась уснуть, но как только приходил сон, словно что-то изнутри толкало ее, и она открывала глаза. Она задремала только к утру.
…Зента быстро поднималась вверх по крутой каменной лестнице, покрытой затоптанной ковровой дорожкой. Иногда она обгоняла каких-то людей — стариков и старух, но попадались и молодые, встречались дети, а также зрелые мужчины и женщины. С торжественными выражениями лиц они неспешно и без устали поднимались по лестнице в каком-то едином ритме. Все они были ей незнакомы. Они были очень телесны и материальны, и Зента задевала их, чувствуя прикосновение их плеч и их рук
,
а сама в сравнении с ними казалась себе воздушной, прозрачной и бестелесной. Лестница шла все вверх и вверх, и казалось, никогда не кончится. Зенте это порядком надоело. Но она вдруг вспомнила — восхождение. “Да, — подумала Зента, — это же ВОСХОЖДЕНИЕ”. Наконец она наткнулась на длинную плотную очередь и стала протискиваться вперед, как на эскалаторе в метро. Иногда от лестницы в стороны уходили какие-то коридоры, откуда тоже подходили люди, а некоторые, из очереди, поворачивали в них. И здесь у каждого был свой ПУТЬ. Вдруг Зента наткнулась на старую дубовую дверь и почему-то подумала, что именно сюда ей и надо.
Она вошла в пустую пыльную комнату, и было ощущение, что из нее только недавно вынесли мебель, чтобы сделать ремонт. По стенам болтались обрывки обоев, на полу валялись какие-то черепки… все это напоминало чью-то прожитую жизнь. Остро пахло пылью, и Зента даже чихнула. Ей показалось, что она не туда попала, но она увидела еще одну дверь и пошла дальше…
Следующая комната тоже была пустой. Посередине стояли стол и два стула. На одном из стульев сидел г-н Шульц и смотрел на нее.
— О! — сказала Зента. — Какое счастье! Я вас нашла!
Г-н Шульц был таким же, как прежде, только немного осунулся и волосы на его висках чуть поредели.
— Что-нибудь хочешь? — спросил г-н Шульц. — Чая, кофе? А вообще, я бы выпил с тобой вина.
— Я бы тоже хотела вина, — сказала Зента.
На столе появились бутылка вина и два бокала, и Зента даже не заметила, откуда они появились. Кажется, их достал г-н Шульц.
— Хорошее вино, — сказал г-н Шульц, пригубив бокал.
— Да, — подтвердила Зента. — Отличное.
— Странное место, — сказала она через какое-то время. — Раньше вы любили комфорт.
И Зента вспомнила кабинет г-на Шульца в Центральном офисе “Благой вести”. Большой круглый аквариум с изумительной красоты рыбками, зеленый ковер на полу… Зеленый газон у балкона…
— Не все ли равно, — сказал г-н Шульц. — Разве дело в этом?
Комната, в которой они находились, была вполне убедительна, убедительными были и стол, и стулья, и вино, и г-н Шульц, но когда Зента протянула руку — вместо холодной шероховатости стены ее рука ушла в пустоту. Вдруг у ее ног что-то мелькнуло, и она увидела мышку.
— Что это? Мышь? — спросила Зента.
— А почему нет?
— Разве здесь есть кислород? — почему-то спросила Зента. (И подумала — какой глупый вопрос!)
— Зачем? — улыбнулся г-н Шульц.
— Наверное, мы кажемся отсюда, как рыбы в аквариуме, — сказала Зента. И опять вспомнила голубой аквариум г-на Шульца в Центральном офисе “Благой вести”.
— Неплохое сравнение, — заметил г-н Шульц.
Он смотрел на нее, не задерживаясь на ней взглядом, а будто смотрел сквозь нее на что-то еще.
— Не надо по мне так скучать — это меня отвлекает, — сказал наконец г-н Шульц.
— Просто я хочу знать, — сказала Зента. — Я хочу знать, где я живу? На кусочке грязи в тесном, узком, душном мире земли, луны, солнца и нескольких галактик?
— Человек должен знать столько, сколько ему положено, — сказал г-н Шульц. — В отведенных ему пределах. Когда придет срок, ты узнаешь больше, но не больше, чем тебе положено и тогда. Познание — процесс постепенный.
— Тем не менее, я хотела бы знать, — сказала Зента.
— Не надо упрямиться, — сказал г-н Шульц. — Ты живешь совсем в неплохом месте. Во всяком случае там, где осуществляются мечты.
— Какие мечты! — сказала Зента. — Не издевайтесь!
— Осуществляются — не значит осуществились. Мечты — это не результат, — заметил г-н Шульц невозмутимо. — Мечты — это процесс. Это направление вектора.
— Это как восхождение? — спросила Зента.
— Конечно. Есть люди, которые живут, как камни, — сказал г-н Шульц. — Есть люди, которые живут, как растения или как животные. А есть те, кто совершает попытки — перейти от камня к растению или от животного к человеку… Это совсем неплохая участь. Из множества неудачных попыток от одной удачной и началась Вселенная. А с ней началось восхождение.
— Если человечество такая ничтожная часть этой Вселенной, зачем с ним носиться? — сказала Зента.
— Любимая ее часть, — заметил г-н Шульц.
Зента понимала, что г-н Шульц если и скажет ей что-то, но не скажет все и, вполне возможно, — не скажет главное. Она опять стала смотреть по сторонам и тут заметила в глубине комнаты еще одну дверь.
— Что там? — спросила Зента. — Можно заглянуть?
— Нет, — сказал г-н Шульц строго.
Сердце Зенты отчаянно забилось — через узкую щель из-под двери пробивалась полоска ни с чем не сравнимого ослепительно яркого света.
Зента услышала вздох.
— Я скучаю… — сказал г-н Шульц и виновато улыбнулся.
Еще накануне Зента распорядилась, чтобы ее никто не провожал. Она быстро шла по аэровокзалу, а носильщик нес за ней сумку и два чемодана. Вдруг носильщик окликнул ее.
— Мадам, это лучше возьмите с собой, — и показал высовывающееся из сумки горлышко бутылки. — Бутылка разобьется.
— Какая бутылка? — спросила Зента.
И тут она узнала бутылку красного вина, которую еще пару часов назад они распивали с г-ном Шульцем.
— Постойте, — сказала Зента и остановилась посреди гулкого зала. — Постойте… Кажется, я остаюсь.
Когда Зента подъехала к “Благой вести”, в конце улицы показалась Ира У. Было девять часов утра. А Нина Лапсердак, увидев из окна Зенту с чемоданами, от радости упала в обморок, хотя этого с ней не случалось уже давно.
Было девять часов утра. Зента оставила чемоданы внизу и пошла к себе, на ходу бросив своему изумленному и чем-то недовольному секретарю:
— Пошел в задницу!
V
Время шло, бежало, текло, проливалось дождями и грозами, Просачивалось сквозь песчаные и глиняные почвы, сквозь разломы земной коры… Еще два раза поднималась и уходила вода… И даже чуть-чуть трясло. Кто-то был доволен своей жизнью, а кто-то нет. Приезжал и уезжал Миша Лапсердак, приезжал и уезжал его сын — совершенная копия отца… Менялся рельеф и ландшафт, и в старых берегах текла рекой вечно новая вода.. Рождались новые дети и, немного пожив, начинали называться поколением…
Как-то вечером Ира У. позвала своего внука.
— Мне пора, — сказала ему Ира У.
Ее внук был высоким, красивым молодым человеком. Он был очень умным, и перед ним открывались самые разные возможности, вся жизнь у него была впереди.
— Мне пора, — сказала ему Ира У. — За меня не бойся. Это не страшно. Все через это проходят. Я сделала свое дело и уйду этой ночью.
Ира У. приготовила внуку обед на два дня, напоила сладким чаем и легла спать. Утром внук Иры У. нашел Иру У. совсем неподвижную в ее постели. Ее молодое, красивое лицо обрамляли седые волосы, она как будто спала и улыбалась во сне.
Внук не стал плакать, а сделал все как надо. Он был внуком своей бабушки.
Между тем, Иннокентий О. все еще приходил в подвал и подолгу бродил там и что-то выискивал. Иногда вместе с ним приходил красивый молодой человек в недорогом, но аккуратном и даже элегантном костюме и всегда белой рубашке. Это был внук Иры У. Внук Иры У. приносил с собой фонарик, и они искали вместе.
— Плодородный слой, — говорил Иннокентий О., — это такое дело… Когда-то он появится… Но когда он появится, тут уж ничего не попишешь. Если он есть, значит, есть…
И молодой человек в недорогом, но аккуратном и даже элегантном костюме и белоснежной рубашке думал о чем-то своем, слушал Иннокентия О. и светил фонариком.
Однажды в аэропорту из самолета вышла роскошная дама в простой, но безумно дорогой одежде. Она была энергична и уверена в себе, а когда она проезжала по улицам города, ее губы кривила гримаска высокомерия. Никто никогда не узнал бы в ней теперь тихую дочку Иры У.
Прежде всего дочка Иры У. поехала навестить мать.
— Мама, — говорила дочка Иры У., сидя у ее могилы. — Мамочка! У меня есть все! Все, что я хотела! Я счастлива!
Было тихо. Никто ей не отвечал.
— Мама, — повторяла она. — Мама! У меня есть все! Я счастлива!
Прошел день, ночь, еще один день и еще одна ночь, а дочка Иры У. все сидела на могиле Иры У. и повторяла:
— Мама! Мама! У меня есть все! Все, что я хотела! Я счастлива!
По лицу ее текли и текли слезы и портили ее простую, но очень дорогую одежду. Все было у дочки Иры У. Все, что она хотела. У нее не было только матери.
А в низине за кладбищем низко стлался влажный туман, и казалось, что земля дышит.
Елена Попова родилась в Силезии. Окончила Литературный институт им. Горького в Москве. Драматург, прозаик. Драматические произведения выходили в сборниках (“Объявление в вечерней газете”, 1988, “Прощание с Родиной”, 1999) и в специальных журналах (“Современная белорусская драматургия”, “Современная драматургия”, “Театр”). В 1994-м пьесе “Баловни судьбы” был присужден 1-й приз на I Европейском конкурсе пьес в Германии, этим же произведением автор — единственный из стран СНГ
— была представлена в антологии “Женщины-писательницы Центральной и Восточной Европы”, вышедшей в 1999-м в Лондоне. Драмы Е. Поповой ставились на сценах Москвы, Петербурга, а также в Беларуси, Эстонии, Германии, переведены на белорусский, немецкий, английский языки. Живет в Минске.
Настоящий роман — первая публикация прозы.
|
|