|
Ольга Ермолаева
Привычка к странствованиям
Ольга Ермолаева
Привычка к странствованиям
Выныриваешь из непрочного сна, как беспилотный самолет-разведчик из рваного облака, там, в Чечне, над позициями боевиков. Несешься над всеми выпуклостями и впадинами манящей и страшной земной поверхности, и что только не попадает в поле зрения... Эхо минувших суток, обрывки информации, какая-то картинка, которую присвоил себе мозг...
...В Йошкар-Оле теперь зарплату выдают велосипедами...
...А на Кубани, в станице Крымской, денежный долг приятелю — и немалый! — отдадут кубометрами дров...
...В Советской Гавани самая удобная в мире бухта...
...В ночном выпуске НТВ, как в дупле большого дерева, сто
’
ит только туда заглянуть — вечно неподвижно сидящий бессонный совенок, круглоглазый Кара-Мурза, нарисованный коричневым карандашом...
...Ослепительно-зеленые, торжествующие над всем миром лужайки Англии...
...Розовые от усталости глаза Примакова, его заразительный смех кролика-озорника, такой, что невольно в ответ улыбнешься экрану...
...О, как безотрадна Москва в темных дождях, глубокой осенью, в сумасшедшее время разлома, смены эпох, и только лишь в цветочных магазинчиках можно вдохнуть воздух счастливой жизни: свежую влагу и негу атмосферы, наполненной дыханьем сотен и сотен чистых прелестных Божьих созданий...
...Ледник в Терсколе, да, вспомнила, это был Шхельдинский ледник, зеленоватого цвета гигантские друзы льда, иные величиной с комнату; попадешь в расселину — и хана, а у нас, идиотов, не было ни веревки, ни ледоруба... И там же — отпотевшие скалы в Долине Погибших Альпинистов, на каждой скале — мемориальная дощечка. В итальянских горах разбился Михаил Хергиани...
...А начиналось, я помню, в детстве, в Хабаровском крае: зима, солнечно, ветрено, очень холодно, дубы весьма явственно гремят своими коричневыми бумажными листами (почему не опали?); мы уже перешли по льду замерзшую давно Биру и направляемся к дальним сопкам. Мы — я и еще две девочки — идем на
лыжах, кое-как скользим, шмыгаем носами. Всей своей силой убеждения тогда я настояла, что нам просто необходимо достичь склона сопки, замыкающей наш горизонт: уж очень манила она из поселка, просто звала к себе, если глядеть с виадука. До сих пор мысленно
рукоплещу извечному женскому инстинкту, который заложен, оказывается, и в маленькой девочке: на каком-то отрезке нашего явно ведущего к гибели пути — впереди тайга, мороз, глушь, кругом поселка — лагеря (отнюдь не пионерские!) — девочки молча и дружно повернули назад. Я была разочарована, очень нехотя подчинилась, но запомнила этот случай навсегда.
...Драгоценная, нежно любимая апрельская Ялта, подмосковные Коломна, Бронницы, Остафьево, Верея, Можайск... В майской Верее на подъеме к вершине холма, близ разоренного храма бронзовый Дорохов держит новенькую саблю — прежнюю украли! — а по сырым оврагам цветет черемуха, над оврагами церковь Константина и Елены; в каждом окне щегольского деревянного дома — дивные разнообразные ухоженные цветы: узамбарские фиалки,
глоксинии, гортензии, бегонии, герани, комнатные клены, цикламены, фуксии, плющ, колокольчики, бальзамины, олеандры, “щучьи хвосты”, каланхоэ, толстянки, кактусы... И совсем уж сразило нас то обстоятельство, что для цветов сделаны специальные невысокие скамеечки, и не тяп-ляп, а весьма аккуратные, выкрашенные краской в цвет подоконников. Чтобы, стало быть, циркулировал воздух и все солнце из-за двойных рам доставалось обожаемым растениям.
...А в Коломне голубела недалеко от станции колокольня, прямо по ходу показывала свои щербинки Маринкина башня; был крепкий мороз, по улице весело шел взвод солдат с белыми узелками, в баню, в ближнем окне совсем недвижно, словно большая кошка-копилка, сидела настоящая, живая кошка; а в коломенском музее тепло, чудесно, хотелось остаться тут навсегда. Крупный, сухой, рассыпчатый снег. Тени от синих до фиолетовых.
...Не то, что в Остафьеве, в дикой метели, усадьба закрыта, нас всех залепило мокрым снегом, только парк был хорош, изысканны черные липы, как нарисованная черной тушью, аллея хороша и в пургу.
...А поездки в Можайск — словно праздник, это свой, домашний город, где все знакомо. Милая, старая, невысокая крепостная стена, обнимающая Никольский собор. И музей рядом, в храме. Все время чудятся телеги, едущие под гору с холма, к Бородинскому полю, а то вдруг на мгновенье воплотится Лев Николаевич Толстой, так же внимательно, как я теперь, осматривающий здесь каждый камень... Обожаю Можайск, весь, целиком, несуразно растянутый теперь до Полиграфического комбината; его какую-нибудь улочку Каракозова, с купеческими домами, неохватными ветлами, с постаревшей Катериной из “Грозы”, выловленной из реки, откачанной, переселившейся, в конце концов, сюда и теперь идущей мне навстречу в сильных очках для дальнозорких. Обожаю роскошные мещанские сирени, изысканные, прекрасного сложения липы, которыми обсажен старый Можайск, и вечный душистый запах горячего хлеба с хлебозавода, но более всего — ту часть города, в которой храм Иоакима и Анны, где служит отец Петр, даже дворик, целиком выложенный бежевой плиткой, кое-где всхолмившейся, кажется мне особенным. А уж сама внутренность храма, его потрясающий, выше человеческого роста вырезанный из кипарисного, быть может, дерева святой чудотворец Никола милостивый Можайский, взыскательно и строго глядящий на тебя, имеющий воинский меч для обороны, держащий на ладони символ этого приграничного некогда града... Какие дали открываются с холмов Можая, что за прелестные улицы там, под горой, по дороге к Ильинской церкви, где летом изверги убили батюшку... Этот город особенно любил Иван Грозный. В необыкновенно грибных наших лесах мы присели как-то отдохнуть с моим спутником на верху лесистой возвышенности, вдруг вышел из глухомани местный мужик, говорит: “А рядом тут — Царев холм, где Грозный на лисиц
охотился”... Все верно, возвышение это сплошь изрыто норами лисиц, а неподалеку, за лесами и полями лежит деревенька Захарино, первая жена Грозного как раз из рода Захарьиных... И князь Пожарский был воеводой Можайска, и весь цвет воинской России сиял в этих местах в битве 1812 года. До сих пор слышны мне ее отблески и отзвуки, словно тысячи и тысячи воинов, погибших за Россию и теперь лежащих на холмах, освятили эти поля и леса, одухотворенные необыкновенно. Все, все: церковь во имя Покрова Божией Матери в Алексине, бедный храм, в котором хранилось зерно, наискосок от нас, за железной дорогой, в Пушкине; эти ближние полевые деревни — Денисьево, где в остатках старинного парка у пруда и теперь блещут серебряные осокори; Захарино, где фантастическое, исполинское каре лип на руинах древней усадьбы — все легло на сердце. В затрапезных электричках проезжая станции Тучково, Дорохово, я мысленно здороваюсь с этими далекими, молодыми, овеянными славой; знаю, что смешно, и все же упрямо твержу генерал-лейтенанту Дорохову: “Здравствуйте, милый Иван Семенович!..”
...Так и осталось недостижимой мечтой, манящей всю жизнь — легендарное, труднодоступное и безлюдное плато Путорана.
...А в Кирилло-Белозерском монастыре во время своей командировки помогала стройотряду МИФИ выкладывать из кирпича третий ярус крепостных стен у Вологодской башни. Сиверское озеро, теплая и мягкая прозрачная вода, виден обломок зеленого изразца на дне. Дородными великаншами стоят выходящие на озеро Глухая и Кузнечная башни (XVI и XVII века), а на ночь за медовой церковкой Иоанна Лествичника затворяются монастырские ворота. Больше нигде в мире я не испытывала такого блаженства и сердечного уюта, как в закрытом на ночь монастыре, с его храмами и башнями, погруженными в свои высокие и не доступные человеку думы, с этой сырой росистой травой под стенами, с огоньком в домике келаря и запертой трапезной, с теплым воздухом за толстыми стенами келий, отведенных нам под ночлег — ни с чем не сравнимы эта замкнутость и отгороженность от всего мира — вместе с целым миром, так пленительно и таинственно заключенным здесь.
...И еще о таинственном. Мы приехали в Бронницы специально — поклониться праху Ивана Ивановича Пущина, я тогда закончила поэму о декабристах и была буквально насыщена их жизнью, в которой Пущин стал связующим звеном и главным для меня героем. Мы склонились над его высоким надгробьем, я положила цветы, подержала руку на полированном камне. Выйдя из-за ограды, мы остолбенели: на главной площади Бронниц все было прежним — безлюдье, деревья, воздух — за исключением одного: стрелки старинных часов на городской башне, до этого мертво стоявшие, вдруг шевельнулись на наших глазах и пошли, завертелись с ужасающей быстротой. Они делали бешеный круг за кругом, и так без конца, а мы переглядывались, и не хотели, и не могли найти происходившему никакого разумного объяснения.
...Мы были в Тамани, в лермонтовском молодом и бесчувственном домике, смотрели археологические раскопки Фанагории, а также старинную казачью церковь, и ходили в Керчь, на катере через пролив. Вот очаровательный морской город, весь в танцующих перистых тенях акаций на улицах, поднимающихся над морем вверх по горе, как уступы лежащей ступенчатым сводом вверх гигантской раковины. С ярко-синими граммофончиками вьюнков, взбирающихся по бечевкам до
самых черепичных крыш на фоне солнечных, невероятно ярких беленных известкой стен. И античная кремовая колонна с капителью оказалась запросто включена в какой-то сложенный из плит заборчик, а над всем городом царила гора Митридат. Мы вернулись в Тамань, и
совсем не было времени, ночь в гостинице почти не спали; очень рано, еще в черноте и холоде, при ярких крупных звездах уже стоял у таманской гостиницы “Икарус”, идущий к Новороссийску. В нем ехали татары, молодые цыганки, голосистые казачки везли на рынок
в Новороссийск маринованный чеснок и еще что-то, и от ведер этого марганцево-розового чеснока внутри салона стоял одуряюще-сильный запах. “Икарус” двинулся, не включая внутри света, по ночным еще дорогам, я угнездилась в откидном кресле дремать, и мой постоянный (вот уже двадцать лет!) спутник накрыл меня с головой армейской плащ-палаткой. И, подтыкая с краев холодную прорезиненную ткань, он спросил меня негромко: “Ты спишь, Земфира?”
...И был поход в сорокаградусную адскую жару по рисовым полям Кубани: моему неукротимому спутнику понадобилось именно в этот приезд в родительский дом опровергнуть неточность в лермонтоведческих изысканиях Ираклия Андроникова. Речь шла об экспедициях русской армии в Закубанье, об усмирении черкесов, защите от их набегов мирных
станиц, и герой одного из таких сражений, полковник Тиховской отчаянно бился с неприятелем на Ольгинском тед-де-поне (мостовом укреплении), защитил казачье поселение, да сам погиб (1850 год?). Потом, по подписке, были собраны деньги, над героем-полковником поставили огромный гранитный крест, формой своей напоминающий Георгиевский. Андроников не нашел на Черноморском побережье могилы Тиховского, там была Ольгинская, да не та. А мы шли, безумные, “в полдневный жар”, от Славянска-на-Кубани к хутору Тиховскому и от него — сухими пыльными дорогами, каменными от жара полями, пересохшими рисовыми чеками к бывшей когда-то в этих местах Ольгинской. Нас обдавали горячим ветром машины, груженные кукурузными початками; трактористы охотно общались с нами. Мы дошли до колонки, и я, вопреки всем походным правилам, в изнеможении сунула горящую голову под струю... И где-то за одинокой печальной тополиной левадой, над молочно-зеленой Кубанью, мы нашли могилу полковника Тиховского: на заброшенном старом кладбище больше всех крестов был громадный гранитный Георгиевский крест — и награда воину, и его надгробье.
...А у моей тезки, реки Ольги на Камчатке, в ее бухте, в поселке Кроноки, центр заказника столь фантастического в своей красоте и силе, что я весь фотографический альбом Кроноцкого заповедника закапала слезами: от яростной страсти увидеть Камчатку и от невозможности это осуществить.
Еще при Петре I солдатский сын Степан Петрович Крашенинников дал “Описание земли Камчатки”, где свидетельствовал о горячих источниках: “Впрочем, когда они [камчадалы] увидели, что мы [экспедиция] в ключах лежали, воду пили и мясо, вареное в них, ели, то думали они, что мы тотчас погибнем”. Камчадалы, упоминаемые Крашенинниковым, совершенно потрясли его благоговейным поклонением пихте грациозной.
Это уникальное реликтовое дерево чем-то напоминает голубую ель, только с мягкими по-детски иголками, и действительно, так же красиво, как и неповторимо — нигде на земле больше не водится. А соседствуют с пихтой грациозной в Кроноцком заповеднике все породы, известные мне по Сихотэ-Алиню: аянская ель, сибирский можжевельник, лиственница, кедровый стланик, пять видов ив, белая и японская березы, рябина, черемуха, душистый тополь... Накануне Великой Отечественной войны геолог Т. И. Устинова с проводником присели во время маршрута передохнуть на берегу реки Шумной. Вообразите себе зеленый глубокий каньон реки, весь в причудливых, плитообразных серо-голубых валунах, однообразный плеск слоистой воды, и вдруг из ближней расщелины с гулом рванулись в небо мощные водяные столбы. Кипящие эти фонтаны восходят на высоту десять—двенадцать метров, там рассыпаются на жемчужные пенистые брызги, воздух насыщен влагой, дрожит земля. Полное впечатление выбившей пробку гигантской бутылки шампанского, извергающей содержимое, шипя, клокоча и бурля. Фумарольные поля (покрытые выделяющимися из недр газами), теплые ключи, кипящие грязевые котлы — на целых пять километров протянулось все это по реке Гейзерной! Фиолетовая, красная, бурая земля, столбы кипятка и пара, у каждого свой ритм и своя расцветка гейзерита — накипи минерализированных солей: дымчато-голубые, кипрейно-розовые, багряные, оливковые краски. Добавьте к этому снежные конусы вулканов — им даны имена исследователей Камчатки: вулканы Крашенинникова, Конради, Шмидта... Застывшая лава, шлаковые поля, вулканические бомбы, космические, марсианские формы кратеров, ледники, горные озера и реки, золотистый, кремовый рододендрон на границе снежного покрова. Про рыбу, грибы и ягоды не говорю — всего этого на Камчатке несметно. И при
всем том — безлюдье, безмолвье, одни многоярусные облака Тихого океана, его парусный, воздушный флот да феерические океанские закаты.
...В Хабаровске у краеведческого музея над Амуром растут лиственницы, их еще Владимир Клавдиевич Арсеньев привозил из тайги на телеге.
В 1858 году Хабаровск существовал как военный пост на Амуре. А уже в 1896-м на средства Приамурского отделения Русского Географического общества был построен Хабаровский краеведческий музей и сразу стал пополняться уникальнейшими коллекциями Владимира Арсеньева, а в 1900 году на Всемирной выставке в Париже музей получил Золотую медаль.
От Москвы до Хабаровска 8524 километра. Я люблю этот город на холмах, когда-то в нем играла для меня музыка. Здесь родилась моя дочь. Милый моряк Невельской до сих пор глядит со своего скально-валунного постамента на Амур, заходящее солнце освещает его навек взволнованное лицо. Но мне мало кому теперь можно сказать в Хабаровске “Здравствуй!” Разве что в тайге — амурскому бархату с пробковой корой и черными ягодками (он древнее всех, из третичного периода). Вот как описывал сихотэалинскую тайгу, в которой я жила, Владимир Арсеньев в своих книгах “Дерсу Узала” и “Сквозь тайгу” (издательство “Мысль”, Москва, 1972):
“Высокие стволы пробкового дерева с серой и бархатной на ощупь корой, казалось, спорили в величии и красоте с могучими корейскими кедрами [...] Лишь только в поле зрения попадался маньчжурский ясень, как мы уже знали, что недалеко находится речка [...] Здесь даже остроконечный тисс, называемый русскими “красное дерево” и являющийся представителем первых хвойных на земле, и монгольский дуб имели вид строевых деревьев в два обхвата на грудной высоте. Стволы, то массивные и темные, то стройные и светлые, толстые и тонкие, то одиночные, то целыми группами, словно гигантская колоннада, уходили вдаль на необозримое пространство. Тут были деревья, которым насчитывалось много сотен лет. Некоторые лесные великаны не выдержали тяжести веков, тяготеющих над ними, и поверглись в прах. В образовавшиеся вверху отверстия днем проникали солнечные лучи, а ночью виднелось звездное небо. Неподвижный лесной воздух был так насыщен ароматами, что, не глядя, можно было сказать, какое дерево находится поблизости: тополь, кедр, липа; в сырых местах ощущается запах рухляка, папоротника и листвы, опавшей на землю. Ветру доступны только верхи деревьев. Тогда лес наполняется таинственными звуками. Зеленое море вверху начинает волноваться, шум усиливается и превращается в грозный рев, заставляющий зверье быть настороже и пугающий самого привычного лесного бродягу”.
Я была тогда самой младшей в компании бывалых ярких и талантливых людей, и они, сами того не сознавая, воспитывали меня. А самый отпетый таежный бродяга, геолог и мореход, о котором рассказывали легенды и пели в компании песни — стал моим мужем. “Певек”, “Анюй”, “Алдан”, “Посьет”, “Кунашир”, “Шикотан”, “Шантары”, “плато Путорана” — эти магические названия произносились как пароль в среде посвященных. И моя душа трепетала, запоминая их.
Перед сихотэалинской круглогодичкой Борис работал на месторождении аметистов в Приморье, и все ящики в нашей палатке были полны этих лиловых и сиреневых друз, искрящихся аметистовых щеток, словно нас окружал сиреневый сад. Я часто ударялась о ящики и необидно ругала их. От тех дней у меня остался маленький необработанный аметист, друзка, напоминающая армянский храм в горах. Я стараюсь не расставаться с ней.
...А эти отроги Малого Хингана, окаймляющие дорогие мне поселки, все-то меняют цвета, но не бывают ярче неба, а только темнее его. Там несметно на болотистых равнинах громадных фиолетовых ирисов, оранжевых саранок, вдруг встретятся дикие пышные белые и темно-вишневые пионы, дикий жасмин в тайге, дикая сирень да черемуха по берегам рек. Места под пашни и заселения выбирал академик Вильямс, но и до нас тут селились — в моем поселке существует за рекой старое тунгусское кладбище; сопки называются сказочно: Три брата... Что, кедр, из тебя делают палубные доски и карандашные дощечки на комбинатах? Я знаю эту пружинящую под ногой почву леспромхозов: год за
годом валились на кору и опилки — опилки и кора. Но все до единого, вы, кедры, целы и невредимы, пребудете со мной, как нерушима во мне моя далекая истинная родина, знаменательная музыка постоянно звучала в ней — вальс “На сопках Манчжурии” и “Полонез Огинского”. Как стоят где-то на Сихотэ-Алине наши теперь заброшенные геологические поселки — ведь лиственница вековечное дерево, а из нее да из кедра на вольной волюшке да в широте душевной рубились избы, камералка, баня, пекарня, лабаз... Кедр доживает до 50
0
—600 лет. Верно, зарастают до окон кипреем, заметаются снегом, дичают в страшенной глуши наши постройки, но именно там я была ослепительно счастлива; скоблила до белизны ножиком пол, стирала рубахи, месила тесто, потрошила рыбу, зажигала с наступлением сумерек керосиновую лампу, сидела на крыльце камералки, на берегу реки Уджаки, обняв колени, глядела прямо на вершину столовой горы Тордоки-Яни, Тальдаки-Янгени, как называли Арсеньеву туземцы:
“Сихотэ-Алинь в верховьях Хора и Анюя представляет собой сильно размытую горную страну. Здесь залегают пять параллельных хребтов, очень древних и расположенных высоко над уровнем моря. Эти горные складки обусловили направления рек по межскладчатым долинам и долинам прорывов”.
“В истоках Анюй слагается из трех горных ручьев. Место слияния их называется Элацзаво. Отсюда, если идти вниз по течению, Анюй принимает в себя следующие притоки: слева — Сагдыбяза, Микингали, Бомболи и Тоуса 1-я, а справа — Иокобязани, Удзяки, Тоуса 2-я и Дынми. Другой замечательной рекой будет Бомболи, берущая начало с высокого горного хребта Тальдаки-Янгени, служащего водоразделом между Хором и Анюем”.
Как по-детски тогда звучало название нашей реки Уджаки — Удзяки... Теперь она зовется удобопроизносимо для нашего речевого аппарата. Все остальное и при Арсеньеве было таким же.
Это немыслимое, невероятное счастье: целый океан тайги окружал нас, до ближайшей базы было часа полтора лету на вертолете Ми-4 или Ми-6. Зато у нас было два аэродрома — на вершине сопки, где рос кремовый рододендрон, и на галечной отмели, на реке Уджаки, недалеко от нашей камералки. Муссонные дожди, брод через реку, большие коряги, торчащие из воды, старые кострища на белой речной гальке, закрытые туманом распадки, отроги гор, высокие речные террасы, мои постоянно дымные от костров волосы и особая, невероятно значительная ткань энцефалитки: мне нравился на ней каждый рубчик, и эта геологическая одежда определила на всю жизнь мои пристрастия к штормовкам с капюшонами. Все эти геологические, дорогие для меня предметы: буссоль, полевая сумка, мешочки для проб, компас, геологический молоток... Охотничий нож, фляга, карабин на ремне, висящий на стенке, образцы пород на дощатом столе. В пикетаже записаны имена образцов, взятых с обнажений: молочно-белый кварц; слюдистые сланцы; известковые и глинистые песчаники, окрашенные окисью железа; базальты; мелафиры; андезиты; крупнозернистый кварцевый порфир; аклировидные граниты; в жилах — друзы горного хрусталя; гнейсы; кристаллические сланцы; гранитные порфиры... Все эти разговоры про обнажения, водоразделы хребтов, загадочное: “вкрест простирания”, маршруты, канавы, пожоги, заломы, горельники, ветровалы, “забор” в лабазе, касситерит и кимберлитовые трубки... Соболь, которого я кормила под окном зимой, наша выносливая железная печь, затеси на тропе, ленки и хариусы рыбалок, два милых щенка — Балбес и Варнак — последнего я целую на фотографии, посадив себе на плечо. Весной все склоны были сиреневы от багульника, а осенью — золотые от лиственниц. Владимир Арсеньев живописал все это с натуры:
“Перед нами была древняя горная страна, сильно размытая. Высокие куполообразные сопки, словно гигантские окаменевшие волны, толпились со всех сторон. Некоторые из них выходили в долину с мысами. Ближние сопки видны были отчетливо ясно, а дальние тонули в туманно-синей мгле, несколько смягчавшей суровую красоту предгорий Сихотэ-Алиня. Солнце уже прошло большую часть своего пути по небу. Лучи его падали на землю под острым углом, вследствие чего одни склоны гор были ярко освещены, а другие находились в тени”.
“
Подъем на гребень Сихотэ-Алиня был настолько крут, что пришлось хвататься руками за камни и корни деревьев. Высота перевала над уровнем моря, по показаниям анероида, 875 метров. На западном склоне хребта растительность более однообразна, чем на восточном.
Разница в характере лесов очень резкая. Я ожидал увидеть на вершине Сихотэ-Алиня гольцы. Ничего подобного: передо мной была возвышенная равнина вроде плоскогорья, покрытая редкой замшистой лиственницей, без всякого подлесья. Нигде ни кустов, ни травы — всюду один мох. Чтобы добыть кусок горной породы, пришлось глубоко копаться во мху. Взятые образцы оказались кварцевым порфиром и липаритом”. “За тесниной, которую мы видели с высоты горы, долина расширилась. Справа по течению был обрывистый берег, поросший редкостойной лиственницей, а слева — широкие и высокие остроконечные горы. Весь ландшафт производил впечатление дикой и величественной красоты [...] Там и сям виднелись большие пятна желтых саранок с цветами величиной с большую рюмку, расположенными, как канделябры [...]
Пусть читатель представит себе заболоченную тайгу, заваленную буреломом, и банную атмосферу, и он поймет, что
’
значит идти в гору с тяжелыми котомками за плечами”.
Я поняла для себя, что
’
мне следует читать, когда хочется взвыть от выморочной прозы модернистов, которая не насыщает душу, а лишь разрушает ее. Читать буду, книга за книгой, всю эту библиотеку серии “ХХ век: Путешествия. Открытия. Исследования” издательства “Мысль”, перечитывать стану Арсеньева:
“День был тихий и томительно жаркий, в воздухе не ощущалось ни малейшего движения: листва на деревьях и тонкие стебли вейника находились в состоянии абсолютного покоя. Время тянулось бесконечно долго. Какая-то истома охватила всю природу и погрузила ее в дремотное состояние. Даже мошки и комары куда-то исчезли. В шесть часов вечера я надел обувь и вышел из палатки. Солнечные лучи еще пробирались сквозь чащу леса и радужными тонами переливались на тенетах паука, раскинутых между двумя тальниками. День угасал. Нежное дыхание миллионов растений вздымало к небесам тонкие ароматы, которыми так отличается лесной воздух от городского. Я сел на камни и долго смотрел на запад”. “К вечеру гроза начала стихать, дождь превратился в изморось. Орочи развели большой огонь и сушили свои одежды, от которых клубами поднимался пар. Я взял ружье и пошел немного пройтись по берегу речки, которая здесь описывала дугу. Справа от нее стеной стоял хвойно-смешанный лес, а слева была большая песчаная отмель. После грозы воздух сделался удивительно прозрачен. Небо почти очистилось от туч, последние остатки которых уходили за перевал. Вечерняя заря погасла совсем. Величественная громада гор, отдаленные вспышки молнии, глухие удары грома и ночной мрак, надвинувшийся на землю, создавали мрачную картину, но полную величественной красоты. Случайно я поднял глаза и вверху в беспредельной высоте совершенно потемневшего неба увидел мелкие серебристые облака. Сначала они были едва заметны, но вскоре сделались явственно видимыми и как будто сами издавали свет настолько сильный, что
местонахождение их можно было определить даже сквозь тучки, проходившие низко над землей. Такие серебристо-белые облака бывают видны только в чистом воздухе после дождя. Водяной пар не мог подняться в столь высокие слои атмосферы. Может быть, это была тонкая пыль или какой-нибудь другой газ, более легкий, чем воздух, газ, который долго светился и после полуночи медленно погас”.
О, эти мелкие серебристые облака землепроходцев, испускающие свет! Всю жизнь я глядела на них, и, возможно, другие дети в иное время последуют моему примеру.
...У нас в доме недавно появился фотоальбом “Иркутск”, и я постоянно разглядываю его, словно обживаю. Александр Князев, иркутский фотограф с милым и нервным лицом, сумел невозможное: а всего-то — не пошел проторенной дорожкой поголовно всех подобных изданий, не стал снимать официоз, бетонные коробки, станки, изоляторы, цистерны, ничего не говорящие мне лица, а взял и показал подлинную красоту и прелесть Иркутска — старинный уникальный деревянный центр, который отстояли в битвах с комплексными застройщиками. Все эти резные нарядные ставни, узорные наличники (не побоялся снимать облупившуюся краску!), тесовые ворота с резьбой, еще купеческие вензеля на фронтонах; целый дом так и называется — кружевной дом; глухие дворы с исполинской цветущей черемухой; щегольские для этих мест дома декабристов, не похожие на мещанские; храмы в зимнем инее-куржаке, потому что парит не замерзающая теперь и в морозы Ангара. Куржак. Иркутский тракт. И весь этот старинный, настоящий Иркутск на крепком снегу, с медными отсветами закатного солнца на бревенчатых стенах бесконечно трогает душу, и, словно возвращаясь из обморока, вспоминаю, что жила в таком доме когда-то и радовалась в морозы моменту, когда закрываются ставни, задергиваются занавески, печь источает тепло, и хорошо тогда читать на сундуке “Серую шейку” или “Зимовье на Студеной”...
В этом городе за Камнем, за Уралом, явилось миру сильное купечество, со своими мельницами, кожевнями, пивоварнями, шелкоткацкими и стеклоделательными фабриками, со своим Гостиным двором, где размещались более двухсот лавок и магазинов, — поведало мне описание Иркутска, снабженное бездной старинных фотографий. И чудесный ампирный дворец, построенный несметно богатым купцом Сибиряковым, стал теперь одним из крупнейших книгохранилищ России — в нем научная библиотека Иркутского государственного университета, вместившая личные библиотеки декабристов; собрание книг и журналов купца Василия Баснина, почетного гражданина Иркутска, — в собрании есть “практически любое из периодических и повременных изданий XIX века, пушкинской и послепушкинской поры”; уникальные библиотеки дореволюционных училищ; драгоценное наследство иркутских собирателей книг. А прежде была здесь, в прелестном (по проекту Кваренги?) белом дворце на берегу Ангары, резиденция генерал-губернаторов.
В 1820 году, 23 июля, генерал-губернатор Сибири граф Михаил Сперанский писал дочери из Иркутска: “...У меня вчера был обед, какой в Сибири только может быть. На одной стороне сидел архимандрит и свита его, сегодня отправлявшиеся в Пекин, на восточный конец света. На другой стороне — трое молодых морских офицеров, тоже сегодня отправляющиеся на Ледовитое море к белым медведям, к самому полюсу... Я думаю, Сибирь есть настоящая отчизна Дон-Кихотов. В Иркутске есть сотни людей, бывших на Камчатке, на Алеутских островах, в Америке с женами и их детьми, и они все сие рассказывают, как дела обыкновенные. Человек ко всему привыкает, а привычка к странствованию, к тому, чтобы искать похождений, кажется, еще скорее других приходит..
.”
В Иркутске с 1871 года работал Иван Дементьевич Черский, крупный геолог, политический ссыльный, беззаветный исследователь Сибири. В 1891 году Академия наук командировала его на три года в область рек Колымы, Индигирки и Яны. Черский выехал в экспедицию с женой и маленьким сыном, зимовал в Верхне-Колымске, где от мороза в 50о в градуснике замерзает ртуть. Сильнейшая вспышка туберкулеза легких не остановила его, а лишь подхлестнула — он торопился привести свои наблюдения в порядок, выйдя с места зимовки 31 мая 1892 года, пройти на лодке через Средне-Колымск к Нижне-Колымску, чтобы исследовать всю Нижнюю Колыму. Задыхаясь от кашля, теряя силы, Иван Дементьевич вел геологические и метеорологические наблюдения, а с 20 июня дневник стала заполнять его жена, перемежая записи научного характера трагическими фразами об умирающем муже. Черский умер 25 июня, его жена и сын выдержали бурю на реке Прорве, и только 28 июня этой несчастной и отважной женщине с ребенком удалось пройти на лодке к устью Омолона. Ивана Дементьевича похоронили 1 июля 1892 года против устья Омолона. Еще 3 июня Черский бесстрашно ерничал: “Я могу только радоваться, что умираю в ваших палестинах, через много-много лет какой-нибудь геолог найдет, может быть, мой труп и отправит его с какой-нибудь целью в музеум, и таким образом, увековечит меня”.
Сергей Владимирович Обручев, уроженец Иркутска, потомственный геолог, исследователь Сибирского Севера, Арктики и Восточной Сибири, уже в 20-е годы следующего века открыл гигантскую горную систему, самый высокий в Северной Сибири хребет. Вот что писал он в своей книге “Неизведанные края” (Москва, издательство “Мысль”, 1975 год): “Желание Черского исполнено, но иначе: его памятник — горный хребет в 1000 километров длины, 300 километров ширины и до 3000 метров
вышины; он выше всех хребтов Северо-Восточной Азии и по площади превышает Большой Кавказ”.
Люблю, люблю этих отчаянных, неукротимых исследователей и путешественников, до сих пор без волнения не могу читать прощальные письма несчастного Роберта Скотта, замерзшего вместе с товарищами в барьерных льдах Антарктиды. Их занесенную снегом палатку отыскали спустя восемь месяцев. Жутко представлять себе их, заледенелых, в сумраке палатки, в страшном холоде и одиночестве, в смене дней и ночей, в громыхании ветра и вое пурги. Нашедшие пропавшую экспедицию откопали из-под снега сани с поклажей, там было 35 фунтов очень ценных геологических образцов, собранных на моренах ледника Бирдмора. Дневник замерзающего Скотта завершается вот так: “Жаль, но не думаю, чтобы я был в
состоянии еще писать”. Р. Скотт. Последняя запись: “Ради Бога, не оставьте наших близких”.
А Геннадий Иванович Невельской, флотский офицер, выпускник морского корпуса, совершенный безумец и совершенное чудо, даже его соколиный взор, седые усы и эполеты на портрете — прелесть. Ему все говорят: “Амур несудоходен”. А он, на транспорте “Байкал” в июле 1848 года выйдя из Кронштадта, буквально умолял дать ему возможность исследовать лиман Амура. К несчастью для Невельского, перед этим император Николай I, резюмируя неточные исследования В. М. Гаврилова, собственноручно написал: “Весьма сожалею, вопрос об Амуре, как реке бесполезной, оставить”. Итак, в Петербурге мялись и тянули резину, а моя радость Невельской на свой страх и риск взялся за давно задуманное. Результаты обследований ошеломляли: устье Амура судоходно, река имеет два выхода к океану — в Охотское море и в Татарский пролив; Сахалин, оказывается, остров, а живущие по Амуру народы дань Китаю — не платят! Невельского в Петербурге отчитали как мальчишку — поступок его был “дерзким и подлежащим наказанию”. Заслуги моряка, однако же, были очевидны всем, капитану милостиво позволили продолжать обследование побережья Тихого океана, основать зимовье на юго-западном берегу Охотского моря, наказав ни в коем случае
не касаться лимана и реки Амура. Невельской же, выполняя приказанное, встречает теперь англичан, пытающихся захватить устье Амура, просит помощи у генерал-губернатора Восточной Сибири Н. Н. Муравьева, и тот шлет донесение в столицу. Милый Невельской в отчаянии, он так и не дождался ни ответа, ни привета, и в августе 1850 года, в торжественной обстановке, призвав все население местных стойбищ, под салют из ружей поднимает русский флаг на мысе Куэнга, в 35 верстах от устья Амура. Это “самовольство” настолько
разгневало Петербург, что Невельского решено было разжаловать в матросы, и только заступничество Н. Н. Муравьева спасло Геннадия Ивановича. Да и Николай I, узнав о деле Невельского, изволил заметить: “Там, где поднят русский флаг, он опускаться не должен”
...
...В последние годы моей жизни на Дальнем Востоке, в Хабаровске, я часто слышала название “Удокан” из уст Бориса, отца моей дочки. Там открыли месторождение меди, которому нет равных в стране, и Борис работал в Удокане несколько полевых сезонов.
А тот, кого я уже упоминала, знаменитый геолог Сергей Владимирович Обручев не только обосновал существование гигантского угленосного бассейна — от низовьев Ангары до Таймыра, назвав его Тунгусским (из общих, так называемых геологических, то есть перспективных запасов ископаемых углей, оцениваемых в 6800 миллиардов тонн, — 2300 миллиардов находится здесь); Обручев дал общую перспективную оценку золотоносности Колымского района, открыл в Чаунском районе (теперь город Певек), оловянный камень — касситерит, обнаружил
полюс холода — Оймякон... Сергей Обручев, кстати сказать, истинный сын своего отца, великолепного академика Владимира Обручева, крупного ученого, путешественника, писателя, — не лишен был литературного дара, писал статьи о драматургии, занимался литературоведческими и специальными исследованиями, например, “К расшифровке десятой главы Евгения Онегина”, “Над тетрадями Лермонтова”... И немало стихов прочла я на страницах его путевых дневников, в качестве эпиграфов привлекалась вся мировая поэзия, а в некоторых случаях автор скромно ограничивался прозрачными инициалами “С. О.”
Мне невыносимо думать теперь, что все так любимые мной доблести и подвиги землепроходцев были напрасны, и все, открытое ими, пошло прахом. Горько, грустно сознавать, что ни в чем не повинный БАМ так презрительно забыт, оболган, словно не было тысяч и тысяч молодых людей, жадно дышавших волшебным воздухом Сибири. Кто-то бежал к разбившемуся в тайге самолетику изыскателей, кто-то денно и нощно вел трассу, кто-то укладывал шпалы и рельсы, кто-то перебрасывал мосты, проходил тоннели. И сейчас, верно, вряд ли закончили этот злосчастный Северомуйский тоннель, несмотря на жидкий азот и работу в четыре смены. Длина его — пятнадцать километров. Плывун в горных породах. А всего на БАМе — тридцать километров тоннелей, это расстояние можно наглядно представить, господа литераторы, стоит вообразить свою поездку электричкой от Киевского вокзала до Переделкина — только в окнах будут не полустанки и пейзажи Подмосковья, а всю дорогу — одно черное жерло тоннеля, изредка освещаемое огнями... Байкало-Амурская магистраль простирается на 3,5 тысячи километров, в ее составе 2200 построенных мостов — это словно каждый десятый километр ваш поезд будет грохотать по стальным мостовым полотнам, конструкциям, висящим на опорах над речкой ли, ручьем, болотом — по-нашему — марью.
Итак, магистраль готова, ждет, в 1999 году собирались на тридцатилетний юбилей ее строители, ставшие матерыми, колоритными дядьками, на мой взгляд, весьма привлекательными для женщин. А женщин было на встрече поменьше, и они не запомнились так. Бамовцы все обнимались, и плакали, и, глядя на их встречу по TV, я заплакала тоже. Потому что вспомнила своего Бориса, открывавшего для БАМа Удоканское медное месторождение. Потому что, невостребованное — ждет Эльгинское месторождение коксующихся углей, и месторождение редкоземельных металлов (ванадия и титана), а Борис лежит в земле Хабаровска, около аэропорта, а тысячи и тысячи этих чудесных людей, опытнейших строителей, оказались выброшены страной за ненадобностью, а уж они-то могли подвести рельсы ли, шоссейки ли к чудодейственным термальным источникам, уникальным месторождениям, восхитительным по красоте местам с жарким, сильным летом (дед мой успевал на огороде вырастить арбузы) и снежной, яркой, крепкой солнечной зимой — переносимой, впрочем, довольно спокойно. (В детстве, в селе Подтёсово, стоящем на Енисее, я как-то утречком слегка задохнулась от мороза, но мне завязали крест-накрест на спине кремовую, с малиновыми розами, шаль, чтобы я в нее дышала, и пошла я в свой второй класс, радостно взглядывая на высокие слепящие снежные сугробы. В школе было непривычно тихо, пусто, и лишь в учительской мне сказали, улыбаясь моему виду: “Иди, девочка, домой, сегодня занятий не будет, потому что сорок градусов. В
сорок градусов дети не учатся”.)
Но — нет, нет хозяина, никому не нужны оказались великие открытия, горько будет и мне умирать со смятенным, не находящим надежды сердцем и горестною душой. Хотя разве не повторяется история? Вон Семен Дежнев, прослужив на северо-востоке России 19 лет, оказался в исключительной бедности. В сентябре 1662 года он подал царю челобитную, прося выдать за всю его службу жалование и продовольствие:
“Будучи на той твоей, великого государя, службе, поднимаючись собою и служа тебе, великому государю, многое время без твоего, великого государя, жалованья, имаючи иноземцев в аманаты, голову свою складывая, раны великия принимая и кровь свою проливая, холод и голод терпел и помирал голодной смертью, и на той службе будучи, от морского разбою обнищал и обдолжал великими неоткупными долги, а в тех долгах вконец погибаю”.
Спустя год царским указом было решено “за его, Сенькину, службу и терпение, за прииск рыбья зуба, за кость и за раны поверстать в атаманы, и выдать ему за 19 лет службы в Сибири 38 рублей, 22 алтына, 3 деньги серебром и 97 аршин темно-вишневого и светло-зеленого сукна”.
|
|