|
Евгений Шкловский
Рассказы
Евгений Шкловский
Рассказы
Чашечка кофе в кафе на Остоженке
— Ну что, мы идем? — спрашивает она.
Ну да. Разумеется.
После любой презентации, вечера, спектакля, вернисажа, чего угодно она всякий раз предлагает зайти куда-нибудь выпить кофе. Вполне скромно. Посидеть недолго или даже постоять возле стойки, но чтоб непременно чашечку кофе, ну разве еще рюмочку ликера (или коньяка) “для вкуса”, сигаретку выкурить — тоже “для вкуса”.
Неугомонная.
У нее есть любимые заведения, но она готова зайти куда угодно. Зайти, сесть за столик или стойку, заказать кофе, в крайнем случае, рюмку ликера (или коньяка), сигареты, если свои кончились, а дальше — в отрыв. Чуть пригубливает кофе, чуть ликер. Колечки дыма одно в другое, как бы не замечая, — искусство.
Прослойка между днем и надвигающейся ночью.
Медленное погружение в ночь. Задумчивость. Полуосвещенный закуток, еще три занятых столика (парочки), в соседнем, тоже сравнительно небольшом зале, отделенном полуаркой, что-то празднуют, там — большая компания, шампанское, музыканты, пока еще песни, но в самом скором времени, вероятно, и пляски... Публика и музыканты уже достаточно разгорячены — то и дело сбиваются на лезгинку. Веронике это нравится. Конечно, лучше, когда тихо и сумрак, романтическая бледность лиц сквозь сизый сигаретный дым; если музыка, то вкрадчиво, ненавязчиво. Но если и танцы, то пусть, почему нет, радуются люди жизни — и пусть радуются!
Мы здесь еще не были.
Заказав кофе и коньяк (ликера нет) быстро подбежавшему официанту (плохо скрываемое разочарование скромностью нашего заказа), осматриваемся. Кафе как кафе, “У Лады” называется, обслуживающий персонал в основном кавказский. Кухня грузинская. Речь гортанная, напоминающая орлиный клекот... гамарджоба... Светильники лучше
бы поставить на столики — уютней. Обои какого-то странного зеленоватого цвета. Дешевая чеканка по стенам. Атмосфера вполне непринужденная, почти домашняя. Те, что гуляют в соседнем зальчике, скорее всего свои, знакомые хозяев ресторана.
Ее тяга в эти заведения для меня загадка. Даже если она нарочно отсрочивает возвращение домой, где ее никто не ждет или ждет, однако она нарочно не спешит, чтобы ожидание для тех, кто ждет, стало особенно заметно.
Может, так, а может, иначе.
Я сам не знаю, зачем хожу с ней (а она почему-то именно меня избрала себе в провожатые). Ведь я даже не влюблен в нее (кто скажет наверняка?). И отказаться почему-то не могу. Она — репортер, пишет об искусстве и разной жизни вокруг него в газеты и журналы. Однако светские рауты с выпивками и говорильней, которые ей приходится освещать, похоже, не только не насыщают ее (хотя она охотно бывает на них), но пробуждают в ней что-то иное.
Одно время она много говорила о себе, вообще о жизни, но теперь и это в прошлом. Просто посидеть, отхлебывая кофе из чашечки (редко когда попадается хороший) и запивая (иногда) ликером или коньяком.
За себя Вероника платит всегда сама (мои попытки заплатить за нас обоих сразу были пресечены — такая вот независимость). Она догадывается, что мне не очень по нутру эти заведения, и тем не менее зовет, уверенная почему-то, что я не откажусь. Признаться, мне и самому странно, что я соглашаюсь. Тем более, что поздними вечерами часто случаются всякие малоприятные неожиданности, приходится выпутываться. И вытаскивать Веронику. Всегда (или почти всегда) кто-то обязательно начинает клеиться. С разговорами или с другими, вполне понятными и ничуть не скрываемыми намерениями.
Ну да, она интересная. Не такая уж красивая, но что-то есть, особенно глаза, не очень, кстати, большие, довольно глубоко посаженные, отчего и взгляд кажется особенно глубоким. Затягивающий такой взгляд. Можно долго смотреть и не насмотреться. Словно погружаешься куда-то, в какую-то влажную горячую глубину.
Иллюзия близости.
У людей, которые вместе, взгляд ограничен друг другом. На него можно натолкнуться, но в него нельзя войти. В нем есть преграда — близкий. Отражение. А за ее взгляд цеплялись. Притягивались. Сначала, разумеется, с разговорами — с ней и со мной, но с ней преимущественно. Такой характерный полуоборот туловища и лица: вроде к нам обоим — смотрят то на меня, то на нее, но одновременно чуть больше в ее сторону, все больше и больше, особенно если замечают, что с моей стороны никакого явного неудовольствия и даже скрытого раздражения. А потом и вовсе почти полностью к ней, ко мне лишь для вежливости (коли уж я есть).
То ли позднее время действует и атмосфера располагает? То ли вид у нее (у нас) такой?
Поначалу я даже думал, что только для того и нужен ей — вызволять из подобного рода ситуаций. Только ведь какой из меня оберегатель? Добро б я был качок или каратист. Или револьвер за пазухой. Ни того, ни другого, ни третьего. Даже про вид внушительный не скажешь. Самый что ни на есть обычный.
Относится она ко мне как к старому приятелю, с которым легко и просто, никаких лишних слов — все уже десятки раз переговорено за той же чашечкой кофе. В разных интерьерах. Ни намека на флирт. Просто вместе помолчать, отхлебывая глоток за глотком теплой кофейной жижи и затягиваясь сигаретой. Глазеть по сторонам — будто бы отдельно друг от друга. Словно поссорившиеся влюбленные.
Лишь иногда она взглядывает на меня полувопросительно: все ли в порядке? Как бы — на месте ли я? Не исчез ли ненароком, пока она витала где-то в своих мечтах-мыслях. “О чем думаешь?” — в свою очередь иногда спрашиваю я, заранее зная, что ответом будет лишь неопределенное пожатие плеч.
Похоже, она действительно ни о чем не думает. И я не думаю. Просто сидим, потягиваем кофе и глазеем по сторонам, будто нам действительно интересно все, что происходит вокруг. Как официант разносит блюда и напитки (только что пронес бутылку водки, а теперь тащит “Напареули”), как за соседним столиком солидный седой мужчина близко наклоняется к своей даме и что-то шепчет ей на ухо, как улыбается за другим
столиком девушка — то ли своему кавалеру, горячо что-то ей объясняющему, размахивая руками, то ли мне, то ли еще кому-то, кого я не вижу...
Медленно, тягуче истекает время.
В соседнем зальчике уже окончательно перешли к лезгинке. Молодой подтянутый кавказец откалывает коленца вокруг очаровательной юной леди, из-под вздергивающейся при каждом резком движении полы пиджака то и дело выныривает прицепленная сзади к поясу желтая кобура с торчащей из нее темной ручкой револьвера: оп-па-па... оп-па-па...
Кавказец скользит на мысках остроносых, до блеска вычищенных туфель, то пружинисто взмывает на них, словно стремясь еще подрасти, то вновь опускается на пятки, обретая сполна вес своего литого тренированного тела. Он кружит, взмахивая руками то в одну сторону, то в другую, и девушка, извиваясь гибким тонким станом, словно змея вокруг невидимого древа, то притягивает, то отталкивает его, а то покорно следует за ним, черная юбка взметывается, обнажая узкие стройные щиколотки: оп-па-опа... Тонкие руки ее словно гладят воздух, вычерчивая загадочные фигуры и знаки. Страсть полыхает во все ярче разгорающемся пламени пляски, тени лихорадочно мечутся по нашему закутку...
Вероника не в силах больше усидеть на своем месте, она вскакивает и делает два шага вперед, в сторону зала, где танцуют, и так замирает с легким наклоном вперед, напряженно вглядываясь. На ее лице тоже улыбка, предночная улыбка ожидания. Улыбка какого-то женского тайного знания, которое уже много веков не дает покоя мужчине. Видно, что ее тоже тянет танцевать, она умеет танцевать — может, не так, как эта кавказская девушка, но, наверно, не хуже. Мы с ней никогда не танцевали, хотя она много говорила мне про свою юношескую любовь к танцам, я видел, как она танцует с другими — редко отказывалась, когда приглашали, а я сидел и смотрел, как чужие руки обвивают ее талию, как неторопливо уводят под музыку.
Между нами как бы негласный договор: мы только пьем кофе, ничего больше, хотя на самом деле никакого договора нет, и я вполне мог бы пригласить ее. Но я не делаю этого.
Теперь она азартно хлопает в ладоши, подбадривая танцующую пару (вместе с теми, кто сидит там, в соседнем зале), на порозовевшем лице восторг. Она стоит в нашем закутке, в полуметре от столика, стройная, в плотно облегающем черном джемпере, вся фигура ее натянута, как струна, как тетива, готовая вот-вот взорвать тишину тонким протяжным звоном. Оттуда, из соседнего зала, уже заметили ее, я вижу, как один из сидящих за столом кавказцев, с сединой в волосах, но вполне моложавый, наклоняет голову к другому и что-то говорит, устремляя взгляд в нашу сторону.
Я почти точно знаю, что произойдет дальше, но не собираюсь ничего предпринимать. Этот сюжет давно изучен, ничего нового в нем нет, мы его уже неоднократно проходили. Сначала “от нашего стола к вашему столу” — шампанское или вино, может быть, даже что-то из закуски, потом приглашение на танец (или в обратном порядке), затем пододвигаемый к столу стул: “Не помешаю?”, и так далее в том же роде. Частые витиеватые тосты, обильные подливания мне (особенно мне): “До дна, друг, не обижай!”, братание и наконец попытка умыкнуть искусительно улыбающуюся Веронику. Последняя стадия самая напряженная, поскольку сделано уже столько авансов, что отказ воспринимается как оскорбление, приходится — в зависимости от горячности и упорства претендента — прилагать немало усилий, чтобы избавиться от преследования. “Зачем тебе это?” — спрашивал я не раз Веронику, но — только пожимание плечами. Есть вопросы, на которые редко получаешь ответ.
Меня смущает кобура на поясе этого отплясывающего молодца. Будто мы не в самом центре Москвы на Остоженке, а где-нибудь в Чикаго 30-х годов. Чем не сценка из заезженного вестерна? Это, однако, не Чикаго, а парень, судя по всему, охраняет какого-нибудь деловара и имеет разрешение на ношение оружия. Вероятно, и сам бизнесмен здесь же, за тем большим столом в соседнем зале, может, именно он и пялится сейчас на самозабвенно хлопающую в ладоши Веронику, шепчет что-то (нетрудно догадаться, что) соседу по столу, показывая на нее длинным орлиным взглядом. Наши пространства пересеклись, и чем Москва хуже Чикаго? В Москве есть все, может, даже больше, чем в Чикаго.
Наверняка и здесь, “У Лады”, за стенами, в дальних полуподвальных комнатах с подвесными потолками струится дымок потаенной сладкой жизни — сауна, ковры, зеркала, кальяны, русалки на ветвях, игра по-крупному, шелест купюр, могущественный, легкий, как пыль, порошок, пряный хмельной аромат порока... Хотя вполне возможно, что именно здесь этого отнюдь нет, а все, напротив, патриархально чисто
и скромно... Тускло мерцающая чеканка по стенам, зеленоватые экологические обои, рукоятка револьвера, торчащая из кобуры на поясе гуляющего кавказца. У него есть, а у меня нет.
Вероника уже танцует с тем, что указывал на нее взглядом. Танцует что-то тягуче медленное, грациозно склоняя голову чуть ли не к самому плечу гордо и уверенно ведущего ее партнера, который с демонической улыбкой что-то нашептывает ей на ухо. Ее способность мгновенно забываться потрясает меня. Танец, кажется, длится бесконечно, то чуть убыстряя ритм, то вновь замедляя.
Танец для Вероники.
Он будет длиться ровно столько, сколько захочет босс. Сколько закажет. Час, два, три... Утомленные музыканты, засыпая с инструментами в руках, будут играть до победного. До самой зари, которая вдруг полыхнет золотом на куполе храма Христа Спасителя. “От нашего стола к вашему столу” — эдакая рыцарственность. “До дна, друг, обидеть хочешь?” За плотно зашторенным окном бархатно стелется московская июльская ночь, оркестрик тренькает что-то романтическое, охранник, откинувшись на стуле и далеко вытянув ноги в остроносых лаковых туфлях, вместе со мной наблюдает, как топчутся его босс с Вероникой.
Мелкая птица. Крупная дичь — там, в дальних потайных недрах с коврами и зеркалами. В голове шумит от “Хванчкары”, ног, кажется, и вовсе нет. Вероника, допиваем кофе и уходим, пора! “Друг, до дна, мужчина ты или нет?”
Банальный южный сюжет. Только за окном не глухой гул волнующегося ночного моря, а пустынная уже в этот час Остоженка с изредка проносящимся по ней гангстерским джипом да случайным зеленым огоньком такси. Белеющая в прожекторах громада храма Христа Спасителя.
Вероника, я допиваю и ухожу. Ты же не оставишь меня здесь одну?
“Хванчкара” не кончается. Черный пьяный виноград далекой Сванетии (московский разлив). В сторону Свана. В сторону Чикаго. Горные вершины спят во тьме ночной... Шумит, бурлит Гвадалквивир. Все лаконичней долгие витиеватые грузинские тосты. “Друг, ты меня уважаешь?” — “Уважаю, но пить не буду”. — “А под дичь будешь?” — “И под дичь не буду”.— “А под что будешь?” — “Под смит-и-вессон”. — “Ишь ты, губа не дура. Ладно, давай под смит-и-вессон”. Мы звеним бокалами над сверкающей сталью револьвера. “А где кинжал?” — “Какой кинжал?” — “Ну такой, серебряный, как у Шота Руставели на картине... Как у витязя в тигровой шкуре.” — “Тебе что, смит-и-вессона мало?”
Мне не мало. Сладкое густое вино, красное, как кровь, упругое, как удары сердца. Прямо с гор бурливым потоком низвергается “Хванчкара” — в наши усталые жилы. Орлиный клекот тайных желаний. Голова Вероники на плече босса. Плавный изгиб рукоятки смит-и-вессона. “Это не игрушка, брат, оставь, пусть лежит!”
Фильм близится к финалу: когда появляются наши (грохот распахивающихся дверей), все уже стоят лицом к стене с закинутыми за голову руками и широко расставленными ногами.
Мне кажется, я знаю про нее все — мы давно уже вместе. Мы просто идем пить мутноватый кофе (сладкая горечь жизни) в какую-нибудь забегаловку, слушать музыку, приглушенный людской гомон и глазеть по сторонам...
Стриптиз на улице “Правды”
В последний раз она разделась прямо на улице “Правды” (чистое совпадение, но если кто увидит в этом символику, то пожалуйста). Она сделала это, выйдя из редакции, где снова отказались печатать ее психоделические откровения. Она скинула всю одежду. Всю-всю.
Можно было предположить, что кончится чем-нибудь в этом роде.
Такая вот страсть. Со странной последовательностью и упорством она стремилась напечатать свои “психоделики”, как сама назвала придуманный ею же жанр, похожий то ли на стихотворение, то ли на эссе, странный гибрид, нечто иррациональное, выходящее за все рамки (даже и цензурные), — и не где-нибудь, а именно в коммунистической газете под названием “Правда”.
Судя по всему, ее гипнотизировало само слово “правда” — она не хотела размениваться на другие медиа со всякими оригинальными названиями типа “Ом” или “Космополитен”, а тем более “Крестьянка”, “Свободная мысль” или “Завтра”. Пожалуй, она могла бы сделать исключение только для органа с названием “Истина”, если б знала о существовании такового (может, и есть). А поскольку известна ей была только “Правда”, то она и отдавала ей предпочтение (на идеологическую платформу и политические взгляды этого издания ей было абсолютно наплевать), относя туда свои опусы с настойчивостью матерого “чайника”. Она и уверена была, что знает подлинную правду-истину, а потому искала некоего наиболее полного соответствия. Получалось даже очень символично: она рвалась поведать миру только ей открывшийся смысл в газете “Правда”, расположенной на улице “Правды”..
.
Так вот, в последний раз она обнажилась прямо перед казенным бело-каменным бараком, где издавна размещалась редакция вышеупомянутой газеты (как и разных прочих с удивительными доисторическими названиями, делавшими их похожими — ассоциативно — на каких-нибудь мутантов с туловищами, положим, динозавров и головами ну, скажем, гиен или коров, то есть животных вполне современных).
Разделась абсолютно догола, аккуратно сложив стопкой всю свою нехитрую одежонку (благо день был июньский, теплый, хотя и несколько пасмурный, дождичек вроде собирался) здесь же, прямо на тротуаре.
Сделала она это на глазах остолбеневших прохожих, которых на этом газетном пятачке всегда бывает немало. Представьте себе: миловидная, на первый взгляд, совершенно вроде бы нормальная девушка вдруг ни с того ни с сего начинает скидывать с себя сначала блузку, потом юбку, а затем и все прочее. Причем совершает она это неторопливо и сосредоточенно, словно о чем-то задумавшись, но твердо зная, чего хочет. В этот момент все прохожие — мужчины (особенно) и женщины — в ступоре. Останавливались, да так и стояли, уставясь на нее, словно загипнотизированные. Позже некоторые признавались, что испытали некое подобие транса, какой случается, к примеру, на сеансе опытного экстрасенса, разве что только не
вращали над собой руками.
В общем, надо видеть, как грациозно-небрежно скидывает она с себя все, как изящно и музыкально, словно профессиональная стриптизерша, высвобождается из легких, почти невесомых тряпочек, как все тело ее зазывно вибрирует под слышимую только ей мелодию. А тело у нее — стройное, тонкое, однако и все женское при ней (шея, грудь, бедра). Сама рассказывала, что к ней не раз клеились на улице мужики, представляясь кто художником, кто фотографом и предлагая позировать для обложек глянцевых журналов или чего-то в том же роде. Большие деньги, между прочим. Разбери, однако, — кому верить, кому нет, да ей это и не надо. У нее другое назначение, как она его понимает. Ей надо правду-истину донести, которую она излагала ритмическим слогом в своих “психоделиках”, где ни знаков препинания, ни вообще связного текста — так, обрывки какие-то...
Творила она их обычно, выкурив предварительно “травяную” сигаретку. Ее это вдохновляло, она начинала либо быстро-быстро говорить, чуть ли не задыхаясь, тоже почти бессвязно, но с какими-то очень трепетными интонациями и красивыми, экзотическими словами, которые обычно просто так не произносила — вроде “самшитовой радости” или чего-нибудь в том же роде про небеса и естественность, любовь и тишину... Она грезила
наяву: перед рассеянным взглядом ее светло-серых, блестящих глаз (озерца с плавающими в них лилиями), пусть даже смотрела на тебя, вероятно, вставал солнечный Эдем, зеленые холмы и бирюзовое ласковое море Эллады, белоснежные храмы то ли прошлого, то ли будущего золотого века.
Похоже, в эти минуты блаженства она чувствовала себя именно жительницей другого мира, и тогда на нее находило вдохновение: ей надо было посвятить непременно всех в таинство гармонии, она не могла остановиться, говорила и говорила, комкая слова или, наоборот, выпевая их словно древняя сказительница, что-то черкала на бумаге, а то вдруг начинала кружиться по комнате в ритме неведомого танца, напоминавшего танец на картинах Матисса.
Раздеваться же она начинала, когда у нее бывало плохое настроение, и вовсе не обязательно под воздействием “травки”. До какого-то мгновения она еще держалась, пила в большом количестве кофе, курила или валялась на кровати, просто глядя в потолок или слушая какую-нибудь легкую музыку, но потом депрессия все-таки брала свое. Тогда она поднималась и начинала обнажаться.
Совершенно не важно, была ли она в это время одна или в комнате находился еще кто-нибудь. Даже если бы в это время присутствовал совершенно незнакомый посторонний человек, то ее и это не остановило бы. Чем хуже было настроение, тем вдохновенней она раздевалась, тем больше вкладывала в этот процесс души. Действительно ведь полностью погружалась, вся уходила в каждое движение, в каждый жест (наклон-уклон, поворот головы, изгиб шеи, взмах руки, касание пальцев, ниспадание волос). О, это было настоящее таинство — тело ее словно заново рождалось, магически возникая из облекавших его тканей: одна рука, другая, бедро, лодыжка...
Она могла делать это перед зеркалом, отойдя метра на три или четыре и потом постепенно, по мере обнажения, приближаясь к нему и так же рассеянно созерцая собственные движения, как если бы это были движения другого человека. Но могла обойтись и без зеркала, вглядываясь в свои движения как бы изнутри. Достаточно, по ее словам, самого ощущения наготы, то есть обретающего первоначальную естественность тела. Соприкосновение кожи с воздухом, говорила, — словно глубокий вдох, словно насыщение кислородом: пьянит до головокружения.
Эротика же, как ни странно (а может, вовсе и не странно), у нее была (если вообще была) на последнем месте, будто не волновала вовсе и не для того делалось. Разве что где-то в глубине, в подсознании, для нее не существенное. То есть вроде и сама не испытывала и не хотела ни у кого вызвать — если и жаждала слияния,
то не с кем-то, а скорее с окружающим миром... И все ее соблазнительные, вполне эротические движения и жесты с эротикой если и были связаны, то помимо воли и сознания.
Все бы ничего, если б не пристрастие к “травке”. И где она ее только доставала? Этого он не мог узнать, да и ни разу не видел, как она ею пользовалась. При нем никогда, ни разу. Зато появлялась уже в состоянии “измененного сознания” — сразу не распознать. В общем-то вполне обычная, разве что внезапно пробивался в ней профетический жар — как
,
впрочем, и после близости.
Видимо, было связано: грезить начинала, много и быстро говорить, только после “травки” речь становилась маловразумительной, без нее же вполне осмысленна была и логична. Слова “Бог”, “Космос”, “Вселенная” царили в ее поначалу вкрадчивом, но постепенно все больше набирающем силу, то и дело как бы взлетающем, выше и выше, и потом вдруг ниспадающем, бурля и звеня горным ручейком, голосе. С ними будто и разговаривала, напряженно глядя куда-то вверх и только изредка скашивая глаза на
него, лежащего рядом. Однако обращалась-то именно к нему. Можно даже и не отвечать, а только слушать или делать вид, что слушаешь. Ей достаточно (блаженная улыбка).
Эротика вроде и ни при чем.
Выходило, что пользовалась им — как “травкой”. Обидно, конечно, да только обижайся не обижайся — бесполезно, все равно не поймет. За свое держалась твердо, так что и не видела, не хотела видеть ничего другого. В конце концов, чего бы он хотел от нее? Чтобы она говорила, как ей с ним хорошо? А зачем? И так ясно, а все эти ее “психоделики” — ну что тут поделать, ничего не поделаешь, только терпеть.
Хотя “травка” всерьез беспокоила, потому что вела неведомо куда. Путаными тропками. Здесь была опасность. Ну и раздевания ее, безусловно. Уже не странность, а серьезная, грозная болезнь — настоящая шизо! Клиника, психодром, непредсказуемые последствия...
Что ему вообще было известно про нее? Такие у них с самого начала установились отношения (поначалу вроде бы его вполне устраивавшие) — никто в чужую жизнь не лезет. Он ее рисует, когда ему хочется. И все остальное — тоже по желанию. У нее он ни разу не был, даже адрес знал очень приблизительно, причем не московский, а где-то в Балашихе, где она жила с матерью. Без телефона. В Москве же обычно останавливалась у подружки (адрес тоже приблизительный). Так что только она к нему.
Появлялась неожиданно, в любое, подчас самое неудобоваримое время: для нее все равно — что день, что ночь. Однажды спросил: а если б я был не один? В ответ — внимательный такой, настороженный взгляд, сразу вслед за тем расплывшийся: ну и что? Переночевала бы в уголке или ушла, ничего страшного.
Никаких посягательств, никаких претензий и обид, никакого собственничества... Дарила себя. Потом так же неожиданно исчезала. Случалось, довольно надолго, так что он начинал даже думать — навсегда. С сожалением. С облегчением. С горечью.
Всякие мысли бродили по этому поводу, нередко нехорошие. Что она, где, с кем? Не то чтобы ревность, а вообще. Из какой-то своей жизни возникала, однажды — обритая наголо, на длинной шее маленькая змеиная головка с блестящей кожей (будто из КПЗ), тонкие круто изогнутые брови, нервные ноздри, серые отстраненные глаза с черным провальным обводом. Потом сообразил — из психушки. И скорей всего, не в первый раз.
У него же дольше трех дней не оставалась, хотя признавалась: у тебя хорошо... Обогревалась — и снова пропадала в свою, непонятно где происходящую жизнь. Не могла усидеть долго на одном месте. Вскидывала на плечо черный матерчатый рюкзачок с зубной пастой и щеткой, еще каким-то самым необходимым барахлишком, а главное, с листочками своих “психоделик” — и привет!
Как-то объявилась возле часа ночи, и не одна, а с каким-то парнишкой, лет восемнадцати-девятнадцати, сверстником, в драных джинсах и толстовке, с гитарой через плечо. Оба явно не в себе, голоса плывущие, глаза не от мира. Постояли перед открытой дверью, обалдело глядя на него, вышедшего к ним в спешно натянутых штанах и незастегнутой рубашке (уже спал), как будто не его ждали, а дверь им должен был отворить сам Иисус Христос. Вроде надо пройти, а он, неведомо откуда взявшийся, загораживал. Архангел у врат рая.
“Ты что?” — это ему. Такой глубокомысленный вопрос на растерянных лицах.
Постояли молча. Посмотрели. Потом он сказал:
“Ладно, спокойной ночи!” — повернулся и захлопнул перед их носом дверь. Не хватало еще, чтобы она начала водить к нему своих дружков по нирване, по тантре, по еще шут знает чему. Она (уверен, что она) начала трезвонить, вызывая его, но он всерьез разозлился: зачем ему все это? Он к ней хорошо относился, терпел ее выкрутасы, “травку”, внезапные исчезновения и появления, но всему есть предел. Неужели она полагала, что он ее примет вместе с психоделическим или с каким угодно приятелем? Что ему настолько безразлично, с кем она спит, и он пустит их к себе. Это уж
чересчур. До таких духовных высот ему еще было далековато.
Получилось — прогнал.
Но в следующий раз как ни в чем не бывало: одна и очень нежна. А после декламировала свои “психоделики” и горячо убеждала: нет ничего слаще Божественной любви, такая она огромная, что хочется в ней утонуть, но, увы, невозможно, тебя выносит на поверхность и баюкает на волнах, как младенца в колыбели. Ей недавно приснилась небесная свадьба: вроде как она — невеста Христа. Такое сияние ее окутывало, такая благодать! Великое счастье — принадлежать Ему, блаженство неописуемое! Потому что ты все равно свободна. Он словно говорит тебе: ты моя, но я от тебя ничего не требую, только любви, ты самая прекрасная, ты рождаешься во мне и во мне царишь, а я в тебе, мы оба свободны... Ее речь становилась все жарче, все вдохновенней, потом она внезапно тесно прильнула к нему всем своим гибким тонким телом: не могу, слышишь, не могу больше отдельно, хочу раствориться... Все смешалось: божественное, земное...
Запуталась.
А он, что он мог для нее?
На улице “Правды” в том месте, где она разделась, поставить бы памятник.
Перед кем она еще обнажалась? Возле кого грелась, самозабвенно бормоча свои психоделические поэзы, кому дарила религиозные откровения? Кто гладил ее атласную кожу?..
Отец и дочь
Схема проста: чем сильней жажда чистоты, тем ближе грязь. Не достигая и не обретая, душа начинает самоотрицаться и потому, как мотылек, летит на пламя. Можно добавить: на адское пламя.
Я знал такие одержимые души, падавшие именно по причине своей одержимости, из-за своего неистового стремления к чистоте (а может, и к святости), но и в падении сохранявшие ощущение черты, за которую нельзя переступать. Даже если они и переступали, то как бы не совсем и в определенный момент все-таки останавливались. Как говаривал один знакомый: человек — существо подлое, но надо же когда-то и остановиться.
Так вот Т., надо сказать, умел. Правда, и случай вроде довольно тривиальный: слабость к прекрасному полу, — у кого, положа руку на сердце, ее нет? Но, что любопытно, Т. никогда не посягал на молоденьких и уж тем более совсем юных девушек, даже если к нему благоволили. Неизменно отдавал предпочтение зрелым женщинам, причем хоть немного, но старше себя. Как он это определял (что старше), никому неведомо, да и какая разница?
Разумеется, можно это счесть обычной субъективной склонностью (если не странностью), по какой, скажем, кто-то предпочитает чай покрепче, позаваристей, а кто-то так себе, кто-то любит карамель, а кто-то шоколад — дело вкуса. Но с Т. дело обстояло не совсем так. Да и нелепо, мало-мальски разбираясь в женской прелести, совершенно ничего в этом смысле не чувствовать и, словно не замечая, проходить мимо. Не замечать гладкости и бархатистости кожи, не очаровываться наивностью и т. п.
Т. лишь морщился. Впрочем, если б только...
Стоило коснуться темы, как он словно с цепи срывался, метал громы и молнии против тех, кто, в отличие от него, был способен оценить. Кто не проходил мимо. Тут он превращался в такого яростного моралиста, что, будь по его, то и набоковскую “Лолиту” следовало не просто запретить, но и сжечь, и Достоевского вместе с его Свидригайловыми и Ставрогиными снова отправить на каторгу... Аж трясти его начинало.
Разгадка, впрочем, крылась поблизости: Т. был отцом юной дочери, очаровательной шатенки, с тонкими чистыми чертами лица, не столь уж отдаленно напоминающего удивительные лица рафаэлевских Мадонн.
Привязан к ней Т. был чрезвычайно (что встречается среди отцов), так привязан, что чуть ли не пылинки с нее сдувал, всячески угождая и не жалея ни времени, ни средств.
Любовь к дочери для Т. была чем-то вроде культа. Когда та была совсем маленькой, он любил подолгу гладить ее по головке, усадив на колени или застигнув за каким-нибудь непритязательным занятием вроде игры с куклой. Шелковистые волосики сами льнули к ладони — невозможно оторваться.
Со временем, правда, это стало делать гораздо труднее: дочь ростом почти сравнялась с Т., да и не очень, прямо скажем, поощряла папашину безобидно-сентиментальную ласку, заботясь о гигиене волос либо о неприкосновенности прически. А может, ей не слишком нравилось, и потому она голову на длинной тонкой шейке от грубовато-нежной отцовской ладони ловко отклоняла. В пустоте скользила ладонь, царапая мозолями воздух. Если ж все-таки удавалось, то случайно или в минуту особого дочернего расположения: головка если и не подставлялась для поглаживания (как когда-то), то и не отклонялась. Конечно, как прежде, уже не призадумаешься в сладкой грусти, не размякнешь душой в отеческом умилении, гладя и гладя. А все равно — праздник. Чем реже, тем желанней.
Впрочем, Т. готов был довольствоваться и малым, лишь бы не раздражать дочь. Украдкой любовался ею, когда вместе завтракали, обедали или ужинали, — как она ложку подносит ко рту или, обхватив длинными тонкими пальцами чашку с горячим чаем, руки греет, постоянно у нее зябнущие. Как прядку со лба откидывает или вдруг задумывается, светлея или, наоборот, темнея лицом — в зависимости от настроения. Как вороток у халатика теребит или носик забавно морщит, как закатывается самозабвенно смехом (бубенчики звенят), непонятно чем вызванным, или надувается, на что-то обидевшись и губки топорща...
В общем, не было больше удовольствия, большей радости.
Вот так он на нее поглядывал-посматривал, прямо и искоса, ловя малейшее ее движение, казавшееся ему верхом грации, выражением все более явственно проступающей женственности. Следил за мельчайшим изменением в таком милом, таком родном лице, из него самого как бы произраставшем, что откликалось-отзывалось в нем сразу, волновалось и занывало...
Но главное — тут же, под сладостью и трепетом отеческого любовного созерцания, начинало точить, точить, точить: дескать, как же она, дочь, такая чистая, такая нежная, такая удивительная, теперь в этом жутковатом, вожделеющем мире, где каждый только и норовит грубой
рукой дотянуться, сорвать цветок.
Даже не мыслью это в нем бродило, а неподотчетной, бессознательной тревогой, подтверждением которой... ну да, подтверждением которой сам он и был. Разве он, Т., не из того же теста замешан? Не из того же мира?
Если дочь была ангелом, гением чистоты и непорочности, то сам Т., ох-ох-ох! В общем, понятно...
Что говорить, трудно ему жилось. Чем больше женского образовывалось в его дочери, тем сильнее разрасталась в нем тревога. Как в кошмарном сне или фильме ужасов: из-под ветхих, полусгнивших лохмотьев, кучей валяющихся в углу, высовывается омерзительная грязная рука со скрючившимися костлявыми пальцами. Тянется, тянется...
Ужас!
И впрямь каково! Стоило Т. посмотреть как-нибудь не так (понятно как) не то что на девушку, но даже и на женщину, в полновесной зрелости которой и немалом жизненном опыте сомнений не возникало (и взгляд, и стать, и поворот головы, и изгиб бедра), — тут же в нем и зарождалось.
Тревога.
Казалось бы, зрелость и опыт — хорошо. Огонь, вода, медные трубы — отлично. Каждый отвечает сам за себя и сам для себя все решает, чтобы потом не было мучительно больно... А если и больно, то никто не виноват. Хорошо — хорошо, плохо — увы, была напрасной наша встреча, не искушай меня без нужды, утро туманное, утро седое
и т. д. Опыт — как изгиб бедра. Плавное перетекание из неведомого в неведомое. Даль манящего романа. Позови меня в даль светлую...
Так и у Т. было когда-то...
Светло и романтично. Или не светло, но все равно романтично. Было и прошло. Едва он стал отцом, как сразу же... Голенькими ножками по зеленой травке-муравке, бледненьким тельцем под ласковым солнышком, кошечки-собачки, птички-букашки, цветочки-стебелечки, нежное мурлыканье и сладкое потягивание по утрам, люлюшечки-потягушечки, пап, возьми на ручки, головенка с шелковисто-мяконькими волосиками, ухватить — и гладить, гладить...
Ручка крошечная, доверчивая, тепленькая. Ну чего ты, не плачь, до свадьбы заживет. Кашель глухой, жар, глазки мутные, закатываются, посиди со мной! Посижу, посижу, а ты спи, спи, выздоравливай, лоб пылающий, в испарине, конечно, посижу. Волосики развеваются, вверх-вниз, вверх-вниз, еще раскачай, смотри, головка закружится, держись крепче!..
Наваждение.
Стоило ему взглянуть, как сразу и видел. И опыт не отсвечивал. Кто-то ведь лелеял и холил, дул, помазав зеленкой или йодом, на ушибленную коленку, на ручках носил, в голосок-колокольчик вслушивался, такая чистота! такая свежесть! По головенке только и гладить, по шелковистым волосикам. Он ли гладил, кто-то ли другой, какая разница?
Оградить нужно было, обезопасить, оберечь, чтоб никто! Чтоб там чисто и здесь светло. Чтоб никакой Т. не подкрался и не дотянулся.
Отеческое, заботливое в нем сразу просыпалось. Посмотрит эдак грустно-робко и глаза скромно потупит, чтоб ничто случайно не высверкнуло. Руки в карманы сунет, чтоб, значит, подальше. Либо за поручень изо всех сил ухватится, как будто не он держится, а тот его держит. Стоит, словно аршин проглотил. Замрет и не шевелится. Даже мимо своей остановки, бывало, проедет.
Оберегает.
Так вот Т. всех оберегал, чтоб дочь свою оградить. Он глаза отведет или опустит, значит, и все отведут или опустят. Он стушуется — и все стушуются. Он слово подольстительное проглотит — и все проглотят. Он ничего — и все ничего, хотя женщин много, а он один.
Один-то один, но — за всех. Страдалец! Совсем грустный и скучный стал — смотреть больно. Исхудал даже.
А все почему? А потому, что чистоту возлюбил.
Он и жену пытался по головке гладить, несмотря на шестимесячную завивку, но отпор получил строгий и категоричный: не для того старались. Пусть для глажения кошку заведет, если приспичило. И для здоровья, говорят, полезно. Только пусть сам кормит и моет за ней.
При чем тут кошка?
Дочь взрослела. Т. заглядывал из-за плеча — как она сидит над учебниками, профилем рафаэлевским любовался, а поздними вечерами бегал к автобусной остановке встречать после театра. Мальчишники бросил, где под хорошую закусь все о бабах да о бабах. Где еще и поговорить? А его даже вполне пристойный анекдот в краску вгонял, как будто первый год замужем. Сидел и краснел. Покраснеет — выпьет, вроде отойдет, потом снова покраснеет, если опять повод (а таких, ясное дело, достаточно). Под конец и вовсе сидит пунцовый, как рак, того и гляди удар хватит.
Совсем другой человек стал. Дерганый. И глаза опускает или отводит.
Над ним подшучивали, чего это он вдруг такой застенчивый — влюбился, что ли? Ну и доподшучивались: Т. вовсе оторвался, исчез — ни в баню совместно, ни к холостому приятелю на огонек, ни к давней подружке детство счастливое вспомнить...
Заработался человек.
Бывало, подкрадется поздно вечером или даже глубокой ночью, когда за окном ни голосов, ни гула машин, а дочь, наверно, третий или четвертый сон досматривает, присядет на корточки возле ее постели или на самый краешек и вглядывается, вглядывается сквозь сумрак в ускользающее личико, мирно посапывающее. Тихое, с чуть проступающей на полураскрытых губах счастливой улыбкой. Или без улыбки. Все так чисто вокруг, белоснежно.
И он — тихий. Тихий-тихий. В голубой пижаме.
Не шевелится.
Ангел-хранитель.
Подолгу мог сидеть, часами, прислушиваясь к ее дыханию. Случалось, что и задремлет вот так, сидя, даже ни на что не облокачиваясь и ни к чему не прислоняясь, только чуть покачиваясь и голову уронив на грудь. Придет возле полуночи — уйдет под утро.
Однажды, очнувшись от дремы, глаза раскрыл и... встретился вдруг с блестящими, широко раскрытыми глазами дочери. “Пап, ты чего?” — в голосе тревога и даже испуг. Кровь бросилась в лицо — хорошо хоть, в темноте не видно. Так, ничего, она разговаривала во сне, вот он и подошел. Все в порядке, ложись спать. Напоследок-таки провел ласково ладонью по разметавшимся волосам, будто чуть влажным. Спокойной ночи!
Крылья расправил и улетел. Серебристо-лунной тенью.
Дочь между тем замуж собиралась. Сначала за военного, потом за бизнесмена, потом за инженера, а вышла в итоге — за фармацевта. За фармацевта и лучше: все вокруг белизной сверкает (сам в халате) и стерильно. Руки моет до и после — привычка. Чуть что, сразу к носу несет — нюхает. Тоже привычка. Если вдруг ноздрями зашевелил или даже чуть вздрогнул — что-то не то, значит. Запах подозрительный. А больше всего почему-то не терпел грязной посуды, даже в гостях. Чуть образуется, как сразу вскакивал, засучивал рукава и — мыть.
Нелегко, наверно, с таким, но дочь, судя по всему, любил. А что еще, спрашивается, нужно? Отцу тем более — была бы дочь счастлива.
Главное, чтоб в хорошие руки. В чистые.
Чтоб чисто и светло.
Дочь уже не жила с ними, а лишь время от времени наведывалась. Когда чаще, когда реже. И Т. ее с женой или без жены тоже навещал, как это обычно и бывает. Уже и внучонок появился, отчасти похожий, и даже больше на фармацевта, чем на дочь, так что дед мог спокойно и беспрепятственно гладить его по шелковым волосенкам (сам подставлял), вдыхать под стать
фармацевту запах молочной макушки.
И все-таки Т. не мог окончательно успокоиться, даже вверив дочь вроде бы в надежные руки. А может, не слишком еще старым себя ощущал, чтобы совсем сбросить давным-давно взваленное бремя. Чтобы наконец освободиться и смело оглянуться окрест, не уязвляясь, а, напротив, радуясь душой.
Нет, по-прежнему опускал или отводил глаза (не обязательно, впрочем, краснея). Оно и понятно: Т. глаза отведет или опустит, значит, и фармацевт отведет или опустит. Т. стушуется (хоть вовсе и не старик) — и фармацевт, молодой, глаза горят, стушуется. Он слово подольстительное проглотит — и фармацевт не отважится. Он ничего — и фармацевт вслед за ним. Только и будет на жену, то есть на дочь Т., смотреть и любоваться. Дышать — не надышаться на нее.
Чтоб любовь да лад. Чтоб тишь да гладь.
Белоснежным крылом прикрыть...
Так и жил с опущенными (или отведенными) глазами.
|
|