|
Андрей Турков
«Я не ранен. Я — убит...»
Андрей Турков
“Я не ранен. Я — убит...”
Из воспоминаний об А. Твардовском
Пожалуй, первое яркое впечатление от личности Александра Трифоновича Твардовского связано у меня с его выступлением на обсуждении (вернее сказать — осуждении!) одной статьи о романе Василия Ажаева “Далеко от Москвы”, опубликованной в “Новом мире” в 1951 году.
Талантливый критик А. Гурвич старательно искал в очень средней книге, отмеченной Сталинской премией аж первой степени, высокие достоинства, но то ли начальство посчитало, что он недохвалил лауреата, то ли просто возмутилось самим фактом публикации в известном журнале обширной статьи литератора, числившегося тогда в пресловутых “космополитах”, — во всяком случае, вскоре в “Правде” появилась разносная статья небезызвестного Лесючевского, возглавлявшего и тогда, и еще много лет потом издательство “Советский писатель”.
Лесючевский, хоть и считался критиком, выступал в печати редко и в совершенно определенные периоды — в конце 30-х годов и на рубеже 40—50-х, в самый разгар “проработочных” кампаний. Знавшие его еще по Ленинграду весьма основательно подозревали, что не брезговал он и прямыми доносами или, если уж быть скрупулезно точным, отзывами для пресловутых “органов” о тех или иных писателях, например, о Николае Заболоцком и Борисе Корнилове, которых Лесючевский аттестовал именно так, как желали “заказчики”.
Ему же поручили вступительное слово на собрании, созванном после правдинской публикации. Там все шло заведенным порядком, и если что особенно поразило и запомнилось, так это выступление Валентина Катаева, который, с одной стороны, усердно каялся в том, что он,
“
молодой коммунист”, как член редколлегии “Нового мира” недостаточно вник в “порочную” статью, а с другой, откровенно намекал, что главный виновник ее появления — Твардовский.
Пришлось держать ответ и Александру Трифоновичу. Он тоже начал с канонических формул признания допущенной “идейной ошибки”, но почти тут же резко, даже заносчиво вскинул голову и добавил нечто в том духе, что не собирается по поводу содеянного посыпать голову пеплом. Контраст с предыдущими ораторами был разителен!
В ту пору я уже около года печатался в отделе критики журнала, и вся атмосфера, царившая там, была очень мне по душе. Насколько главный редактор был внимателен даже к второстепенным материалам, появлявшимся в журнале, свидетельствует такой эпизод: в моей рецензии на выходивший в Саратове альманах оспаривалась правомерность таких употреблявшихся в нем терминов, как “тема газовой промышленности в литературе”, и, как мне рассказывали, Твардовский ссылался на это в одном своем выступлении.
Зимой 1953 года, в самый разгар печально знаменитого “дела врачей”, над “Новым миром” вновь сгустились тучи. Главный удар пришелся по роману Василия Гроссмана “За правое дело”. Мне привелось быть свидетелем и участником его обсуждения в редакции (2 февраля). Покойная А. С. Берзер, опубликовавшая в своих мемуарах о Гроссмане “Прощание” обильные выдержки из стенограммы этого драматического заседания, не поскупилась на лестные слова о моем, едва ли не единственном, выступлении в защиту романа. Грешным делом, я думаю, что тогда даже не представлял всей опасности складывающейся ситуации. Просто показалось диким слушать всевозможные наветы — и не возразить...
Возможно, не без влияния этого эпизода я вскоре получил приглашение возглавить отдел критики журнала. Первым сделал его заместитель главного редактора Анатолий Кузьмич Тарасенков, ныне почти забытый критик, в начале 30-х годов горячо поддерживавший и защищавший безвестного смоленского поэта Твардовского, объявленного “классовым врагом”, сам не раз жестоко битый (например, за любовь к стихам Пастернака), увольнявшийся и из “Советского писателя” (за... переиздание романов Ильфа и Петрова!), и из “Знамени”. Через несколько дней после нашей встречи он подал заявление “по собственному желанию” об уходе и из “Нового мира” — в надежде ослабить возраставшее давление на редакцию.
Когда уже сам Твардовский пригласил меня для беседы, присутствовавший при ней другой его зам, Сергей Сергеевич Смирнов, в будущем прославившийся книгами об обороне Брестской крепости, вдруг спросил, почему я не в партии. И тут Александр Трифонович, дотоле мирно расхаживавший по кабинету, резко повернулся со словами:
— Сергей Сергеевич, а какое это имеет значение?!
Тот стушевался...
Но, увы, не имел значения и весь этот разговор! Уже полным ходом шел разгром журнала. Он и был бы доведен до “логического” конца, кабы не смерть Сталина и не прекращение “дела врачей”. Но уж отдел критики заставили “укрепить”, порекомендовав взять в штат опытного и даже талантливого, но абсолютно беспринципного Евгения Суркова. Однако, впервые появившись на работе, он так безобразно грубо повел себя с сотрудницей отдела Е. А. Кацевой, что той стало плохо, а Твардовский тут же велел передать незваному пришельцу, чтобы больше ноги его в редакции не было.
Несмотря на наступавшую “оттепель”, Александр Трифонович недолго оставался главой журнала. Слишком искренне и горячо, не опасаясь, как иные собратья, новых “заморозков”, стремился он внести свою долю в освобождение общества от наследия многолетней “зимы”. Одна за другой появлялись на страницах “Нового мира” статьи
,
которые вскоре будут инкриминированы редакции как “противоречащие партийной линии” — “Об искренности в литературе” В. Померанцева, “Люди колхозной деревни в послевоенной прозе” Ф. Абрамова (в будущем — известного писателя), разборы М. Лифшицем “Дневника писателя” М. Шагинян и М. Щегловым — “Русского леса” Л. Леонова. Твардовский попытался напечатать и свою поэму “Теркин на том свете”, которую сам характеризовал как “суд народа над бюрократией и аппаратчиной”.
Рассказывали, что поэт так непримиримо стоял на своем, что один из тогдашних крупнейших партийных идеологов П. Н. Поспелов сказал: “Ну, товарищ Твардовский (как смешливо вспоминал последний, тогда все его “высокие” собеседники враз позабыли его имя и отчество и перешли на сугубо официальное обращение.
—
А. Т.), с такими взглядами вы вряд ли будете главным редактором”, на что получил в ответ: “А вы с вашими вряд ли будете иметь настоящую литературу!”
Твардовского сняли специальным постановлением ЦК, хотя, по слухам, Хрущев, явно ему симпатизировавший, долго не хотел этого делать.
Запретная поэма ходила в списках, о ней жарко спорили. Как-то поэт и один из руководителей Союза писателей Алексей Сурков, тоже, к сожалению, внесший свою лепту в проработку “Нового мира” и самого Твардовского, зачем-то приехал в редакцию журнала “Огонек”, и мы с ним в коридоре, в окружении слушателей, заспорили о “новом” “Теркине”, в очень благожелательном обсуждении которого (еще до разразившейся грозы) в редакции “Нового мира” я принимал участие (помнится, один Николай Асеев выразил опасение за судьбу поэмы). Слово — за слово, и в конце концов Алексей Александрович почти по-поспеловски горестно воскликнул:
— Ну, уж я и не понимаю, Андрей Михайлович, как вы с такими взглядами можете работать в советской литературе!
(К чести его надо сказать, что ровно никаких последствий эта стычка с одним из главных функционеров Союза писателей для меня не имела.)
Долгое время я почти не встречал Александра Трифоновича, разве что изредка звонил ему — например, когда осенью 1955 года в “Огоньке” был опубликован замечательный лирический цикл, открывавшийся стихотворением “Нет, жизнь меня не обделила...” (впоследствии включенный автором в одну из глав книги “За далью — даль” и, на мой взгляд, как-то потерявшийся в ней). В финале стихотворения мне до
сих пор слышится горделивый ответ всем “поспеловым”:
Еще и впредь мне будет трудно,
Но чтобы страшно — никогда.
В феврале 1956 года умер Тарасенков (этому “литературному старику”, как он себя однажды не без кокетства назвал, было неполных сорок семь, но позади были война, ленинградская блокада, туберкулез...). Уже шел памятный ХХ съезд партии, Москва полнилась слухами, надеждами, опасениями. Всем было не до покойного, и конференц-зал Союза писателей, где стоял гроб, пустовал. Мы стояли с И. Л. Андрониковым
,
когда по лестнице поднялся Твардовский, поздоровался и, обратясь к Ираклию Луарсабовичу, сказал:
— А это уже по нашему квадрату бьют!
Он был годом моложе Анатолия Кузьмича
.
Позже, когда мы с вдовой критика М. И. Белкиной стали готовить сборник его избранных статей, вспомнилось, как незадолго до смерти он рассказывал, что Твардовский, прочитав его статью о себе, сделал несколько замечаний (“И мне было стыдно”, — говорил Тарасенков). Я нашел в его библиотеке книгу, о которой шла речь, и обнаружил на полях несколько пометок, явно сделанных после этого разговора. Смысл их был неясен, и я обратился к самому поэту. Одно из его объяснений было примечательным. В тарасенковской статье мимоходом упоминалось о том, что Твардовский “вместе с бойцами... проводил дни и ночи в блиндажах Западного фронта”, и Александр Трифонович объяснил, что упрекнул критика за эти слова, потому что, как и другие журналисты, все-таки бывал на передовой наездами и не хочет, чтобы ему приписывали ничего лишнего. Характернейшая для него совестливость! (А ведь существует немало воспоминаний (например, В. Мурадяна) об отнюдь не столь “скоротечном” пребывании поэта как раз “в блиндажах Западного фронта”.)
Осенью 1956 года умер талантливейший критик Марк Щеглов, некогда дебютировавший в “Новом мире”. Назначенный (а скорее — вызвавшийся быть) председателем комиссии по его литературному наследству, Твардовский вскоре собрал ее членов у себя дома на набережной Тараса Шевченко. Деловой разговор завершился застольем, во время которого поэт много говорил о деревне, о том, что создание колхозов было нужно не крестьянству, а государству.
Вспоминается, что той же осенью видел я Александра Трифоновича на бурном обсуждении в Доме литераторов нашумевшего романа Владимира Дудинцева “Не хлебом единым” тепло разговаривавшим с автором.
Но при каких же обстоятельствах началось мое относительно более близкое “общение” с Твардовским? “Опорным пунктом” для памяти тут служит, пожалуй, дарственная надпись 2 июля 1957 года на его двухтомнике, сделанная не на первом томе, как следовало бы, а на втором, поскольку дело было второпях, при случайной встрече в вестибюле Гослитиздата, куда поэт приехал за авторскими экземплярами (да еще, наверное, и прикупил немало).
Я уже подступался тогда к своей будущей книге о нем, и какие-то разговоры об этом, о ее первых набросках, главах, видимо, с Александром Трифоновичем случились. Я ли просил его ознакомиться с написанным, он ли проявил какой-то интерес — уже не помню.
Кажется, именно тогда он доверительно показал мне неопубликованную статью известного поэта Ильи Сельвинского о “Василии Теркине”, написанную еще в сталинские времена. Об отношении автора к Твардовскому можно было судить и по его увидевшей свет в “Литературной газете” (19 октября 1954 г.) статье “Наболевший вопрос”. Там было
сказано немало весьма справедливого о тогдашней поэзии вообще, но с особенным сарказмом говорилось о монопольном положении в ней “трио гармонистов” — Суркова, Исаковского и Твардовского. Сельвинский писал, что в героях последнего “не развиты черты нового”
и они выражают лишь “крестьянское начало”.
В статье же, которую мне показал Александр Трифонович, он был уже единственной мишенью. Сельвинский не только утверждал, что Теркин вовсе не советский, а “просто” русский солдат, но и негодовал на то, что в этой пространной поэме не упомянуты ни Ленин, ни Сталин, и это “критическое замечание” уже смахивало на форменный донос.
Не тогда ли рассказывал Твардовский и о том, как в эти же 40—50-е годы на каком-то банкете подошел к нему критик Александр Макаров (человек очень талантливый, но на всю жизнь чем-то насмерть напуганный) и воскликнул:
— Ах, Александр Трифонович, если бы мне разрешили вас похвалить, как бы я о вас написал!
Но тут же с пьяной хитрецой добавил:
— Но если б надо было поругать, я бы тоже кое-что нашел...
Остался в памяти и такой эпизод этого же лета: зачем-то я заехал на все ту же, еще старую, в так называемом “известинском” доме, квартиру поэта, но вскоре появился один из его ближайших друзей Эммануил Казакевич, и я почувствовал, что им срочно надо поговорить, распрощался... А дело-то было в пору двух бесед Твардовского с Хрущевым (в конце июля и начале августа 1957 г.), о которых ему и не терпелось рассказать Казакевичу. Ведь беседы эти состоялись вскоре после разгрома второго выпуска сборника “Литературная Москва”, душой которого был Эммануил Генрихович, и после нескольких выступлений Никиты Сергеевича, продолжавших ту же “разносную” линию и вызвавших радостное оживление самых отъявленных реакционеров. Хрущев активно поддержал рьяных “проработчиков
”
и даже патетически окрестил их “автоматчиками”, воюющими за партийное дело. (Бывший на фронте, но достаточно далекий от солдат, Никита Сергеевич знать не знал, что они-то “автоматчиками” нередко называли... вшей!)
Твардовский же в разговорах, о которых идет речь, охарактеризовал обстановку в литературе словами, почерпнутыми у Щедрина, о том, что есть птицы певчие и птицы ловчие. Теперь же, по выражению поэта, последние заклевали первых.
К чести Хрущева следует сказать, что он не только выслушал сказанное поэтом и явно противоречившее его собственным недавним речам, но и утвердился в своей симпатии к автору “Теркина” (иначе вряд ли состоялось бы его последующее возвращение в “Новый мир”!).
В самом конце года Твардовский прочел мою статью о нем “Мне дорог мир большой и трудный” и пригласил меня к себе. Любопытно, что в моей, к сожалению, довольно беглой записи об этом долгом разговоре 10 декабря 1957 года поначалу речь идет совсем не о статье.
Александр Трифонович нашел в своей библиотеке то ли том собрания сочинений Салтыкова-Щедрина, то ли отдельное издание его книги “За рубежом” и увлеченно читал мне отрывок о беседе рассказчика со случайным попутчиком, который “укрепил свой ум чтением передовых статей” и с этой высоты поучал собеседника и упрекал в “отсутствии патриотизма”. В финале эпизода горько говорится: “...гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное поучение! И не моргни”. Все это уж не то что в Твардовском, выслушавшем и прочитавшем за первый же свой редакторский срок
множество подобных рацей, но и в таком новичке, каким я тогда был, вызывало самые современные ассоциации.
И все же от озона щедринской сатиры легче дышалось. Твардовский развеселился. Сначала он, несмотря на увещания жены, Марии Илларионовны, заглянувшей в комнату “по хозяйственным надобностям” (чай, варенье...), комически жаловался на старого друга — С. Я. Маршака. У того близилась некая годовщина. Позже мы прочтем в дневнике поэта, что “маршацкий юбилей дает себя чувствовать”: “Этот крохобор собственной славы не дает пощады ни себе, ни ближним”. Со “скрипом” согласившийся произнести на юбилее речь, Твардовский явно досадовал и смешливо отводил душу, рассказывая о присущих Самуилу Яковлевичу слабостях. Жаловался, что тот, пригласив послушать свои новые стихи, чуть ли не после каждой строфы взглядывает на тебя — “и надо мимикой восторг выражать!”
Затем последовала история о том, как скуповатый классик приехал в гости на дачу, сказал, что не успел дома накормить своего шофера, и, конечно же, получил заверения, что тот голодным не останется.
— Голубчик, — сказал Маршак далее, озабоченно посмотрев на небо, — у меня машина только что покрашена, а тут дождь собирается!
— Ну, говорю, — со смехом рассказывал Твардовский, — сейчас попрошу мою из гаража выкатить, а вашу закатить. “Нет, — отвечает, — зачем? Пусть уж они обе... мокнут!”
Поминался и комический сюжет, связанный уже совсем с другим персонажем. В 1950 году Твардовский получил среди прочего доставшегося от прежнего редактора “Нового мира” наследства и рукопись начинающего поэта Алексея Маркова. Поэма была слабая, но Александр Трифонович пожалел автора и напечатал ее. Автор потом всячески козырял этим и даже в стихах оповестил: “Александр Трифонович Твардовский пожелал мне доброго пути”. И вот летом 1956 года, встретив “крестного”, Марков сказал, что у него где-то (кажется, на Кубани) выходит однотомник и там, дескать, хотят, чтобы Твардовский написал к нему предисловие.
— Я, — рассказывал Александр Трифонович, — стал отнекиваться, говорить, зачем, мол, это сложившемуся поэту, и так далее. Он, видимо, обиделся и говорит: “Читал вашу новую главу в “Правде” (“На Ангаре”. — А. Т.). Но ведь это непереваренный очерк!”
— Тут, — с улыбкой заключил поэт, — я взял его за пуговицу и сказал: “Что ж вы не начали с этого? Тогда бы я, может быть, и написал вам предисловие!”
Говорилось тогда и о более серьезных вещах — об экономике, о недавно запущенном спутнике, который, по словам Твардовского, “нам дорого обойдется”.
Что же касается моей статьи, то в давней дневниковой записи воспроизведена (конечно, не без гордости) фраза Александра Трифоновича: “Ну, вы знаете, меня просто растрогали: так не только обо мне не писали, так вообще о тогдашнем не писали” (т.е. о коллективизации). Порадовало его и то, что фигурировали в статье редко упоминавшиеся в критике стихи — “Братья” с трагической концовкой: “Что ж ты, брат? Как ты, брат? Где ж ты, брат? На каком Беломорском канале?” и “Мне памятно, как умирал мой дед...”.
Запомнилось меткое критическое замечание. У меня росший в деревне мальчик, впитывавший все впечатления окружающей жизни, уподоблялся елочке, растущей возле большой дороги. А Твардовский сказал, что она будет “обкусанной”: задеваемой проезжающими возами, со смятыми и поломанными ветками. Он вообще неодобрительно относился ко всякого рода “красивостям”: “Не надо так художественно”, — пометил иронически и в другом месте рукописи. (“А художественность — она строга, проста, целомудренна и не всегда красавица”, — сказано в одном его позднейшем письме.)
Важным “коррективом” для меня, которому в пору коллективизации было лет пять, да и вообще “дитяти” сугубо городского, было сказанное в письме, присланном Александром Трифоновичем несколько дней спустя, перед его отъездом в Ялту:
“М/осква/. 12.XII.57.
Дорогой Андрей Михайлович!
Прочел статью с удовольствием, в ней очень много хорошего, лестного для меня и верного по существу. Думаю только, что мотив “трудности” — вещь непереваримая для нынешних редакторов, тем более, что этот мотив выявлен, выделен и вынесен в заголовок.
Я сделал там одно замечание насчет “нетипичности” моргунковского отъезда и прощания: ведь эти годы характерны массовым бегством из деревни в города, на новостройки и т.п., по вербовке и так, с настоящими и фальшивыми справками, с семьями и без них, словом, это как раз время отъездов и прощаний с дедовскими местами — “переселение народов” — в этом-то, по-моему, и типичность фантастического отъезда Моргунка из родных мест. Но это так — м/ежду/ прочим.
Без “Далей” заметки все же как-то много оставляют после себя белого места, — как будто статья написана 6—7 лет назад. По-моему, “Дали” не только продолжают все, но и вбирают в себя многое, охватывают, проясняют. Но это опять же — только мое мнение.
Всего Вам доброго. Ваш А. Твардовский”
(Действительно, хотя я и писал, что история героя “Страны Муравии” “глубоко типична для лет коллективизации”, но тут же было сказано, будто “относительно редко снимался мужик со своего насиженного места в поисках не тронутых коллективизацией краев”.)
Любопытна и другая, никак не прокомментированная в письме пометка, сделанная в следующей фразе статьи: “Рождение Твардовского как поэта неотделимо связано с тем огромным и, надо сказать правду, нелегким переломом в жизни десятков миллионов людей, который принесла коллективизация” (курсив мой. — А. Т.
).
Выделенные здесь курсивом слова были заключены Твардовским в скобки, а “надо сказать правду” подчеркнуты. Было ли это просто стилистической правкой или некоей деликатной подсказкой: тот ли эпитет — “нелегким”? И это после обязывающих слов о необходимости правды? А быть может, Александр Трифонович и сам еще не был уверен в возможности в ту пору правдивого повествования обо всем происшедшем? Сделал же он еще и такое замечание на полях напротив абзаца о раскулачивании отца: “этого в печати не было”, как бы предлагая мне задуматься: надо ли и сейчас упоминать?
Но вернусь к декабрьскому разговору. В нем заходила речь о главе о Сталине (в книге “За далью — даль”), которая “будет теперь печататься” (так сказано в моей записи). Как известно, ее первоначальный вариант был опубликован в марте 1954 года и еще далеко отстоял от будущего окончательного текста, получившего в 1960 году название “Так это было”.
Я записал произнесенную Твардовским фразу: “Я — культовик”, прозвучавшую не без вызова и как бы в пику быстро “перестроившимся” коллегам.
Между тем, опубликованные впоследствии дневники его свидетельствуют, что этот “культовик” к тому времени уже несколько лет мучительно доискивался правды о “всеобщем отце”, как будет им сказано много позже, и его жертвах. “Тема страшная, — записывает он 13 сентября 1955 года, — взявшись, бросить нельзя — все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом...”
Далее в моей записи идет: “Ненапечатанные стихи о Иос/ифе/ Вис/сарионовиче/ (неотъемлемо от истории — смерть — один, как при жизни)”.
Уж не след ли это, — думается теперь, — каких-то прочитанных тогда поэтом набросков к главе “Так это было”? Уж больно близко это к окончательному варианту ее строф о том, как “старушка”-Смерть прошла к вождю “без пропусков” — “и он один остался с нею...”
14 января 1958 года Твардовский написал из Ялты:
“Дорогой Андрей Михайлович!
Если хотите, возьмите у Марии Илларионовны экземпляр “Стихов читателей “Теркина”, — м/ожет/ б/ыть/, это будет Вам интересно с точки зрения Вашей работы, с которой я отчасти ознакомлен Вами.
Там есть и стихи не совсем “читательские”, с некоторой претензией на большее, но таких мало, — в основном же это, т/ак/ ск/азать/ соврем/енный/ “письменный фольклор”.
Если не поленитесь написать мне о своем впечатлении от этой рукописи, а также о Вашей работе, буду очень рад.
Желаю всякого добра. —
А. Твардовский.”
Когда я прочитал эту рукопись, мне показалось, что публиковать ее вряд ли стоит, потому что множество вошедших туда простодушных сочинений в своем истолковании Теркина примыкали к той трафаретной и умаляющей, примитивизирующей его трактовке, которая преобладала и в тогдашней критике и с которой я начал тогда “воевать” (например, в опубликованной несколькими месяцами позже в журнале “Вопросы литературы” статье “Поэт и его критики”). В этом духе я и написал Твардовскому.
“Спешу Вам как-нибудь отписать, — отвечает он из Ялты (23 января 1958 г.), — чтобы не дать прижиться Вашим опасениям и огорчениям насчет возможного опубликования “Стихов читателей” (только читателей, — там не только Ганабин, есть и др., есть и такие, где — претензия на нечто большее, чем читательское высказывание и т.п.) и связанных с этим неприятностей.
Во-первых, я — как бы ни был дорог для меня этот материал, в ряду др. писем, свидетельствующий об особого рода контакте автора с читателем и многих других сторонах дела, — я не решил еще вообще, буду ли я это предавать гласности. Во-вторых, если буду, если решусь на это, то только в особом виде и с моим особым предуведомлением, которое будет написано, и на такой случай есть уже у меня в голове всякие соображения, исключающие иное, чем надо, истолкование этой негоции кем бы то ни было. — Я имею в виду прежде всего сказать, что это не литература, что вся ценность этого материала в его отраженном (от принятого читателем произведения) характере; что это — плоды простосердечного позыва поговорить с автором на его языке — в рифму — в духе и тоне книги, пришедшейся ко двору. Потом — нет, конечно, нужды печатать все — со всеми длиннотами и повторениями и, вообще, литературной немощью, — можно сделать разумные сокращения либо даже только извлечения (только не подправлять!). А то, что там на каждом шагу перефразировки и цитаты и полуцитаты из текста “Теркина” — это пусть так и будет
—
в этом большая доля интереса, если признавать за материалом какой-либо интерес. — Еще мне кажется, что Вы не правы или не очень правы, когда говорите о превращении “Василия” в “Васю”, хотя это само по себе метко сказано. Нет, это — “откуда пришел, туда и
уходит” (“Ответ”)
*
, оставаясь в то же время тем, чем успел стать в литературе, в читательском обиходе, т.е. “Василием Теркиным”.
И, наконец, я хочу сказать, что я весьма и весьма мало озабочен задачей опубликования этого материала: захотят, пусть публикуют, а нет — не надо. Мне этот материал дорог как таковой, думаю, что он по своему характеру беспрецедентен в литературе. Словом, у меня есть отличная возможность переплести эту лирику в сафьян или еще там во что — и на старости лет упиваться отзвуками народного признания, испытанного в сравнительно молодые годы. — Но еще я забыл сказать, что материал этот великолепно может быть подан в форме обзора, какие приняты в нашей лит/ературной/ практике. Такой обзор может написать и не обязательно адресат этих посланий, а, напр/имер/, Выходцев (автор выходящей наконец в “Сов.писе” книги), который, будучи человеком с фольклористским уклоном (фольклористов вообще я не очень люблю) и ознакомившись с рукописью в недавнее время, готов поработать в любом таком направлении.
— Вот, кажется, все.
Статью прочел, она стала, конечно, еще лучше, чем была, но, поймите меня хорошенько, я не могу быть вполне уверенным судьей в данном деле. Я только позволил себе в двух-трех местах сделать мелкие замечания или предложения, смысл кот/орых/ Вам будет и так ясен, — это гл/авным/ обр/азом/ насчет “художественности”, которая все же у Вас прорывается так-сяк, хотя она иногда даже хороша, как, напр., насчет речной глубины на последней странице.
Если напишете мне чего-нибудь, буду очень рад. Спасибо за Ваше хорошее письмо.
Жму руку.
А. Твардовский.”
Признаться, тогда мне все-таки почудилась в этом пространном послании нотка обиды. Что-то в этом роде я и написал в ответ.
Вскоре пришло новое письмо, хотя поначалу и связанное с этой “темой”, но куда более интересное в другой своей части:
“Ялта. 5.II.58.
Дорогой Андрей Михайлович!
Вот уж не ожидал, что Ваше ознакомление с рукописью “Стихов читателей” повлечет за собой такие сложные объяснения, где уже я кажусь Вам обиженным, что ли, Вашим отзывом о ней, а мне показалось было, что я что-то не так написал и т.д., и т.п. — Оставим это. Не на чем здесь родиться таким сложностям. Я с готовностью прислушался к Вашим опасениям насчет характера подачи этого материала — потому просто, что готовностью признать
несовершенство своих замыслов и свершений обладаю по натуре. И все. И тема эта меня сейчас не занимает, т/ак/ к/ак/ занят я одной новой главой “Далей”, а еще замыслом и активной подготовкой некоей прозы полупублицистического характера (вроде “Родины и чужбины”, но лучше), обнимающей порядочный период развития моей колхозной темы. Кстати, случилось же так, что на днях здесь, в моем литфондовском творческом (ужасное это слово, и как любят у нас такие бесстыдные слова писать даже на указателях с пальцем: “Дом
творчества литфонда”) далеке, меня вдруг навестило мое многострадальное Загорье, в образе пред/седателя/ колхоза “Новая жизнь” (это мой колхоз), тихохого (так! — А. Т.), умного и больного человека, единственного из уцелевших там на месте моих сверстников.
*
После всего, что он добавил ко всему, что я знал о нынешних днях Загорья, он спросил меня: “Какой же, все-таки, будет конец нашей местности?”. Вот это-то меня больше всего и занимает нынче, как, впрочем, уже не менее четверти века, — где бы я ни был, чем
бы ни занимался, самым хотя бы далеким, по видимости, от этого Загорья. По возвращении в Москву и устройству неотложных дел — немедленно уеду на порядочный срок в Смоленск и область, где буду заниматься изысканиями насчет этого самого вопроса: какой конец
.
Понять не штука — что к чему, в обширном смысле, но произвести личный расчет с “этой местностью” — дело иное. А откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной “далью” вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на прополке кукурузы и т.д.
В этот промежуток времени, между Ялтой, где пробуду числа до 20-го, и Смоленском, буду рад встретиться с Вами, — там уж лучше я на словах поясню Вам и те небольшие замечания, что сделал на Вашей рукописи.
Желаю Вам всего доброго. Не наволакивайте ни на себя, ни на меня бабьих сложностей, — все же в порядке!
Ваш А. Твардовский”
Теперь, когда частично опубликованы дневники поэта, особенно ясно, как “жила, кипела, ныла” в его душе эта “колхозная тема”.
Он покидал Москву 1957 года, с облегчением вырываясь из ее тяжелой атмосферы, где только что с целой серией погромных статей под названием “Во сне и наяву” выступил один из “автоматчиков” — Анатолий Софронов. “Уже в вагоне нет-нет и охватывало такое чувство естественной свободы от всех этих “снов” и “яви”, которые в Москве обступали грозным кошмаром”, — записал Твардовский сразу по приезде в Ялту, 15 декабря 1957 года, а на следующий день подробнейшим образом зафиксировал план пьесы, замысел которой сложился еще “в вагоне... как будто уже много лет просился на бумагу”.
“1930 г. Осень. Семья накануне раскулачивания...” — так начинается изложение задуманной пьесы щемяще автобиографического характера, так и не написанной, но по своим мотивам близкой последней поэме Твардовского “По праву памяти” (особенно в фигуре отца).
Трагична не только судьба высланной семьи, но и “отколовшегося” от нее крестьянского сына. Мало того, что юноше теперь “нечего сказать своим родным, которых он страстно, изо дня в день агитировал вступить в к/олхо/з, рисуя волновавшие его и занимавшие его воображение картины социалистической жизни”, — “он должен порвать с семьей, отказаться от нее... тогда, может быть, он еще останется “на этом берегу”.
Твардовский “отдает” одному из персонажей, сельскому активисту, страшные слова, услышанные им самим в ту пору от секретаря Смоленского обкома: “Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией”.
Среди соседей поэта в ялтинском “доме творчества” была писательница В. М. Мухина-Петринская. Недавняя заключенная, она много рассказывала Твардовскому, но писать о пережитом “там” не намеревалась. “...Если б она понимала, — говорится в его дневнике, — что, не разделавшись с этим, ничего другого она не сможет сделать по-серьезному. И сколько я видел уже таких людей, к/оторы/е уходят от необходимости обмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться”.
Конечно, речь здесь в первую голову о сталинском терроре, но не преследует ли Александра Трифоновича и опасение самому уподобиться “таким людям” в отношении происшедшего в деревне и с деревней? Он перечитывает в Ялте свои старые очерки 30-х годов, подумывая то об их включении в намечаемое издание своей “опальной” с 1947 года прозы “Родина и чужбина”, то о специальной “колхозно-смоленской” главе книги “За далью — даль”.
А тут еще встреча с земляком, Виктором Васильевичем Петровым, куда подробнее, чем в письме, записанная в дневнике, и его вопрос...
В принесшей Твардовскому первую известность поэме “Страна Муравия” Никита Моргунок в разгар событий 1930 года мечтает спросить у Сталина: “Конец предвидится ай нет всей этой суетории?” И вот больше четверти века спустя автор поэмы слышит подобный же вопрос, сопровождаемый горестными словами: “Ведь мы 25 лет обманывали людей. Никто ничему не верит”.
“Мне нужно со всем этим развязаться, — записывает Твардовский 1 февраля 1958 года, назавтра после этого разговора. — Иначе прав будет один мой корреспондент-земляк... что писал: нечего, мол, искать “далеких далей” — свои под рукой (на Смоленщине)”.
Страдальчески-смятенно звучит и продолжение этой записи: “Можно все понимать — что к чему и чем оправдывается в конечном счете, но когда твоя бедная живая память наполнена картинами обезлюдения, одичалости и уныния в том краю, с к/оторы/м связано, м/ожет/ б/ыть/, все самое лучшее, золотое и чистое в сердце, — это ужасно, — чтобы только не искать других слов. Единственное, что мне было и остается, — выразить, выписать, выговорить все это для себя и для всех — в прозе и стихах, — и оно все перестанет быть ужасным хотя бы для памяти сердца”.
Самым прямым образом боль этих дней вылилась в строфы книги “За далью — даль” про “наш смоленский, забытый им (Сталиным. — А. Т.) и богом женский, послевоенный вдовий край” и тетку Дарью “с ее терпеньем безнадежным” и “трудоднем пустопорожним”.
Более же “капитальным” планам не было суждено осуществиться. По возвращении в Москву, судя по дневникам поэта, на него навалились самые разные дела и обязанности, а главное — было сделано предложение вернуться в “Новый мир”. В моей записи об апрельской встрече с Александром Трифоновичем упоминается “разговор о судьбе, быть может, недолгой, нового состава “Н. М.” и о том, что это надо все-таки делать (т.е. возглавить журнал. — А. Т.) ввиду ответственности перед потомками”. В это же время, 24 апреля, Твардовский и Владимиру Фоменко писал: “...Мне будет тяжко до крайности... Но... ответить отказом я не могу, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое — когда ты, м/ожет/ б/ыть/, мог что-то сделать, но не стал делать по лености
”.
Прежде в перечне ближайших дел значилось: “Пьеса (после Смоленска)”. Теперь поездку на родину, так много значившую в его планах, пришлось отложить. “...Не влезаю в серьезную работу (Смоленск)”, — досадливо записывает поэт, томясь в ожидании решения по журналу. И почти месяцем позже: “Бог весть с кем и как я буду хлебать эту кашу и кто за меня будет писать “Дали” и пр.”
“Далям” повезло больше: хотя с июня 1958 года Твардовский, по собственному выражению, “неотрывно, каждодневно” трудился в редакции, работа над ними все же в течение ближайших лет была завершена. С “пр.” — прочим же все вообще застопорилось, хотя мысли о нем не оставляли поэта.
Подготавливая в эту пору собрание сочинений, он сначала намеревался значительно расширить открывавшую первый том автобиографию. Однажды я спросил его, зачем он сделал в одной из ранних поэм кулаком кузнеца, да еще с отчеством Гордеич (как у отца). Александр Трифонович хмуро ответил, что сам недавно ночью об этом думал. И в его октябрьских записях 1958 года говорится: “Еще не пришло время открыто написать в автобиографии о том, какой напряженной фальшью было стремление (из самых добрых побуждений) “показать кузнеца-кулака” — да еще под именем “Гордеича”. А может, отчасти и можно...” — Но — двумя днями позже: “Стал было раздвигать Автобиографию, но теперь вижу, что не стоит это делать”.
Время, и правда, было неблагоприятное. Еще в августе, ознакомясь с нашумевшим романом В. Кочетова “Братья Ершовы”, Твардовский признавался, что “потрясен этой штукой, вернее, возможностью такого “явления” в литературе”, и горестно-брезгливо заключал: “Если это лит/ерату/ра, то мне там делать нечего, как и всем добрым людям”. А занимаясь подготовкой собрания сочинений, занес в дневник: “...Может быть, хорошо, что такая работа выпала на такое время, когда весьма трудно двигаться дальше, не кривя душой”.
“Кривя душой”, писать о самом больном смысла не было. Может быть, еще и потому поэт с такой страстью влез в редакторский хомут, что он требовал такого напряжения сил, так до крови “натирал холку”, что это служило каким-то оправданием откладывания в долгий ящик трудно реализуемых замыслов — и пьесы, и “главной книги”, которой, как он часто думал и говорил, должен был стать роман “Пан” — о судьбе отца и всей родни, а значит, и о так и не зажившем “великом переломе” в истории народа.
После того, как Твардовский “ухнул” в редакторство, я встречался с ним все реже и как-то “эпизодичнее”, хотя печатался в журнале и с удовольствием бывал в редакции и — совсем уж редко — дома у Александра Трифоновича (в один из таких приходов он показал мне удивительную скорбную фотографию матери, Марии Митрофановны).
Сохранилась его записочка ко мне по поводу статьи про новые книги о Маяковском, которую он весьма одобрил, но при этом писал: “Прошу очень снять имя Бунина. Об этом писателе у нас так мало знают, что нехорошо будет повесить на нем этот опознав/ательный/ знак — злобного хулителя Маяковского”. Я согласился снять упоминание о чрезвычайно резкой оценке Буниным Маяковского (однако вскоре сам Твардовский, прочитав бунинские воспоминания, писал, что там “много брюзжания, озлобленности”).
Увы, статья эта вызвала один из первых “выстрелов” по новой редакции “Нового мира”: поскольку в ней не было апологетики Маяковского и к тому же был “задет”, вкупе с некоторыми другими авторами, некий Воронцов, бывший тогда помощником всемогущего секретаря ЦК и ведущего идеолога Суслова, то в газете “Литература и жизнь” (впоследствии переименованной в “Литературную Россию”) появилась громовая редакционная заметка, где возвещалось, что автор новомирской статьи мало того, что “карабкается по древку боевого знамени поэзии Маяковского”, так еще и “оставляет мушиные следы на лике великого поэта” (и как это ловко у меня получилось — ума не приложу!).
Однажды Твардовский поделился (да и не только со мной, наверное) радостью, что купил тачку для садовых работ на даче, и смешливо рассказывал, что прежде, нагрузив носилки, должен был “приставать” к домашним, чтобы помогли донести их. А мне вспомнилось, как сетовали Лев Ошанин с женой на то, что, вместо того, чтобы восхититься яблонями, посаженными у них на даче специально приглашенным садовником, Александр Трифонович сказал, что их хорошо бы самим посадить (за что и был аттестован обиженными “единоличником” — разумеется, заочно).
Когда поэту исполнилось пятьдесят лет, он наотрез отказался от помпезных официальных чествований и пригласил всех сотрудников “Нового мира” и нескольких авторов в ресторан “Прага”. Было очень хорошо и весело, пока очередной тост не стал произносить член редколлегии журнала старый прозаик С. Н. Голубов и не растекся в самых пышных похвалах виновнику торжества. Говорит, говорит, все выше и выше забирает. Твардовский явно томится. И когда Голубов наконец громко возгласил: “Позвольте же мне предложить тост за нашего дорогого...”,
я возьми и скажи: “...Алексея Ивановича Кондратовича!” (Алеша был ответственным секретарем, а позже и заместителем главного редактора). Все рассмеялись, а Твардовский благодарно сказал: “Спасибо, выручил!”
В следующем, 1961-м году разыгралась история с арестом рукописей романа Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”, и я помню, с какой болью, даже яростью сетовал Твардовский на то, что Василий Семенович предложил свою книгу в “Знамя” В. Кожевникову, который сообщил о ней “по начальству”. Александр Трифонович многое в романе не принимал, но оценивал его очень высоко: “самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы”, — сказано в дневнике поэта. Теперь из воспоминаний верного гроссмановского друга С. Липкина известно, что Твардовский “после ареста романа... чуть ли не в полночь” приехал к автору и, назвав книгу гениальной, горько упрекал его: “Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен нехватает. Я бы тоже не напечатал роман, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь”.
Вряд ли гроссмановская история могла подтолкнуть к работе над пьесой и “Паном”, а как все это болело, я мог ощутить примерно год спустя, когда Александр Трифонович позвонил мне и неожиданно обрушился на представленный мною в редакцию “Библиотеки поэта” сборник стихов и поэм Николая Заболоцкого. Как члену редколлегии Твардовскому прислали то ли рукопись, то ли верстку книги, и он пришел в негодование, прочитав поэму “Торжество земледелия”. Фантастическая и довольно умозрительно нарисованная в ней картина “преобразования природы” внешне сопрягалась с коллективизацией и потому представлялась Александру Трифоновичу прямо-таки кощунственной. Тяжелый вышел у нас с ним тогда разговор...
Если во время своего драматического приезда к Гроссману Твардовский жаловался, по свидетельству Липкина, что “нельзя у нас писать правду, нет свободы”, из этого отнюдь не следовало, что он согласен с этим примириться. Лучшее тому доказательство — история с повестью А. Солженицына.
По словам поэта, он начал было читать рукопись уже раздетым, в постели, но вскоре встал и снова оделся. Характерный штрих! Физически не мог он иначе продолжать читать о тяжелой судьбе лагерников! Он вообще потом резко делил людей по их отношению к этой повести. Мне он рассказывал, как дал ее, по-прежнему еще в рукописи, читать соседям по Барвихе, где отдыхал, — Чуковскому и Суркову. Корней Иванович наутро принес Александру Трифоновичу уже написанную восторженную рецензию; Сурков же стал рассказывать о том, как сам был в гражданскую войну в эстонском лагере для военнопленных, а от разговора о прочитанном уклонился...
Написанное Солженицыным отвечало страстным желаниям поэта доискаться правды (вспомним дневниковую запись о невозможности “жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом”!). Отсюда те героические усилия и упорство, которые он выказал, добиваясь публикации “Одного дня Ивана Денисовича”. Это незабываемая его заслуга.
В 1964 году в канун Дня Победы мне предложили прочесть по телевидению знаменитое стихотворение Твардовского “В тот день, когда окончилась война”. Понятное дело, я согласился, но поинтересовался, на какое же время назначена передача, и к ужасу своему узнал, что ее планируют показать между актами... оперетты “Сильва”! Я бурно запротестовал против такого соседства, но все только разводили руками и ссылались на утвержденный график. Стал я звонить “по начальству”, но и там уверяли, что ничего сделать нельзя, и только уже “самый главный” (насколько помню — Чернышев) внял моим доводам и переставил передачу на более позднее время.
Началась она в обычной — во всяком случае для тогдашнего ТВ — обстановке: в большой неуютной студии, где позади нацеленных на выступающего телекамер готовятся уже к следующей передаче: ходят, что-то переставляют, энергично жестикулируют. И вот, читая это большое стихотворение памяти павших на войне, я в какой-то момент почувствовал: что-то вокруг изменилось, а чуть покосившись, увидел: никто уже не двигается, все стоят и слушают... И пусть меня
сочтут сентиментальным, но это одно из самых дорогих для меня воспоминаний.
А тут еще вскоре после одной моей радиопередачи письмо приходит:
“Посылаю Вам копийку письма одной из, по-видимому, слушательниц Вашей передачи. Письмо и само по себе интересное и трогательное, хотя “В. Теркина” она путает со стих/отворением/ “В тот день, когда окончилась война”.
Спасибо Вам за эту передачу, хотя, правда, я ее не слушал — пропустил в суете и всегдашнем моем отрыве от радио и телео.
Ваш А. Твардовский
18.VI.64. М/осква/”
И вот что было в “копийке”:
“Дорогой товарищ!
Мой сын пропал без вести.
И вот долгие 23 года тоски, горя, ожидания и слез я старалась найти в людях хотя бы маленькую нотку, хотя бы один отзвук сочувствия к моему материнскому горю, но нет; я, мол, не имею права горевать, ведь у войны один закон: одни гибнут, а другие остаются живыми, так зачем же плакать, ведь он же погиб на войне. А одна мать, так мне сказала: вот моя дочка 23 лет умерла от туберкулеза, так вот где действительно надо плакать, а ваш — что, ведь он же погиб на войне.
И вот сегодня, слушая по радио (критика не расслышала фамилии) разбор Ваших произведений, в том числе “Василия Теркина”, где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют — это было прощание и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, о которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами: за долгие годы моего горя и при том одинокого потому, что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поумирали, Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе. Вы только один разделили со мной мое горе. Я очень бедна, но горда и людей люблю, но им низко не кланяюсь: а
Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей.
Моему сыну, когда он погиб, не было и 20 лет, он погиб под Керчью под деревней “Султановка” в ночь с 13 на 14 мая 42 года. (Он был высок ростом и широкоплечий, шел в 1-й роте в первом ряду.) Ну, вот и все. Один только Вы поняли мое горе, а горе разделенное как будто уже не так тяжело.
Большое, большое спасибо Вам. И скажу прямо — меня тов. Малиновский (министр обороны. — А. Т.) не раз обижал, что забывал о погибших.
Разве виноват мой Боря, что учили летать, а заставили ползать по земле простым солдатом.
Уважающая Вас Трощановская”.
Не впечатлением ли от этого письма в какой-то степени навеяны заключительные строки в поздних стихах поэта:
С тропы своей ни в чем не соступая,
Не отступая — быть самим собой.
Так со своей управиться судьбой,
Чтоб в ней себя нашла судьба любая
И чью-то душу отпустила боль.
И еще одно письмо переслал мне Твардовский несколько лет спустя:
Уважаемый Александр Трифонович!
Вы, несомненно, выделяетесь из числа современных наших поэтов, прозаиков, редакторов тем, что у Вас есть что-то свое, которым Вы дорожите и за которое ведете борьбу. Этим своим качеством Вы напоминаете такого человека прошлого, как М. Е. Салтыков-Щедрин. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с просьбой дать свой отзыв о личности и творчестве Салтыкова-Щедрина. Дело в том, что я заинтересовался им, а отовсюду приходится слышать, что это безнадежно устаревший писатель и т.д. Мне хотелось бы услышать мнение выдающегося ума, чтобы окончательно решить этот вопрос. Если это окажется возможным, то я буду Вам крайне благодарен. С искренним уважением А. Хлебников. 6.XII.67”.
На обороте была приписка:
“Дорогой Андрей Михайлович!
Не найдется ли у Вас экземпляра “Салтыкова-Щедрина”, чтобы дать возможность ознакомиться моему корреспонденту с “мнением выдающегося ума” по вопросу о значении названного сатирика? Был бы Вам очень признателен.
Ваш А. Твардовский”.
В этой, слегка лукавой приписке, “передаривающей” мне звание “выдающегося ума”, речь шла о моей книге, вышедшей в серии “Жизнь замечательных людей”.
А. Хлебников был не одинок: Евгений Евтушенко, прочитав книгу, позвонил мне:
— Знаешь, на кого похож твой герой?
— На кого? — спросил я, честно сказать, предугадывая ответ, потому что эта параллель и у меня давно возникла.
— На Твардовского!
И впрямь, обоих роднит и мужественная борьба за “расширение арены правды” в литературе, говоря словами сатирика, и страстная привязанность к своему журнальному детищу, и даже некоторые черты характера (резкость и в то же время отзывчивость, доброта, щедрость). Твардовский мог бы с гордостью повторить о “Новом мире” то, что сказал Щедрин о своих “Отечественных записках”, — что журнал этот “представлял дезинфектирующее начало в русской литературе и очищал ее от микробов и бацилл”.
Признаться, горестной неожиданностью было для меня, когда после выхода книги Твардовский как-то при встрече сказал, что не дочитал ее: “как-то не захотелось”.
Однако это был еще не конец “щедринского сюжета”. Летом 1969 года я какое-то время жил в том же писательском поселке Пахра, где и Твардовский. Это было тяжелейшее для него время: журнал подвергался все усиливавшимся нападкам, поэта откровенно побуждали к уходу. Однажды после разговора с ним на даче, где мы с женой обитали, я пошел проводить Александра Трифоновича. Идем, разговариваем, сворачиваем на улочку, где стоит его дача, и вдруг он резко останавливается; смотрю по направлению его взгляда и вижу возле его дачи черную машину. Видно, опять
незваные гости со всякими уговорами!
И вот чуть ли не в тот же день Твардовский и говорит:
— А вы, Андрей Михайлович, мало написали о конце “Отечественных записок”!
— Да вы ж сказали, что не дочитали?!
— Нет, дочитал, дочитал...
Драма щедринского журнала, закрытого властями, явно была в эту пору остро близка ему. Свора “гончих” росла с каждым днем: письмо одиннадцати писателей в софроновском “Огоньке” об идейно-порочной линии “Нового мира”, “открытое письмо” Твардовскому от некоего рабочего, Героя Социалистического Труда с аналогичными обвинениями и т.д., и т.п.
В январе 1970 года исполнилось 70 лет Исаковскому. И хотя к той поре Александр Трифонович стал более критически относиться к творчеству своего старого, со смоленских лет, друга, но продолжал всячески подбадривать МихВаса, как издавна его именовал, во время его все усиливающихся болезней, убедил написать книгу воспоминаний “На ельнинской земле” (и опубликовал ее в журнале), а уж в самом юбилее принял живейшее участие (при его-то общеизвестной нелюбви к подобным торжествам!).
Главное чествование происходило в концертном зале имени Чайковского. Встреченный особенно шумными аплодисментами, Твардовский прочел свое “открытое письмо” юбиляру, напечатанное в первом номере “Нового мира”.
Сидя в многолюдном президиуме неподалеку от высокопоставленного работника ЦК КПСС, я заметил, с каким напряжением слушал тот выступление “крамольного” поэта: бессознательно даже принял такую позу, словно надлежало вот-вот “реагировать”, “вмешаться” (хотя — как же именно?! Прервать оратора? Кинуться выключать микрофон?! Но “боевая готовность” была!)
После речи друзья обнялись. Кто-то сделал снимок: Александр Трифонович как-то устало положил голову на плечо Исаковскому и замер с закрытыми глазами.
Когда Твардовского уже не было в живых, один ныне здравствующий прозаик оповестил мир со страниц “Литературной газеты”, будто на этом самом вечере, где-то в кулуарах, Александр Трифонович расхваливал его прозу и сожалел, что она не раз “несправедливо” критиковалась в отделе критики “Нового мира”. Особую пикантность и “правдоподобие” этому сочинению придавало то, что этот прозаик А., сделавший карьеру на участии в разгроме “Литературной Москвы”, опять только что, летом 1969 года был среди авторов уже упомянутого “антиновомирского” письма в
“
Огоньке”. (Покойный поэт грубовато говаривал, что рядом с подобными людьми он не стал бы даже ... скажем: справлять естественные надобности.)
Возмущенная вдова Твардовского попыталась опубликовать свой протест, но начальство “своего” в обиду не дало.
В самом начале февраля 1970 года на обсуждении журнальной прозы слово взял критик А. И. Овчаренко, отъявленный демагог и лжец (директор Института мировой литературы, где он подвизался, И. И. Анисимов однажды даже, выйдя из себя, сказал, что он вовсе не Александр Иванович, а Иван Александрович — имея в виду гоголевского Хлестакова). Овчаренко, как говорится, с пеной у рта накинулся на поэму “По праву памяти”, без ведома Твардовского опубликованную в зарубежной печати. Оратор объявлял ее “кулацкой” и клеймил автора “Теркина” за “грехопадение” якобы от имени фронтовиков, “мерзших в подмосковных снегах” (хотя сам участником Великой Отечественной войны не был).
Выступив после него, я сказал, что хотя и не читал поэмы, но могу головой ручаться, что в ней не может быть ничего не достойного имени автора.
Недели две спустя я получил от Твардовского письмо. На одном листке стояло:
“Дорогой Андрей Михайлович!
Несколько дней назад написал Вам письмецо, думал — отослано вкупе с другими — ан нет. Не стал распаковывать и переписывать, отсылаю так, простите, — очень устал.
А. Твардовский.
16.II. Пахра”.
И вот “письмецо”:
“Пахра. 7.II.70
Дорогой Андрей Михайлович!
Я наслышан о том, что Вы на днях публично дали отпор некоему Овчаренке, который пытался опорочить мое имя в связи с провокационными публикациями моей поэмы “По праву памяти” за рубежом.
Я очень признателен Вам за этот благородный поступок, тем более что у нас не редкость, когда и благородные, казалось бы, люди предпочитают в подобных случаях поступать по принципу “не высовывайся”.
Можете быть уверены, Андрей Михайлович, что не ошиблись, посчитав невозможным, чтобы из-под моего пера явилось нечто недостойное.
Буду рад пригласить Вас на чтение и обсуждение поэмы, которое, надеюсь, состоится в недалеком будущем.
Еще раз — спасибо!
Ваш. А. Твардовский.”
Сейчас обстоятельства тех дней хорошо известны. Никакого обсуждения поэмы “в недалеком будущем” не состоялось. Она была опубликована только семнадцать лет спустя. Вместо привычных и дорогих поэту сотрудников в редколлегию журнала ввели решением Секретариата Союза писателей совершенно незнакомых, а то и просто чуждых Твардовскому людей, в том числе и Овчаренку (этот “Иван Александрович” позже, после смерти автора “кулацкой” поэмы, лицемерно сокрушался, что им не удалось “вместе поработать”!).
Стерпеть такое было невозможно, и вот Твардовский незадолго до своего шестидесятилетия распрощался с журналом.
В эту драматическую пору вышла моя книга о Блоке, и я послал ее Александру Трифоновичу с дарственной надписью, где привел блоковские слова о герое пьесы “Роза и Крест”:
“Он неумолимо честен, трудно честен, а с такой честностью жить на свете почти невозможно... От этой любви к родине и любви к будущему — двух любовей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану”.
Щедрин писал, что с закрытием “Отечественных записок” у него как будто опечатали душу. И вряд ли Твардовскому было легче.
Однако он не смирился: ездил навестить посаженного в психиатрическую больницу диссидента Жореса Медведева и этим навлек на себя “высочайший” гнев. Когда подошла юбилейная дата, поэта наградили сравнительно скромным орденом.
Рассказывали, что тогдашний министр культуры Демичев в пояснение сказал: “Мы, конечно, должны были дать вам звание Героя Социалистического Труда, но вы так себя ведете...”
— А я не знал, что Героя дают за трусость! — ответил “наказанный”.
Мою статью о Твардовском в газете “Неделя” безобразно сократили и почти издевательски подверстали к ней заметку о каких-то третьестепенных зарубежных опереточных гастролерах. И, поздравляя Александра Трифоновича, я высказал все свое огорчение по сему случаю.
“Дорогой Андрей Михайлович! — ответил он мне из Пахры 5 июля 1970 г. — Не следует сетовать по поводу “волшебных изменений”, постигших Вашу статью в “Неделе”, — снявши голову, по волосам не плачут.
Спасибо сердечное Вам за все, что в статье уцелело, и за то все, чего в ней и быть не могло по не зависящим от Вас причинам. И заодно за то, что Вы еще 10 лет назад бабахнули обо мне в “Известиях”. Буду рад, если и к 70-летию моему — буду ли я или не буду жив к той поре — Вам не придется пожалеть об этих и иных Ваших добрых словах о Вашем покорном слуге (какие были прекрасные обороты письменной речи в старину!) —
А. Твардовском.”
(Поясню, что же это я “бабахнул”. Накануне предыдущего юбилея в редакции “Известий” спохватились, что забыли о нем, и попросили меня срочно написать краткую заметку. В ней Твардовский был назван “в числе величайших русских поэтов”).
Это было последнее письмо, полученное мной от Александра Трифоновича. Вскоре навалилась на него болезнь, оказавшаяся смертельной.
Осенью 1971 года его запоздало и блудливо “удостоили” Государственной премии за книгу “Из лирики этих лет”, вышедшую еще четыре года назад. Помню, как при встрече в редакции “Литературной газеты” поэт Анатолий Жигулин мрачно и негодующе обронил, что “они” не смоют “черной кровью поэта праведную кровь...”
В начале ноября мы с М. И. Белкиной поехали навестить больного в Пахру. Никогда не забуду его, исхудалого, в ковбойке, в комнате с большим окном, откуда глядела поздняя осень. Он почти не мог говорить, но, когда еще пришли его дачный сосед Григорий Бакланов и долголетний зам по журналу Александр Григорьевич Дементьев и разговор зашел о чем-то, всех тогда волновавшем, Александр Трифонович вдруг страстно воскликнул: “Да! Да!! Да!!!”
И было в этом что-то напомнившее один “теркинский” эпизод, когда смертельно раненный в разгаре боя командир крикнул своим замешкавшимся было бойцам:
— Вперед, ребята!
Я не ранен. Я — убит...
Больше я его уже не видел...
На нынешнем этапе нашей жизни нет недостатка в критике литературы минувших десятилетий. Не щадят и Твардовского, в который раз пренебрежительно отзываясь о “плясовой” “Теркина”, и его журнал, который, дескать, был недостаточно смел и последователен в анализе и критике прошлого режима. А мне все вспоминается сказанное некогда Герценом об отношении современного ему молодого поколения к предшественникам, “выбивавшимся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу”: “Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых... Мне ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки”.
Какие верные и злободневные слова!
*
Статья Твардовского “Как был написан “Василий Теркин” (Ответ читателям)”.
*
Он приехал сюда в санаторий, получив путевку после того, как брякнулся на пленуме райкома в обморок. Там, конечно, и не без водочки дело, а главное — без закуски.
|
|