От возмущения до восторга. Неожиданные реакции на поэзию Евгений Бунимович, Григорий Кружков, Герман Лукомников, Александр Переверзин, Павел Пономарёв, Алексей Пурин, Дмитрий Тонконогов.
 
№ 10, 2026

№ 9, 2026

№ 8, 2026
№ 7, 2026

№ 6, 2026

№ 5, 2026
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ


От возмущения до восторга

Неожиданные реакции на поэзию

 

В предыдущем номере «Знамени» в рубрике «Конференц-зал» прозаики делились занимательными историями о самых запомнившихся реакциях на их произведения.

В этом выпуске печатаются истории поэтов, а в следующем увидят свет байки литературных критиков.

 

 

Евгений Бунимович

 

Это мучительное, беспомощное чувство — выйти к людям и читать свои стихи. С чем выходишь? Не с лаковым щитом виолончели, не с летящими ввысь горящими булавами жонглера — со словами, обычными словами, которые каждый в зале знает икаждый может произнести. Ну да, не в том порядке. И это все?

В юности как-то обошлось. Андеграунд не предполагает аудиторий, вторжения непосвященных, случайных зрителей и слушателей. В эстетическом подполье на тесной кухне все свои, все сами авторы, творцы нового искусства. Или музы. Доброго слова тут не дождешься, но вот кто-то одобрительно хмыкнул — Сопровский? Парщиков? Рубинштейн? — и это, как выяснилось позже, дороже любых наград и премий.

Особый вид пытки — выступления в другой стране, в иной языковой среде. Пекин. Книжный салон. Аксёнов со своей былой славой, Успенский с Чебурашкой, а ты?

Поэзия непереводима — это аксиома. Неевклидова, но аксиома. Однако вот антология, там переводы твоих стихов, оттуда и надо читать. Что именно? Сквозь живописный частокол иероглифов не продраться. Принесли список. Первое: «Ночной диалог». Освежаю в памяти:

 

               так вы говорите что трансперсонален

               абсентиализм мультимедиа-арта

               быть может хоть я и подумал что сталин

               не станет пирожным как буонапарте

 

Бог мой, ну как такое перепереть с языка родных осин на китайский? Объяснили, что мои стихи выбрал и перевел молодой поэт, знает русский, очень умный, но своеобразный, с трудными, но интересными собственными стихами. Жаль, в Пекине его не оказалось. Может, и правда уехал, а может, просто не захотели нас сводить. В Китае всяко бывает.

Встречи со славистами, с поэтами, со студентами — это куда ни шло, привычно, хотя на мой встречный вопрос: «А ваш любимый писатель? любимая книга?» — девушка в мультяшных круглых очках без запинки отвечает: Достоев­ский и «Как закалялась сталь». Загадочная китайская душа.

Но вот прямо с утреннего круглого стола везут выступать в какой-то парк. Господи, ну кто днем в парке по такой жаре будет стихи слушать? Да еще на чужом языке?

Приехали. Открытый амфитеатр. Прямо Колизей. Народу… Попробовал посчитать, на девятой сотне сбился, махнул рукой. Публика мало похожа на за­всегдатаев поэтических чтений: женщины с колясками и черноглазыми детишками на руках, стайки тинейджеров, пенсионеры в панамках, курсанты в строгой синей форме.

На сцене наш краснознаменный хор. «Не плачь, девчонка, пройдут дожди…» Народ охотно отбивает ладонями заводной ритм. За сценой ждет своего выхода фольклорный ансамбль — девицы в сарафанах, пара гармонистов. Я за ними, так сказать, завершающий аккорд праздника жизни.

— Переводы ваших стихов будет читать заслуженный артист нашего национального театра. А вот и он…

Солидный такой. Познакомились. Все-таки интересно, что там по-китай­ски этот странный поэт нацарапал. Осторожно поинтересовался через переводчика: нет ли у заслуженного артиста вопросов по тексту?

— Нет, все замечательно, мне очень нравится, — вежливо ответил артист и поправил тугой узел галстука.

Наш выход. Я семеню к микрофону в своей сиротской футболочке, он за мной — на голову выше, в черном похоронном костюме. Публика встречает радостно.

Выбор небольшой. Двум смертям не бывать. Захожу с козырей. Читаю внезапно осипшим и одновременно срывающимся голосом те самые стихи, посвященные Пригову, нашим с ним долгим ночным прогулкам:

 

               так вы говорите что нет кривошеи

               в таком IBM-совместимом санскрите

               так вы говорите что ночью страшнее

               так вы говорите так вы говорите

 

Хлопают. Ну конечно, они же не понимают. Заслуженный артист звонко читает перевод. Бурные аплодисменты. И так после каждого из пяти запланированных антологией текстов. В конце — вообще овация, цветы. Ничего не понимаю.

Вечером сидим с китайскими поэтами в случайной забегаловке возле гостиницы, рассказываю про внезапный триумф в парке. Почему они слушали? Почему аплодировали? Почему не расходились? Ведь понятно же, что ничего не понимали. Сосед не удивился: «У нас другое отношение к поэзии. Мы вот в самом обычном кафе, видишь портреты на стенах? Это поэты, наши классики. Ду Фу, Ли Бо. Никто и не думает, что их все должны понимать. Поэзию воспринимают как священный текст. Как музыку. Она выше понимания».

Тут оживился прозаик Щ., рассказал, как увидел перед Храмом Неба десяток странных людей, которые макали кисти в воду и писали иероглифы на асфальте. Оказалось — стихи. Буквы тут же высыхали на солнце. Без следа.

— Самая чистая метафора искусства, — задумчиво глядя своими выпуклыми глазами куда-то выше нас, пробормотал Щ., — Мгновенно. Мимолетно. Абсолютно бесполезно. Незабываемо.

— Да, красиво, — поддакнул я коллеге, — но все-таки жаль, что эти стихи никто никогда не прочтет…

Но тут меня успокоили: стихи перед Храмом Неба пишут в основном не свои собственные. Чаще всего — стихи Мао.

 

 

Григорий Кружков

 

Если говорить о детских стихах, то тут можно вспомнить разное. Например, один естествоиспытатель, прочитав книгу «Посыпайте голову перцем», посыпал голову перцем и так пришел на дополнительное занятие с учителем по русскому языку: пришлось поставить его в дальний угол класса и объяснять правила на расстоянии. А другой экспериментатор прочел мое стихотворение «День рождения вороны» сперва просто так, а потом сквозь дырку в сыре — и сравнил. Сквозь дырку оказалось смешнее. Таких историй много.

Но если говорить о «взрослых» стихах, то никакой особенной реакции на них я не помню. Никто, насколько мне известно, не женился, не развелся и в погреб от восторга не упал.

Впрочем, был случай, был один отклик — самый неожиданный и самый памятный. Это как мы познакомились с Сергеем Трухановым — двадцать один год тому назад. Книжная ярмарка на ВДНХ тогда была в 20-м павильоне, даже в двух павильонах друг против друга, а между ними — большая площадь с множест­вом разбросанных прилавков, где продавали книги. Я тогда уже, нафестивалившись, уходил и почти ушел, как вдруг услышал свои стихи, которые кто-то пел на всю площадь. Мне стало любопытно; я повернул обратно и увидел посередине площади эстраду, на которой шел концерт бардов. Выступление Сергея Труханова как раз закончилось, я зашел с тыла и в первый раз увидел Сергея. Мы познакомились, а потом подружились. Сережа написал около дюжины песен на мои стихи, причем даже на такие, которые, казалось бы, никак не для пения. Он был музыкант и исполнитель — единственный и несравненный. Сейчас проходят ежегодные фестивали его памяти, в них участвуют много бардов. Но так, как он, спеть никто не может.

 

 

Герман Лукомников

 

Однажды я выступал в сумасшедшем доме. На территории известной московской психиатрической лечебницы есть клуб, в котором иногда проводятся культурные мероприятия для пациентов. Обычно это концерты песни и пляски: выступают разные певцы и ансамбли, профессиональные и самодеятельные. Но вот в силу некоторых обстоятельств удалось договориться о моем поэтическом вечере. Давно это было, четверть века назад.

Я приехал за полчаса до начала. Меня встретил завклубом, который явно не имел о моих стихах никакого представления и вообще вряд ли интересовался современной поэзией. Он установил мне на сцене микрофон со стойкой, мы проверили звук. Слушатели заходили, большой зал постепенно заполнился наполовину. Однако собралось человек сто, то есть по меркам литературных вечеров все-таки очень много… Когда все расселись, я начал читать. На первых же строчках моей программы завклубом, убедившись, что все в порядке, вышел из зала.

Я читал, как договаривались, час с лишним. В полной тишине. Это было странно, непривычно: стихи у меня смешные (хотя, конечно, не только смешные), и я привык, что публика обычно смеется. А тут — тишина.

Сперва, правда, два мужика шушукались, но вскоре я по своей шпаргалке дошел до такого мини-верлибра:

 

               послушайте

 

               ведь если звезды зажигают

 

               послушайте

               я кажется к вам обращаюсь

 

— первые две строки я читаю протяжно, лирично, отчасти имитируя голос автора цитаты, с детства знакомый мне по гибкой грампластинке из журнала «Кругозор», а последние, по контрасту, — грубовато-разговорно, и в тот раз я адресовал их непосредственно этим бубнящим. Они так и замерли — и больше уже не мешали. Так удачно сработал этот элемент перформанса в стихах.

Лишь одна молодая женщина хохотала, да так заливисто, будто бы за весь зал, аж вскрикивала: «Ай молодец! Давай еще!», — так что мне пришлось, с улыбкой покосившись на нее, приложить палец к губам. После чего она уже как-то сдерживалась.

Но остальные сто человек весь вечер просидели просто как мешки с песком, вообще никакой реакции.

Я был уверен, что это провал. Первый в моей жизни настоящий полный провал. Однако после окончания чтения слушатели мне поаплодировали. Ну, это так, из вежливости, подумал я.

Люди освобождали зал, направлялись к выходу… И тут я опять увидел его — заведующего клубом. Он как раз вошел, нет, ворвался в зал — и бежал навстречу общему движению, по направлению к сцене, то есть ко мне. Мне, честно говоря, стало не по себе: он такой крупный дядька, а тут еще и весь аж покраснел, глаза вытаращены… Вскочил на сцену и принялся трясти мне руку. Говорит: «Я тут тридцать лет работаю, и в первый раз такое: никто не ушел! Ни один человек!» И смотрит на меня как на инопланетянина.

Оказалось, он обычно в начале концерта выходит из клуба и сидит на скамейке рядом, снаружи, курит. И всегда минут через десять-пятнадцать люди начинают уходить. Расходятся потихоньку по своим санаторным отделениям. Так что до конца программы обычно досиживают немногие. А на этот раз никто не ушел. Кроме него самого.

То есть я был уверен, что это провал, а оказалось — триумф! Один из главных триумфов моей поэзии за всю мою жизнь. Этот случай стал для меня важным уроком. С тех пор я знаю: нам не дано предугадать…

 

 

Александр Переверзин

 

1.

В начале нулевых я был студентом Литературного института. В те годы проходил форум в «Липках», куда съезжались молодые авторы со всей страны, но были и совещания поменьше. Одно из них устраивал Союз писателей Москвы в Переделкино. Место легендарное: Пастернак, Окуджава, Чуковский, Катаев, Вознесенский, Ахмадулина! И там можно прочитать и обсудить свои стихи! Я решил отправить подборку. Через неделю звонит однокурсница, которая работала в Союзе.

— Саша, — говорит, — тут такое дело. Тебя не хочет брать Римма.

— Казакова?

— Она самая.

— Ей не понравились мои стихи?

— Она их не читала. Только услышала фамилию, закричала: «Никаких Переверзиных здесь не будет! Боже упаси!»

Оказалось, что в то время Римма Фёдоровна вела войну с председателем Литфонда Иваном Переверзиным. Как заводы и фабрики по всей стране, писательское имущество, которым владел Литфонд, растворялось в бездне. С Переверзиным в те времена бороться было не просто трудно, а бессмысленно. Но Казакова боролась. Писала открытые письма, обращалась в прокуратуру, ходила на заседания. И это здорово мотало ей нервы и забирало силы.

— Кто он тебе, Саша? — спросила однокурсница.

Я даже не знал, как выглядит Иван Переверзин. Я впервые слышал это имя и был расстроен тем, что поэт Переверзин не один. Да и Переверзиных вообще-то немного. Мой отец в молодости работал на химкомбинате, дед всю жизнь был лесничим, дядя, хоть и жил рядом с Красным домом в Новогирееве, в написании картин и стихов замечен не был.

Повесив трубку, стал думать о том, как фамилия может изменить жизнь. Из-за нее я лишился шанса поехать в Переделкино.

Вечером сел ужинать. Зазвонил телефон.

— Это Римма Казакова, — услышал я в трубке, — Александр Валерьевич?

Я поперхнулся.

— Прочитала вашу подборку, — продолжала она, — прекрасные стихи! На стихотворении про лесника я расплакалась… Приглашаю вас на совещание в Переделкино... Автобус в субботу в десять утра от ЦДЛ… Для меня есть только один поэт Переверзин — Александр!

Переделкино в те годы было прекрасным в своей запущенности. Казакова оказалась невероятно жизнерадостной, ироничной и требовательной. Она читала наши стихи, ругала за нерешительность и хвалила за смелость. И ни разу за все время не назвала меня по фамилии, только «Саша». Мы общались до конца ее жизни. Когда Казакова умерла, я сидел в Большом зале ЦДЛ на граждан­ской панихиде и думал о том, как много она делала для людей, которые пришли с ней попрощаться.

В литературе, как и в жизни, многое зависит от случайностей. Если бы я родился Ивановым или Петровым, я бы тоже попал в Переделкино. Но это было бы не так интересно.

 

2.

Однажды в одной из социальных сетей мне написала читательница. Незнакомый аватар — красивая женщина с котом. Послание начиналось с бурного восхищения.

— Какие прекрасные у вас стихи! — писала женщина. — Как они трогают душу! Какие на них поются песни!

Я редко отвечаю незнакомцам, но кто я такой, чтобы пренебрегать вниманием читателя? Тем более — женщины с котом, которая разбирается в поэзии.

— Спасибо, — ответил я, — мне очень приятно.

Это была чистая правда. Любому автору, даже самому законченному цинику, приятно, когда его стихи нравятся. Хотя меня смутило одно слово в сообщении: «песни». Песен на свои стихи я знал две. Одну написал Сергей Труханов, вторую искусственный интеллект — кто-то поиздевался над стихотворением «стало холодно совсем зябко».

— Простите, а какие песни вы имеете в виду? — спросил я.

Женщина прислала ссылку. Я кликнул — и бархатный тенор запел:

 

               И я в своей тетрадке пару строк впишу неторопливо,

               О том, как без тебя я одинок, и на душе тоскливо.

               Я не хочу искать красивых слов, их в рифму загоняя,

               Но ты поверь, что очень мне нужна, моя родная.

 

Автором песни значился Александр Переверзин. Что? Я в своей тетрадке пару строк впишу неторопливо? Нет, я не писал этого! Стал переходить по ссылкам. Оказалось, в Барнауле живет мой полный тезка, который под гитару поет шансон.

— Это не я, а мой однофамилец, — ответил я собеседнице, — я пишу немного иначе.

— А где почитать ваши стихи? — не унималась она.

Я послал ссылку на публикации в «Журнальном зале».

— Ой, как интересно! Сейчас посмотрю, — ответила женщина.

Дня через два пришло новое сообщение.

«Стихи у вас черствые и непонятные. Совсем не то, что у настоящего Александра Переверзина. У него — душа. А у вас — то мертвецы, то психи. Вы меня разочаровали».

Я хотел обидеться. Даже начал набирать едкий ответ. Что-то про провалы вкуса, про литературные критерии, про то, что «торопливо — тоскливо» — это даже не графомания, а нечто, не нуждающееся в объяснении. Набрал, но оправлять передумал.

 

 

Павел Пономарёв

 

В прошлом году вышла моя книга стихов «Чернозем и суглинок». Название подарила Галина Митрофановна Умывакина — поэт, председатель воронежского отделения Союза российских писателей и первый читатель рукописи. Ухватилась за стихи с такими строчками:

 

               Вот уже по щиколотку — и врос

               в чернозем и суглинок, смешавшиеся с дождем

               на старинном уездном погосте.

 

Сказать по чести, поначалу оно мне удачным не показалось. Но пытливые и участливые читатели начали искать смыслы.

Преобладающая версия, как правило, сводится к тому, что «Чернозем и су­глинок» — фраза, написанная черными буквами на белой обложке с черными силуэтами человека, в котором угадываются мои черты, и гóрода — то ли Воронежа, то ли Тамбова, то ли Лебедяни (что уже выяснится при чтении: три этих города — основа хронотопа книги) — словом, некоей провинции Черноземья, — это про жизнь и смерть…

Настал момент, когда «Чернозем и суглинок» прочитала сестра моего покойного деда — некогда, в раннем детстве, очень для меня близкий человек.

Так сложилось, что после смерти деда и бабушки (разница между их уходами — меньше полугода) родные мои рассорились и разошлись. Живя в одном городе, стали друг другу чужими.

Тогда я болезненно переживал их разрыв. И главные стихи первого десятилетия письма стали об этом. Они преимущественно и составили книгу.

Вот эти, например — самые, кажется, характерные:

 

               Детство с дедом и бабушкой

               кончилось с их уходом.

 

               И вот теперь, по прошествии лет,

               только и делаю, что выписываю

               детство, бабушку, деда.

 

               Неужели большего мне не дано?

               Неужели на большее я не способен,

               кроме как бесконечно и неудержимо

               в детство впадать —

               возвращать и его, и их.

 

               Впрочем, разве этого мало?

 

Когда она, прочитав книгу, проплакалась и, позвонив мне, спросила, почему же все-таки «Чернозем и суглинок», я, по привычке, рассказал, как возникло название. Она ответила:

— А ведь на двух наших кладбищах в Лебедяни, где наши с тобой родные лежат, — две земли: на одном чернозем, на другом — суглинок…

 

 

Алексей Пурин

 

О стихотворных дебютах и критических оплеухах после них не стоит особенно распространяться — с кем из начинающих стихотворцев этого не было? Один только случай мне запомнился: я тогда на два года ушел служить в армию, и журнал «Аврора» опубликовал мой цикл об армейской жизни — там и про утренний подъем было («Побудка») и про лесоповал (служил я в стройбате)... И вот в ленинградской газете «Смена» выходит статья маститого критика, в которой об этих моих опусах было написано следующее: «Нужны ли сегодняшней молодежи стихи о Советской Армии? Конечно, нужны! Но только не такие...». Где-то через полгода мне этого литератора издали показали — интеллигентный вполне старичок, что ему могло так уж не понравиться в строчках «И Батюшков в Париж въезжал верхом. И Блок / в болотах Пинских гнил. И время было круче...»? Но знал-таки человек, что вовсе не это нужно советской молодежи.

А вот решительная критика моей эссеистики меня в те времена очень вдохновляла и поддерживала. Было замечательное ощущение открытой литературной борьбы, чего, по-моему, давно уже нет в нашем литпроцессе.

В 1990-м я отрецензировал в «Литературной газете» две толстые антологии, выпущенные издательством «Советский писатель», — «Молодая поэзия 89» и «Порыв: Новые имена» (1989). Статья моя называлась «Потешные полки» — словосочетание позаимствовал из стихотворения Дениса Новикова о «проморганном» этими подразделениями «игрушечном пруссаке» — юном пилоте-любителе Матиасе Русте, нежданно-негаданно приземлившемся в мае 1987-го почти на Красной площади. А назвал так я рецензию потому, что оба тома были буквально пропитаны «предчувствием гражданской войны» — от А. Ерёменко («парни всей земли / с хорошеньким фургоном автоматов, / да с газаватом, ой, да с “Айгешатом”») до Ю. Беликова («Здесь Тенгиз Абуладзе торгует хурмой, / а горком запирают на крюк, / дабы “Дети Арбата” по тучным столам / разо­шлись вместе с красной икрой»). Там было еще много чего — и о жидомасонах, и о Пушкине, встающем из гроба, «чтобы музу ничком / опять повалить и лишить ее кротости духа» (М. Шелехов) и т. д. и т. п.

Все это я старательно процитировал — и, разумеется, получил гневные отповеди (прежде всего от составителей антологий — боюсь, издательское начальство той поры совсем не предполагало показывать фиги — и еще какие! — режиссеру только что прогремевшего фильма «Покаяние», автору не менее актуальной тогда эпопеи Анатолию Рыбакову да и Пушкину с прочими жидомасонами). Юлия Немировская написала в «Литературке», что «из-за лени или недоброжелательст­ва» я «создаю сплетню очень общего характера» (?), а Аркадий Тюрин в «Литературной России» назвал меня «пулеметчиком», которому старшие-де товарищи доверили расстрел поголовно всей поэтической молодежи: «Требуя от поэтов какой-то несусветной свободы от свободы, высасывая из пальца невероятные параллели... куражась как вздумается над живыми и мертвыми, А. Пурин окончательно теряет чувство меры...».

Да, умели люди писать, ничего не скажешь!

На выход собрания стихов Николая Заболоцкого с моим предисловием сын поэта Никита Заболоцкий и Лев Озеров отозвались в «Литературной газете» (1994) так: «Невозможно показать читателю всю галерею карикатур А. Пурина на Н. Заболоцкого. <…> Походя задев философа Н. Фёдорова, А. Пурин его вкупе с тем же Н. Заболоцким называет в числе тех, кто призывает человечество к “самоубийству”... Все переврано». Вот уж нельзя и спросить, куда в итоге делись ослиные мозги, после того как «Сто наблюдателей жизни животных / Согласились отдать свой мозг / И переложить его / В черепные коробки ослов, / Чтобы сияло / Животных разумное царство»? Или усомниться в элементарной гуманности федоровского призыва направить всю работу живых на воскрешение ранее умерших (то есть, по сути, принести самою жизнь в жертву смерти).

И — вообразите! — в прекрасные девяностые у меня был даже почти личный зоил — увы, покойный уже Андрей Немзер, живо откликавшийся в газете «Сегодня» на почти каждое мое эссеистическое или публикационное выступление.

Вот август 1994-го: «Раритетные сведения о жизни и творчестве Кузмина... не тяготят Пурина, коему исправное исполнение стихотворческой миссии не мешает затоплять потоками словоблудия просторы то “Звезды”, то “Нового мира”. ...[он] уже продемонстрировал неземную любовь к Набокову, Вагинову, раннему Заболоцкому (попутно обхамив Заболоцкого позднего), Мандельштаму (попутно пожурив его за плебейскую любовь к Чарли Чаплину) и Кузмину (попутно вычитав мораль Ахматовой)».

А вот сентябрь 1995-го: «Пусть Пурин напишет что-нибудь отдаленно приближающееся к “Вечернему звону”, “Жнецам”, “Не бил барабан перед смутным полком...”, “Чернецу”... — и уж потом ерничает...».

О, дивные времена, где вы?

 

 

Дмитрий Тонконогов

 

В 1994 году появился журнал поэзии «Арион». Он не сразу стал самостоятельной организацией и первое время существовал как подразделение «Издательства Русанова», которое выпускало русскую классику: Бунина, Чехова, Куприна... Параллельно с работой в журнале я помогал своему брату-изобретателю. Он соз­дал электронную телефонную станцию, похожую на гроб для клавесина, и поставлял ее заказчикам по всей стране. Моя же задача заключалась в том, чтобы доставить это чудо техники на какой-то завод в Череповец и настроить.

И вот мы со станцией едем в ночном поезде. В издательстве я успел схватить первую попавшуюся книгу, чтобы почитать в пути. Это оказался Куприн, а не Чехов, как мне хотелось. Ну и ладно. Утром на вокзале нас встретили рабочие, станцию погрузили, довезли и подключили. И она заговорила — чужими голосами, бесконечно далекими от Бунина, Куприна и даже от Агнии Барто.

Как водится, рабочие предложили запуск электроники обмыть. Обратный поезд у меня все равно ночью, так что культурная программа определилась сама собой. Сначала выпили прямо на заводе, потом пошли в гости к самому благообразному из нашей компании. Там нас накормили отличным супом, пирогами и даже налили кизилового компота на запивку. Дальше переместились к другому товарищу, где обстановка была уже попроще. Видимо, в приличные дома нас везти больше не решались, поэтому компания потихоньку смещалась к окраине Череповца, где обитал самый неразговорчивый коллега. Молчал он так, словно боялся расплескать выпитое.

Это была квартира потомственных алкоголиков. Профессиональных. Бабушка, мать и сын-молчун. Посреди гостиной возвышался массивный стол начала XX века с резными ножками, чрезвычайно аккуратно застеленный газетами — буквально шрифт к шрифту, колонка к колонке. Роль стульев выполняли ящики, прикрытые какими-то тряпками. Во главе стола восседала бабушка — абсолютная Урсула Игуаран. Мать, похожая на моль, зачем-то постоянно переносила с места на место какие-то предметы, хотя на самом столе ничего не менялось: бутылка мутного алкоголя и открытая консерва.

Бабушка смотрела на меня в упор. Ей было невыносимо скучно здесь жить, а тут — новый человек.

— Ты кто? Откуда? Чем занимаешься? Рассказывай.

Ну я и выложил все как есть. Про журнал, издательство, литературу. Томик Куприна ей показал.

— Ба! Да я тебя знаю! — воскликнула Урсула. — Куприн! Я читала! А эти вот (она с презрением указала на дочь и внука) все книги из дома вынесли.

И никто не посмел ей возразить.

Как знать, может, и сейчас где-то в Череповце валяется эта книга с автографом: «Дорогой Урсуле на память о нашей счастливой встрече. С любовью, всегда Ваш А. Куприн».

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru