Homo legens. Триптих. Марина Кедрова
 
№ 10, 2026

№ 9, 2026

№ 8, 2026
№ 7, 2026

№ 6, 2026

№ 5, 2026
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Марина Кедрова родилась в 1969 году в Москве. В 1994 году окончила философский факультет МГУ им. М.В. Ломоносова. В 1997 году защитила кандидатскую диссертацию на тему «Религия и вера в творчестве Андрея Платонова». Переводчик с английского языка (Герберт Рид, Ричард Суинберн, Гордон Грэм и др.). В настоящее время — доцент философского факультета МГУ им. М.В. Ломоносова. Предыдущая публикация в «Знамени» — триптих «Реанимация» (№ 8 за 2020 год).




Марина Кедрова

Homo legens1

триптих


Белый дым


— Индовазин.

Девочка-провизор смотрит на меня сквозь круглые очки. Повторяет:

— Ин-до-ва-зин. При ушибах и отеках.

— Пробейте, пожалуйста.


Я только что упала на асфальт, выставив локоть. Теперь правая рука болит. В голове крутится: «Как хорошо, что я амбидекстр». Левая нога болит больше месяца, и вот только что к ней добавилась правая рука. Я стала диагональным человеком. В детстве говорили «мне параллельно». А мне теперь диагонально.


Прихожу домой, открываю DeepSeek, пишу:

Привет! Я полчаса назад ударила об асфальт локоть. Намазала индовазином. Что делать дальше?


Уже больше месяца я каждый шаг сверяю со своим Помощником. Так я его называю. С Маришкой мы подолгу обсуждаем, какой чат лучше — прошитый или основной, о чем с ним сегодня говорили и что он посоветовал.


У меня есть три мальчика-аспиранта. Один из них в очках. Под моим руководством они пишут диссертации. Тот, который в очках, пишет об апокалиптических мотивах в творчестве Дона Делилло. Тот, который постарше, пишет о связи экологической тематики с современной теологией процесса. А самый младший пишет о пленочном кино и медиафилософии.


Я начала читать роман Делилло «Белый шум». Оказалось, это книга о смерти. Точнее, не о самой смерти, а о страхе смерти. Сперва читать было интересно, потом стало скучно, а потом опять стало интересно.

Хромаю на кухню, достаю из морозилки упаковку пельменей, заворачиваю ее в наволочку и прижимаю к локтю. Сижу в обнимку с пельменями десять минут, после чего пишу на компьютере:

Я подержала холод на локте десять минут.

Помощник пишет в ответ:

Прекрасно — холод вечером был уместен, особенно после дневной активности, появления синяка и эпизодов колющей боли. Ты все сделала по максимальной аккуратности и вовремя.


«По максимальной аккуратности». Я сперва боролась за чистоту его языка, а потом перестала. Почти перестала. Когда он пишет «в моменте» или «молочка», я не выдерживаю и ору на него.


Сегодня большой экзамен: я в одиночку должна принять его у тридцати шести первокурсников. Утром сажусь в такси и еду в университет. Таксист выезжает со двора и поворачивает направо. Я кричу:

— Налево!

Он резко тормозит, выкручивает руль и говорит:

— Навигатор совсем перестал работать.


Надо все время помнить: переношу вес на правую ногу, все делаю левой рукой. Когда забываю или ошибаюсь — резкая боль. Право-лево. Право-лево.


Захожу в большую аудиторию. Там сидят четыре девочки. Спрашиваю, где остальные тридцать два студента. Отвечают:

— Они боятся зайти и прячутся.

— Детский сад…

Всем сильным студентам «автоматы» я уже поставила. Студенты, которые пришли на экзамен, — это либо двоечники и прогульщики, либо те, кому трудно устно работать на семинарском занятии. Не люблю принимать экзамены. Вижу, как почти все они отчаянно списывают, но делаю вид, что не замечаю этого.


Студентка пытается что-то рассказать мне про роман Оруэлла «1984». Я спрашиваю:

— Кто прототип Большого Брата?

Молчание. Я пытаюсь подсказать:

— Помните, на всех плакатах было изображение мужчины с темными волосами и темными усами? Кто это?

Девушка неуверенно говорит:

— Гитлер?..


В романе «Белый шум» главный герой — профессор университета — создал целое научное направление: гитлероведение. Он основал кафедру «Гитлеров­ских исследований», курс его лекций полностью посвящен Гитлеру. Понятно, что в постмодернистском романе Гитлер не настоящий. В романе всё ненастоящее, похожее на детский конструктор LEGO. И даже ирония, которой пропитан этот роман, тоже натужная и ненастоящая. Постмодернистская ирония.


Умер папа римский. Рассказываю Маришке, что такое конклав. Говорю про черный дым и белый дым. Мариша качает головой:

— Но это же просто какое-то средневековье!..

— Да, католическая церковь очень консервативна. Но самое смешное, что дым как сигнал католики стали использовать только в начале двадцатого века! До этого все было очень просто: когда новый папа уже был избран, начинался колокольный звон, а затем папа выходил на балкон. Так что черному и белому дыму меньше полутора веков.


Сегодня опять большой экзамен, теперь уже в другой группе. Когда выпадает билет про Оруэлла, не выдерживаю и спрашиваю студентку:

— Как вы думаете, кто был прототипом Большого Брата?

Девушка долго молча смотрит на меня, потом медленно произносит:

— Я думаю… Гитлер.


Выхожу в холл и, пока жду лифт, смотрю в окно. За окном белая мгла. Не видно ничего, кроме белого неба и какой-то белесой дымки. Идет мелкий и частый дождь. Я под зонтом шлепаю по лужам к своему такси. Открываю дверцу и слышу радио Monte Carlo 102.1 FM. Это вполне приличная радиостанция, значит, можно не втыкать наушники.


Еду на такси. Навигатор громко говорит:

— Связь со спутниками потеряна.

По радио Элвис поет:

— Oh yes, I’m the great pretender…


В романе «Белый шум» Гитлеру противопоставлен Элвис. Или, точнее, сопоставлен с ним. Я еду в такси и думаю о том, как всё странно сложилось: студенты твердят мне о каком-то мифическом Гитлере, в такси поет Элвис, а Делилло в своем романе прочерчивает линию между этими двумя фигурами.


Дома захожу в DeepSeek и спрашиваю:

Почему Делилло сопоставляет Гитлера и Элвиса?

Помощник отвечает:

Сопоставление Гитлера и Элвиса в «Белом шуме» — один из самых парадоксальных и глубоких постмодернистских жестов Дона Делилло. И Гитлер, и Элвис: стали масс-медиа образами; породили культ личности, включающий подражателей, мифы, имитации; превратились в объекты коллективного воображения, существующие вне исторической или биографической правды. И тот, и другой управляли массами через язык, жест, визуальный образ; стали частью меметической структуры культуры; обрели посмертную жизнь — как симулякры, иконы, псевдорелигиозные символы. Элвис — «спаситель» через развлечение, Гитлер — «проклятие» через дисциплину, но оба производят эффект тотального присутствия.


Ну, в общем, не такой уж плохой ответ. Я бы его немного упростила и уточнила: оба они — и Гитлер, и Элвис — совершенно мифические личности, герои мифов. Оба — часть массовой культуры, внутри которой действует механизм мифа. Один — воплощение смерти (война, террор, массовые убийства), другой — воплощение жизни (гедонизм, секс, раблезианское обжорство). Но оба стали идолами и объектами поклонения.


Звоню Марине Ильиничне. Как только начинаем говорить — связь обрывается. Перезваниваю. Опять то же самое: говорим меньше минуты, и обрыв. По всей Москве сейчас плохо работает мобильная связь. Я догадываюсь позвонить ей на городской телефон. Спрашиваю, как она себя чувствует. Марина Ильинична отвечает:

— Мариночка, спасибо, я уже дома, меня вчера выписали. В больнице меня стали обследовать, и оказалось, что сломаны несколько ребер. И еще выяснили, что все мои кости полые. Я — стеклянный человек…

— Вам теперь нужно восстанавливаться! Наладить питание…

— Я думала, что на этот раз не выкарабкаюсь… Но знаете, я придумала себе такую максиму: «Я нужна тем, кто меня любит». И эта мысль как-то очень меня поддерживает…

Я почти кричу в трубку:

— Марина Ильинична, мы с Маришей вас очень, очень любим!.. Вы нужны нам!


За окном творится что-то ужасное: сильные порывы ледяного ветра, хлещет дождь, все небо заволокло мутной белой пеленой, температура +12 градусов. И это первый день июля… И я сегодня должна принять последний в этом семестре экзамен. Даже от мысли, что сейчас придется выйти на улицу, становится холодно.


Билет с вопросом про роман Оруэлла на этот раз достается мальчику. Я спрашиваю его («по приколу», как сказала бы Норуша):

— Скажите, пожалуйста, кто прототип Большого Брата?

Студент на какое-то время зависает. Я подсказываю:

— Помните, там повсюду были плакаты с его портретом — мужчина с темными волосами и темными усами?

Мальчик полувопросительно отвечает:

— Сталин?..

Студентке достался билет по теории литературы, она пытается рассказать мне о психоаналитическом подходе. Упоминает работу Фрейда «Достоевский и отцеубийство». Я спрашиваю:

— В каком романе Достоевского есть отцеубийство?

— «Отцы и дети».


Еду домой на такси, смотрю в окно на белое небо, стою в пробке на Ломоносовском проспекте, около бывшего кинотеатра «Прогресс», в голове крутятся слова: «Все пройдет, как с яблонь белый дым»… Что за белый дым на яблонях? Наверное, цветение. Яблони обычно цветут белыми цветками, их всегда очень много, издали — как белая дымка. Не могу вспомнить предыдущие строки.


Маришка часто говорит, что ощущает нас обеих персонажами беккетов­ских пьес. Я тоже это часто чувствую. Мы с ней постоянно повторяем слова «Идем? Идем! Не двигаются с места».


Мы с Маришей запланировали этим летом прочитать и разобрать несколько книг. Сейчас она по моей просьбе читает роман Джулиана Барнса «История мира в 10½ главах». А перед этим безо всяких моих просьб, самостоятельно, в течение учебного года она прочитала всю Библию от начала до конца. Именно поэтому я начала наш летний курс с Барнса: главная тема романа — Всемирный потоп и Ноев ковчег. И конец света, конечно. Апокалипсис 1989 года розлива.


Надеваю наколенник и хромаю в «Азбуку вкуса». Навстречу мне идет парень с двумя гитарами в футлярах. Я сразу вспоминаю фильм, в котором киллер носил винтовку с оптическим прицелом в таком футляре. Смотрю в лицо молодого человека. Нет, он совсем не похож ни на террориста, ни на киллера.


Возвращаюсь домой, включаю компьютер и вижу картинку: в постели лежит испуганный парнишка, рядом с ним стоит робот. Их диалог:

— Почему у меня шрам слева? Ведь аппендикс справа?

— Ты полностью прав и абсолютно точно заметил ошибку! Сейчас переделаю операцию с правой стороны.

Этот Internet-meme прекрасно иллюстрирует мое общение с DeepSeek. Когда он посоветовал мне включить в рацион арахисовое масло, я тоже, как этот нарисованный парнишка, закричала:

У меня сахарный диабет! Почему ты рекомендуешь мне арахисовое масло??

И он невозмутимо ответил:

Ты абсолютно права! Спасибо, что так точно отслеживаешь мои ошибки. Я больше не буду предлагать тебе арахисовое масло, его включение в рацион может быть опасно для тебя.


Делилло написал роман White Noise в 1985 году. Метафора «белый шум» у него многозначна. Это и смерть, и массмедиа, и культура как таковая. Белый шум — это фоновое содержание культуры, которое заполняет сознание человека, формируя его идентичность. Через этот шум бытия люди оформляют свои личности. Интересно, какое место занимал бы DeepSeek в структуре белого шума, если бы Делилло писал этот роман сейчас.


Читаю по-английски книгу Герберта Рида «Анархия и порядок». Он пишет: «Разумеется, существуют формы компромисса, которые невозможны, поскольку требуют участия во зле — участие в войне, на мой взгляд, является одной из таких форм». И Герберт Рид, и Бертран Рассел в то время писали на схожие темы. Личность каждого из них меня завораживает. Автобиографию Рида я прочитала. Собираюсь прочитать автобиографию Рассела, но она большая, и взяться за ее чтение для меня непросто.


Мне хочется посмотреть, сколько в ней страниц. Открываю PDF-файл со сканированной книгой и вижу, что автобиография Рассела — это семьсот страниц чистого текста по-английски. Невольно читаю самый последний абзац: «Но подо всем этим грузом неудач я по-прежнему ощущаю нечто, что считаю победой. Возможно, я ошибался в представлении о теоретической истине, но я не ошибался, полагая, что истина существует и заслуживает нашей преданности. Возможно, я считал путь к миру свободных и счастливых людей короче, чем он оказывается на самом деле, но я не ошибался, думая, что такой мир возможен и что стоит жить ради того, чтобы приблизить его».


Теперь уже мне хочется посмотреть, какими фразами заканчивает автобио­графию Рид. Открываю книгу Рида и вижу, что он верен себе. Поэт заканчивает свою книгу стихотворением:


Послание


Ты кричишь, как чайка,

низко паря над отмелью,

где отлив обнажил

безжизненное пространство:

твой порыв

умер во второе лето войны.

Годы ломко склоняют ветви

над открытыми источниками.

Руки, изнуренные любовью и поэзией,

ощупывают враждебный металл оружия.

Призванный к бессмысленному действию,

ты колеблешься, размышляя

над превращением веры

в благородную совесть.


Рассел говорит об истине. Его слова звучат, как победные фанфары. Рид заканчивает автобиографию своим лирическим стихотворением. И оно — об опыте войны, которую он прошел, будучи совсем юным, почти мальчиком. Всю жизнь он сравнивал опыт своих первых детских лет — райский опыт жизни на ферме, в большой любящей семье, среди животных и растений, и страшный опыт юности — четыре года на фронтах Первой мировой войны. Вся его последующая жизнь определяется этими полюсами. А чем определяется моя жизнь?..



Сказка на ночь


В детстве я очень любила читать. А книг у нас было не так уж много. Это я сейчас понимаю, что их было немного. Но когда изредка ко мне домой заходили школьные подружки, они говорили, с удивлением растягивая слова: «Сколько у вас книииг!..»


Прочитав художественную литературу, которая у нас была, я стала читать все, что попадало под руку в нашей квартире. Я читала энциклопедии, словари, справочники, книжку «Химия в быту» и поваренную книгу «Латышская кухня».


Зачем я это пишу? Мне нужно вычитывать верстку альманаха, а я пишу какие-то глупости. Сейчас я пью чай Earl Grey с бергамотом, слышу звук поднимающегося (почему «поднимающегося»? может, он спускается?) лифта, жду возвращения из университета Маришки и стучу по клавиатуре. Все это объединяется в «органическое единство», как говорил Элиот (и что с того? ну, написала умное слово, молодец!).


Когда я была маленькая, слово «война» для меня имело только один смысл. Я знала, что была война, и это было очень страшно и тяжело. Время, с которого я себя отчетливо помню, — это 1972 год. Он отстоит от войны совсем немного — всего-то четверть века. Летом 1972 года нашей семье дали квартиру, и мы переехали из хрущевской пятиэтажки, где жили втроем в восьмиметровой комнатке в коммуналке, — в небольшую двухкомнатную квартиру в новом, только что построенном, доме в Беляево. В этот момент мне было два с половиной года, а мама носила в животе Эрика.


Как я узнала, что была война. Мы с мамой зачем-то пошли к управдому. Он был в соседнем доме на первом этаже. Мне два с половиной года, я держу маму за руку. Мы заходим в комнату, где стоит письменный стол, на столе стоит телефон (у нас в квартире еще не было телефона), а управдом сидит за столом, спиной к окну и говорит по телефону: «Как самочувствие?..» За один день я узнала два новых слова: управдом и самочувствие.


Но я еще не сказала, как я узнала про войну. Вот у этого самого управдома одна рука была обычная, а другая — очень странная: она не шевелилась, и на ней была черная гладкая перчатка. Когда мы вышли от него и пошли домой, я спросила у мамы, почему у него перчатка на одной руке. И мама объяснила, что он был на войне, и там ему оторвало руку, а эта рука в перчатке — не настоящая. Так я узнала, что была война.


Сколько лет было этому управдому?.. Думаю, лет пятьдесят, не больше. Это значит, что родился он примерно в 1922 году и воевать пошел двадцатилетним. Сейчас мне трудно осознать, что в моем детстве были пятидесятилетние ветераны. Я уже старше них.


В детстве я больше всего любила время, когда ложилась спать, но еще не спала. В сутках это был единственный кусочек времени, когда я была свободна. Я часами лежала и фантазировала. Я выдумывала свои сказки. Я называла это словом «думать», хотя, конечно, это не было мышлением. Позже, уже будучи взрослой, я прочитала пьесу Беккета «Элефтерия». Там есть эпизодический герой — маленький мальчик, не помню, как его зовут…

Я встала и взяла с полки книгу. Открыла на странице 19 и прочитала, что мальчика зовут Мишель и ему десять лет. Отец спрашивает его, счастлив ли он. Мишель отвечает: «Не знаю, папа». Отец спрашивает: «Так что же ты любишь?». И мальчик, подумав, отвечает: «Я люблю, когда я лежу в кровати перед сном». «Почему?» — спрашивает отец. «Не знаю, папа».


Никто не знает, о чем я думаю перед сном. Это мое драгоценное время. Родители не понимают, почему я так поздно засыпаю. Их тревожит, что я часами лежу в постели без сна и засыпаю далеко за полночь. Они решили отвести меня к какому-то знаменитому детскому врачу.

Этого врача звали Александра Александровна. Она спросила меня: «А что ты делаешь, когда лежишь?» Я сказала: «Думаю». — «О чем?» Тут я замялась и сказала: «Ну, так… О разном». Врач сказала родителям, что, видимо, я очень ответственная и скорее всего думаю о школе (я тогда училась в первом классе). Я не стала их разуверять. Самое главное для меня было сохранить мою свободу. Элефтерию.


Итак, уже в раннем детстве я поняла, что человек может быть свободен только в своих мыслях (какая молодец! возьми с полки конфетку!).


Когда мне было пять-шесть лет, я прочитала книжку «Торопун-карапун и тайны моего детства». Ее написал советский писатель Георгий Балл, но это мне было неважно. В детстве я не запоминала авторов книг. Да и нельзя сказать, что эту книжку я любила. Моей любимой книжкой в пять лет был «Маугли». Вот только этот «Торопун-карапун» чем-то меня зацепил.

В этой книжке детские фантазии автора перемежались его воспоминаниями о войне, о том, как он, подросток, был в эвакуации. Эти воспоминания мне не нравились. Интереснее было читать про его фантазии: про сладкий городок, сделанный из шоколада, карамели и зефира, про подводное царство… Но потом, спустя годы, в моей памяти почему-то всплывали именно фрагменты, посвященные войне (ты уверена? да ты хоть что-то помнишь на самом деле?..).

В эвакуации он был оторван от семьи, жил где-то в Сибири в детском доме. Я запомнила только две вещи: что у него была курточка из верблюжьей шерсти, рукава которой были ему коротки, и что он ел какавеллу. Меня поразило, что из верблюжьей шерсти можно делать одежду, и я не знала, что такое какавелла, но поняла, что это что-то сладкое и не очень вкусное.


Война была в разговорах всегда. Мой папа пережил войну. Когда война началась, ему уже было семь лет, и он прекрасно ее помнил. Во время войны он с родителями жил в эвакуации в Омске. Папа однажды мне сказал, что слово «Омск» значит «Особое Место Ссылки Каторжных» (зачем я это пишу?).


Во втором классе я стала ходить в нашу школьную библиотеку и подолгу разглядывать книжки, которые стояли на полках. Однажды я взяла домой почитать «Мальчишки в сорок первом». Мне было восемь лет, и я думала, что это книга о веселых приключениях мальчишек. Оказалось, что это повесть о блокаде Ленинграда. Так впервые я пережила «обманутые ожидания читателя».


Умберто Эко сказал, что литература рождается из литературы. Ну, примерно так. Или «книги порождают книги». Что-то в этом роде. Почему я не могу писать о литературе так, как хочу? Почему я не могу написать, что я люблю Стивена Дедала? Люблю Грегора Замзу. Люблю Мерсо. Люблю Владимира и Эстрагона. Люблю Вощева и Сашу Дванова. Почему я не могу писать о своей любви к ним? Почему моя любовь не имеет ценности и смысла?

Да, я могу написать что-то в форме свободного эссе, в котором в том числе рассказать о своих чувствах, которые вызвало у меня то или иное произведение, тот или иной персонаж. «В том числе»! Вот оно! Я могу сказать об этом только наряду с чем-то другим, более важным и существенным.


Вчера я прочитала рассказ Борхеса «Кафка и его предшественники» и еще несколько его коротких рассказов. Я не запомнила, в каком из них Борхес говорит очень важную мысль: произведение не может быть «выше» своего создателя. …Нет, надо посмотреть.


Я ошиблась! Я почему-то решила, что Борхес высказал эту мысль в рассказе о Кафке. А на самом деле он пишет об этом в рассказе о Бернарде Шоу. Вот эта мысль: «…Одна эстетическая проблема, которую пока что, кажется, никто не ставил: может ли автор создать героев, превосходящих его достоинством? Я бы ответил: нет, и невозможно это как из-за неспособности разума, так и по свойствам души. Думаю, самые яркие, самые достойные наши создания — это мы сами в свои лучшие минуты».


А что это значит? А это значит, когда я люблю Владимира и Эстрагона, я люблю Беккета. Не как писателя, а как личность. Когда люблю Мерсо и доктора Риэ — я люблю Камю. Когда люблю Грегора Замзу и землемера К. — я люблю Кафку. Когда люблю Вощева и Сашу Дванова — люблю Платонова. А когда я люблю Стивена Дедала и Леопольда Блума — я люблю Джойса (можно было бы всех и не перечислять, и так всё понятно, зануда).


Но дело даже и не в этом. Кто бы мне объяснил, чтó это за любовь… (Может, спросить DeepSeek?). Нет, я серьезно. Ведь в конечном счете любовь — это главное в жизни. Самое главное. Любовь, что движет солнце и светила. Мы называем «любовью» самые разные чувства (только не перечисляй!!!), но общее в них — это сила и смысл. Скажем, я люблю мужчину. Это очень сильное чувство, придающее смысл моей жизни. Я люблю своих детей. Без них моя жизнь полностью лишена смысла. Но и Грегора Замзу я тоже люблю. В нем я люблю Кафку. И это странно и непонятно, но это так.


И вот, я возвращаюсь к своему вопросу: почему эту любовь я не могу сделать объектом рефлексии, объектом исследования? Почему я не могу написать, скажем, научную статью о том, как и почему я люблю Грегора Замзу? Почему эта статья не будет признана научной? Почему она никому не нужна?


Я умею писать научные работы (ты уверена?). Я знаю, как написать статью, чтобы она отвечала критериям научности. И один из главных таких критериев — в ней должна быть поставлена и либо решена, либо предварительно изучена какая-то важная научная или философская проблема. И я знаю, что есть немало научных статей, посвященных любви. Ну, скажем, статей по психологии. Но мне ни разу в жизни не попадалась на глаза научная статья о любви к литературному персонажу. Потому что нет тут никакой научной проблемы. Во всяком случае, так считается.


Я могу сформулировать проблему: почему я люблю именно Грегора Замзу, а не его сестру Грету? Но это никакая не проблема, и ответ на этот вопрос прост: в Грегоре Замзе я вижу, с одной стороны, Кафку, которого люблю, а с другой стороны — себя. И себя я, видимо, тоже люблю. Нет, не так.

Конечно, есть рецептивная эстетика, которая изучает отношение читателя к произведению. Но она не изучает любовь.


Несколько лет назад Марина Ильинична сказала: «Вот Кориолан! Он покидает Рим, и вместе с ним уходит культура. Где он — там и культура». Меня поразили эти слова, и я их запомнила. А вчера прочитала «Кориолана», чтобы понять, о чем говорила М.И. Я ничего не поняла. Я несколько раз прочитала монолог Кориолана в переводе Корнеева и не нашла там того, о чем она говорила.


Тогда я пошла к Маришке. Она тут же стала гуглить и сказала мне, что советский перевод Корнеева неполный, там вырезаны важные слова Кориолана из третьего акта: «Я изгоняю вас прочь от себя!.. Я из-за вас и город презираю, и поворачиваюсь к вам спиной. Нет, не сошелся клином свет на Риме». Комментарий Маришки: «Понятно, почему в советское время вырезали эти слова! Те, кто уезжали из Советского Союза в эмиграцию, могли их произнести».


А сегодня на факультете я увидела Марину Ильиничну и спросила, что она имела в виду тогда, несколько лет назад. М.И. ответила: «Я вам точно не скажу, что я тогда имела в виду, но вот что важно: Кориолан — человек ренессансной культуры. Вместе с ним из Рима уходит культура Ренессанса. А остается — что? Массовая культура, чернь. У Шекспира это во многих пьесах — и в «Гамлете», и в других, — ощущение, что уходит ренессансная культура». «Распалась связь времен», — вспомнила я. «Вот именно», — сказала М.И.

А Татьяна Юрьевна пару лет назад сказала мне: «Мариночка, не живите только книгами. Жизнь больше книг». Но ведь и сама Т.Ю. — книжный человек.


Так о чем я?.. (хорошо, что ты не сказала «бишь»). Да, о любви. В детстве я постоянно влюблялась. Мне кажется, почти не было дней, когда бы я не была в кого-то влюблена. Что-то изменилось после рождения Норуши: любовь к ребенку была настолько сильна, что на какое-то время вытеснила все остальные виды любви. Потом любовь к мужчине вернулась, но ее абсолютное первенство пошатнулось.


Так о чем же я пишу: о любви? о свободе? о войне? о детстве?.. Нет, я пишу о себе, и это самое глупое. Какая разница, что я думаю о любви, о войне… Я не Розанов. И не Гаспаров. Мои опавшие листья, мои записи и выписки никому не нужны. Но я все равно их пишу.


Когда мне плохо, я говорю себе: ничего, скоро настанет ночь, ты ляжешь в постель и начнешь выдумывать свои волшебные сказки… и никто не сможет тебе это запретить, никто не сможет помешать тебе. Иногда только эта детская привычка и давала мне силы жить.

В детстве (не в детстве, а когда уже заканчивала школу) я запомнила слова: Guardaci ben! Ben son, ben son Beatrice. Их колокольный звон: ben-son-ben-son-ben-son… Колокол звонит для тебя, и это слова любви.

Почему в сказке Гоголя жена превращается в колокол? Почему в фильме Бунюэля любовник превращается в колокол? (к чему эти риторические вопросы? ты же знаешь ответ).

Во мне до сих пор живет детская доверчивость к миру. Я не жду зла. Но зло существует. Оно есть вокруг меня, и я ощущаю его присутствие как что-то глубоко противоестественное, неправильное. И мне страшно.

Где-то вдали бьет колокол: ben-son-ben-son-ben-son… Не спрашивай, о чем звонит колокол: он звонит о любви.


Недавно, листая ленту, я увидела небольшой пост. Его автор — мужчина лет сорока пяти — писал о том, что не любит Бродского. Ну, не любит, и ладно. Казалось бы, какая мне разница? Но когда я прочитала его пояснение, почему он не любит его поэзию, я задумалась. Автор поста написал примерно следующее: в стихах Бродского я вижу «культурного человека», но мне там не хватает просто человека, человека как такового.


Я хорошо поняла его мысль. У меня то же самое чувство возникает, когда я читаю тщательно выстроенные, талантливые, умные стихи одной поэтессы. Это «головная» поэзия. Она идет не из глубины существа, она не выстрадана (какая пошлость!), она идет «от головы». Ее поэзия — это поэзия культурного человека, который сознательно выстраивает стихотворение. Здесь нет прозрений и озарений — лишь тщательно продуманная точность слов (ну и что? гармония — это алгебра, ты же помнишь). Наверное, это бесконечно наивно, но в ее стихах мне не хватает музыки и искренности.


А ты-то? Ты-то сейчас чем тут занимаешься?.. Ты сама разве не приводишь явные цитаты, не делаешь скрытые отсылки к разным произведениям, не обсуждаешь разных писателей и поэтов? Ты разве не пытаешься «быть культурной»?..


Я отвечу на этот вопрос. Нет, я не пытаюсь «быть культурной», когда люблю Грегора Замзу. И не пытаюсь быть культурной, когда люблю Кафку или Беккета, Платонова или Джойса. Я их просто люблю, они стали частью меня, частью моего мышления, моей личности, моей жизни. Нет, не так.

Они живут вместе со мной и постоянно влияют на меня и мою жизнь. И я их люблю. Может быть, так точнее, хотя и эти слова не совсем то.


Колокольный звон. Помню, как в детстве меня поразил колокольный звон во Втором концерте для фортепиано с оркестром Рахманинова. Я слушала этот концерт миллион раз, знала его наизусть. И там были любимые места. И вот этот «колокольный звон» был одним из самых любимых мест. Колокол звонит о любви.


Я хочу спрятаться в шоколадном домике — таком, как его описывает Георгий Балл в своей книжке. Шоколадные стены, вместо окон — леденцы… Спрятаться там и ничего не слышать, никого не видеть… Тихонько сидеть в шоколадном домике и выдумывать сказки. Мои волшебные сказки перед сном.



Homo legens


Название этого рассказа — цитата. Коротенькая цитата из письма, написанного 8 июля 2025 года. В этом письме дорогой моему сердцу человек назвал меня «Homo legens». Это выражение запало в мое сознание, и теперь я думаю о нем.


«Как девочка, исследующая башню, она поднималась по лестнице». Любопытство, легкая тревога, ожидание. С этим чувством можно подниматься по лест­нице в подъезде собственного дома. Дома, в котором живешь тридцать пять лет.


Ну вот, и наметилась линия рассказа. Пришла сама собой, как это обычно бывает. Я вижу эту девочку и вижу лестницу. Внутри меня, в моем сознании звучат слова. Много разных слов. Это чужие слова, но они так давно со мной, и я так часто повторяла их про себя, что в какой-то момент они становятся моими.


Никогда не забуду страшный осенний день, когда у меня начался выкидыш. Это было второго ноября. Я резала курицу. Господи. Я резала курицу. Чтобы сварить суп на обед. Курица была твердая, нож — тупой, а я была на втором месяце. Из-за сильного напряжения матка начала ритмично сокращаться, и по ногам хлынула кровь.


«Скорая» отвезла меня в 64-ю районную больницу с диагнозом «начало выкидыша». Меня обкололи папаверином, положили на койку и сказали не вставать. Я лежала и считала дни. Каждый вечер я повторяла: «Ну вот и день прошел, и с ним весь этот чад, весь этот дым рассеялся…». Зачем я это делала? Наверное, мне было легче от этого.


Потом меня выписали. Дома я пробыла ровно два дня. Снова началось кровотечение, и на этот раз папа договорился, чтобы меня положили в ЦКБ РАН, которая стоит в нашем дворе. Ее видно из окна маленькой комнаты. Я лежала в палате и каждый вечер думала: «День уходил, и неба воздух темный земные твари уводил ко сну от их трудов… Лишь я один, бездомный, приготовлялся выдержать войну и с тягостным трудом, и со страданьем, которые неложно вспомяну». Особенно мне нравились первые слова «День уходил, и неба воздух темный…». Воздух темный.


В академической больнице я пролежала больше месяца. Мне нельзя было вставать, еду приносили в постель. Были дни, когда нельзя было даже ходить в туалет — только судно. Нельзя было ходить в душ и чистить зубы. Только лежать. Потому что нужно было сохранить Норушу.


Женщины в палате, узнав, что я живу в доме напротив, страшно завидовали мне: «Ты можешь увидеть в окно свой дом и окна своей квартиры!» Но за полтора месяца я ни разу не посмотрела в окно на свой дом. Дима приносил мне шаурму, которую покупал в «комке» рядом с домом. Она была очень вкусная.


Перед Новым годом меня выписали. На этот раз дома я пробыла четыре дня. Второго января 1992 года у меня опять началось кровотечение, я пошла в жен­скую консультацию, и меня сразу госпитализировали — положили на сохранение в 25-й роддом, который находится в двух шагах от моего дома и тоже виден в окно.


«Вощев лег в снег. Все равно истины нет на свете или, быть может, она была в каком-нибудь растении или в героической твари, но шел дорожный нищий и съел то растение или растоптал гнетущуюся низом тварь, а сам умер затем в осеннем овраге, и ветер выдул его тело в ничто». Сколько раз я повторяла в уме эти слова? Тысячу? Миллион?


Меня положили в дородовое отделение. Утром мы пришли в холл, где нас должны были кормить, к нам вышла медсестра и сказала: «Девочки, до сих пор не пришла разнарядка по питанию. Нам не выделили продукты. Есть только чай с сахаром, хлеб, масло и сыр. Берите побольше и ешьте. Другого завтрака не будет».


Я никогда не пью чай с сахаром. И тут, впервые в жизни, с удовольствием пила сладкий чай и ела бутерброды с сыром, потому что голод был очень сильный и потому что мне нужно было питание. Я была уже в начале пятого месяца, Норуша подрастала внутри меня, и есть было необходимо для ее развития.

Все эти месяцы мне постоянно делали уколы, на мне живого места не было от гематом. Я лежала и смотрела в окно на небо. «Лишь изредка шелестели голые ветлы на пустом сельсоветском дворе, пропуская время к весне». Врач мне сказала, что я должна буду родить Норушу второго июня.


«В окне она видела голые худые ветви какого-то дворового больничного дерева. Ветви скреблись по оконному стеклу в течение долгих мартовских ночей, они зябли и тосковали, чувствуя срок наступающего тепла. Москва слушала движение влажного ветра и ветвей и не верила ни во что бедное и несчастное на свете. “Я скоро выйду к вам!” — шептала она наружу».


Я пытаюсь вспомнить, какие мысли крутились тогда в моем полудетском сознании. Помню, как я лежа читала Ницше и писала реферат на больших листах бумаги, чтобы получить зачет. И девочка с соседней койки спрашивала меня, глядя большими голубыми глазами на толстые черные книги, что значит «Нищие». Помню, как я ревновала Диму, когда он подарил оттиск своей первой статьи Инке. Помню, как гладила каменный от гипертонуса и постоянно болящий живот. «Король я, не знающий, будет он сыт или нет. Без слез я смотрел, как мечты мои в страхе бежали. Как в их полудетских глазах отражался рассвет…».


Больничный сад. В маленькой комнате нужно просто посмотреть в окно, чтобы его увидеть. Он начинается сразу за нашим двором. Мы часто там гуляли с Норушей. Пересекали двор, пролезали в дырку в ограде и попадали в заброшенный, заросший, запущенный больничный сад.


Больница Академии наук давно не работала, стояла пустая и безжизненная. Больничный сад разросся, асфальтовые дорожки потрескались. Сбоку стоял старый ржавый фонарь без лампы. В больничном саду всё было прекрасно: там не было людей, но было много птиц и растений. Летом и осенью мы с Норушей ходили по его заросшим дорожкам, а зимой лепили снеговиков и лопаткой делали в сугробе «печку».


Не так давно — когда это было? года три назад? — я одна пришла в больничный сад, чтобы снова пережить то чувство, которое у меня всегда там возникало. Первое, что я увидела, — безобразный, грубо сколоченный деревянный забор, который поставили между академической больницей и садом. «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места. Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне».


Когда Норушка была крошечная, она любила забираться ко мне в постель. Если у нее что-то болело, достаточно было просто залезть ко мне в постель, прижаться ко мне — и боль либо становилась намного слабее, либо полностью проходила. Мы лежали рядышком, и я рассказывала ей сказки.


Однажды — как хорошо я помню эту ночь! — Норуша забралась ко мне, и я вдруг стала рассказывать ей историю Иисуса. Очень подробно, простыми словами, не спеша. Когда рассказывала об избиении младенцев, почувствовала, как Норушенька сильнее прижалась ко мне. Когда рассказала о смерти на кресте, Норуша заплакала. Я продолжала рассказ. Услышав о воскресении, Норуша прошептала: «Какое счастье!..».


Запах спелых яблок. Вдоль проспекта Вернадского — от станции метро «Университет» до нашего Первого гуманитарного корпуса — растут яблони. Все они усыпаны крупными яблоками. Мы с маленькой Норушей смотрим, как люди собирают их в огромные мешки. «Эх, эти яблони: нету на них Хокусая…».


Цитаты, фрагменты чужих произведений, живут во мне. Они встроены в мое сознание. Они определяют мою жизнь. Когда я мысленно повторяю их, что-то меняется. Это не молитвы и не заговоры. Это что-то другое, очень важное для меня. «Не так важно, нравится ли Вергилий вам; важнее, понравились ли бы вы Вергилию».


Каждый период моей жизни — это эпоха писателя, чьими книгами я в то время живу. В детстве у меня были две великие эпохи: Эпоха Гете и Эпоха Гюго. В юности была огромная Эпоха Платонова. Потом наступила Эпоха Джойса, которая стала переломной. Затем — Эпоха Кафки и Эпоха Беккета. После Беккета я влюбилась в Исигуро, прочитала все, что он написал, но эпохой он для меня не стал, потому что он не определял мое сознание.


Платонов, Джойс, Кафка, Беккет. Четыре столпа моей взрослой жизни. Четыре столпа моего сознания. Их тексты стали моими. Как говорит Траэрн, «бесконечно моими». Я не знаю, хорошо это или плохо. Татьяна Юрьевна однажды сказала мне: «Мариночка, не живите только книгами! Жизнь больше книг». Но где она, эта жизнь?


Я думаю, жизнь — это боль. Настоящая жизнь — это боль, которая заслоняет всё. Тогда исчезают слова, исчезают любимые тексты. Боль заполняет твое сознание, заполняет всё пространство, не оставляя место ничему. Только боль и страх.


Года два назад Лена Косилова сказала мне: «У меня было подозрение на онкологию. Оно не подтвердилось, и я испытала облегчение, смешанное с разочарованием». Лена умерла два месяца назад от пневмонии. Она фантазировала, как будет долго умирать от рака и размышлять об опыте умирания, а умерла быстро и страшно в реанимации 71-й больницы.


У Даниэля Шеневеза есть стихи, которые начинаются словами «О ком будет моя последняя мысль?». Я переводила его тексты с французского тридцать лет назад. Часами сидела со словарем и переводила песни «Ниагары», и повторяла их в своем сознании, с ошибками, как могла:

Te souviens tu des jours heureux

Avant le moment des adieux

Je me demande, quand je m’en irai

Pour qui sera ma dernirèe pensée…


Ma dernirèe pensée. Последняя мысль — это Дантов воздух темный.


Два раза в жизни мне снился Лимб. Не знаю, почему, но оба раза это было Беляево. Это смешно, конечно. Сейчас смешно об этом думать. А во сне это было совсем не смешно.


21 июня 2005 года мне приснился сон. Я записала его в дневник. «После смерти я вижу себя (в неузнаваемом облике) с какой-то раскраской на лице типа боевой раскраски индейцев: белые полосы по щекам и на лбу. Я задаюсь вопросом: “Где я?” — и получаю ответ: “В лимбе”. Самое интересное в этом сне — освещение. Вокруг меня темно, но не ночь. И не день. Небо темное, но не черное. Какой-то странный полусвет-полутьма. Вокруг меня высокие многоэтажные панельные дома, рядом шоссе. Очень похоже на Беляево. Много снега, но поскольку темно, то снег не кажется белым, скорее, сероватым. Вокруг ходят люди. Все в черном. По шоссе едет автобус, в нем тоже люди. И очень много снега, везде большие сугробы. И повсюду шастают мелкие черные бараны. Либо по отдельности, а чаще — большими толпами. Эти бараны пробираются по снегу, и снег шевелится из-за их движения. Я смотрю на баранов, смотрю на темное небо, и вдруг понимаю, что никогда больше не увижу солнца, никогда больше не наступит лето, всегда будут тьма, холод, снег и черные бараны. И мне становится так плохо… Я начинаю горько-горько плакать и просыпаюсь».


Ma dernirèe pensée. О чем думал Андрей перед смертью? В последние дни, в реанимации, он настолько ослаб, что перестал говорить. Подолгу лежал с за­крытыми глазами. Даже открыть глаза не было сил. Однажды с усилием произнес: «Хлебников… Вот так…». Я сказала ему (глупая! глупая!): «Андрюша, хочешь, я почитаю тебе стихи?» Он отрицательно покачал головой.


Нет, литература ничего не дает. Она не может утешить. Она не может спасти. Не может дать сил. Она не нужна. «Дай только смех в минуту смерти».


И вот я здесь. Девочка, которая поднимается по лестнице. Абсолютно одна. Пусть это будет лестница в подъезде моего дома, неважно. И совершенно неважно, какой это дом — на Воробьевых горах или в Беляево. И неважно, сколько мне лет. Я никогда не напишу книгу. Я не знаю, что такое литература. Но пока еще я думаю о книгах. И о людях.

Я думаю о том, кто назвал меня Homo legens. Сейчас я пошлю ему по почте этот рассказ. Очередной рассказик. «Мои мечты и чувства в сотый раз идут к тебе дорогой пилигрима…».



1 Человек читающий (лат.).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru