Родина. Из старой тетради. Вечеслав Казакевич
 
№ 10, 2026

№ 9, 2026

№ 8, 2026
№ 7, 2026

№ 6, 2026

№ 5, 2026
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Вечеслав Казакевич — поэт и прозаик. Родился в 1951 году в Могилевской области в Белоруссии. Окончил филологический факультет МГУ. С 1993 года живет в Японии. Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация прозы — «Светло и ясно» (№ 4 за 2026 год).




Вечеслав Казакевич

Родина

Из старой тетради


— Родина там, где пуп зарыт, — наставительно сказала толстая деревен­ская тетка, не помню, сколько лет назад.

Я хотел родиться в поле за поселком Белыничи. Моя отчаянная мать утром поехала с отцом копать картошку, и схватки у нее начались прямо в борозде. Я просился на свет, не зная, что он по-сентябрьски холодный и разносится над диким безлюдным полем. Не подозревал я, что поле находится в какой-то Белоруссии, Белоруссия входит в неведомый Советский Союз, а Союз лежит в сухом прокуренном старческом кулачке человека по фамилии Сталин.

Испуганный отец уговорил мать задержать мой выход в мир и на простой лохматой лошадке, в телеге — единственном транспортном средстве, доехавшем к нам из древних времен — отвез роженицу в поселковый роддом, чмокая губами, чертыхаясь и думая, наверно, с кем он теперь будет бульбу копать.

Облупленную районную больницу я знаю, как облупленную. И одноэтажный роддом с окнами, до половины закрашенными мелом, не изменился до сих пор. Я не интересовался, где хоронят пуповины местных младенцев. Но помню, что в больнице водилось два вида медсестер: или сердитые, пожилые, разбухшеногие, или завитые, яркогубые, не вылезающие из карманных зеркальцев. Не похоже, чтобы они далеко относили младенческие пуповины. Скорее, где-нибудь под забором возле роддома и зарывали.

Понимаю языческую символику действа: моя пуповина срослась с сырой поселковой землей, и земля стала мне матерью. Но, представив себе медсестру с тупой лопатой и эмалированным, окровавленным тазом, ничего, кроме «брр!» сказать не могу.


С детства в понятии родины ощущалась торжественность. И в то же время было в ней что-то несолидное, случайное. Взяли родители и родили меня в маленьком райцентре. Но ведь могли же они оказаться в Москве, и тогда бы я всем небрежно говорил, что я — москвич, питался бы мороженым и катался на метро.

Меня убивало то, что у нас нет железной дороги. Жалкой узкоколейки и той не ржавело.

— Может, проложат к нам рельсы? — приставал я к родным.

— Нет такой государственной необходимости! — с удовольствием отвечал отец, любивший пышные выражения.

И теперь в моих Белыничах не блестит ни одной рельсы, и не светит даже. Что рельсы! Даже автобус — и тот один.

Во время войны немцы угнали отца на работу в Германию. И мать, если б нашли в лесу, тоже бы угнали. По прихоти судьбы мои родители могли бы застрять где-то за границей. Осели бы, к примеру, в Аргентине. И я бы попросился на свет не в картофельной борозде, а под великанским молодецким кактусом.

Или по пути в Аргентину, потерпев кораблекрушение, они попали бы на необитаемый остров. И моей родиной стал бы прилизанный песок и грохот вечного соленого двигателя.


Моя жена, впервые оказавшись в райцентре, огорчилась: «Ну, и дыра! И лица у всех сизо-кирпичные!»

Насчет физиономий я не спорил. Пьющие здесь пьют с утра, а непьющие — на закате. И насчет дыры не возражал.

Домишки построены из скуки. Уборные на огородах сделаны из щелей, толя и лопухов. Калитки — из скрипа. Колодцы — из пустоты и бетонных колец.

Но вот с этого холма ноги сами пускались в бег, и верилось: если быстро замахать руками, можно оторваться от земли.

С крыши дощатой уборной я прыгал, вцепившись в черный допотопный зонт, и запомнил, как уборная бесшумно летит посредине неба, мимо дверцы текут облака, над драной крышей свистит ветер.

А над бетонным сумрачным жерлом колодца мы с другом наклоняли головы и окликали колышущийся на дне блеск. И колодец отвечал нам самым глубоким на свете басом.

Потом возле колодца у меня были свидания. С тех пор около него всегда сумерки, девять вечера, смутная девичья фигура, к которой я в полной растерянности подхожу смелым шагом.

Школьником я шел с приятелем мимо забора, из-за которого на улицу вываливались ветви коринки. На ходу мы сорвали по ягоде, и сзади раздался не крик, а рык. Из ворот вылетел мужик с косой в руках. Мы пустились наутек, как зайцы в сандалиях.

После мы покатывались со смеху, вспоминая отставшего косаря. Но втайне у меня было чувство, будто я проглотил кусочек льда, который никак не тает в животе. Я не мог забыть, как на бегу я подпрыгивал и прямо под моими пятками с шероховатым свистом проносилось сверкающее полукружие косы. Может быть, тогда я понял, что смерть всегда рядом, стоит с косой за любой мирно рассохшейся калиткой.

А вот зимнее воспоминание. Впервые влюбиться меня угораздило в январе. Мало того что я выбрал для любви не самое подходящее время, моя девушка к тому же жила в пяти километрах от поселка.

После танцев мне с подругой предстоял долгий путь по безлюдному ночному шоссе, посреди голой заснеженной пустоши. Мороз стоял под тридцать градусов. Ветер вздыбливал над асфальтом поземку. Мы целовались стеклянными от стужи губами.

Возвращаясь домой, я перестал чувствовать пальцы в ботинках, потом ноги-руки, а затем все тело. Казалось, я не иду, а меня гонит ледяной ветер, и он быст­рее донесет меня до теплой грубки, если уменьшиться, присесть на корточки, съежиться в комочек.

Наверное, я бы замерз в ту ночь. Но вдруг, обогнав меня, резко затормозил темный автобус. Передняя дверь со скрипом распалась. Почти ничего не соображая, я поднялся в автобус, и шофер с неразличимым во мраке лицом стукнул ладонью по кожуху мотора:

— Садись на двигатель! А руки под зад!

Может быть, это был тот же самый человек, который несколькими годами раньше пробовал отрубить мне ноги косой.


Приехав из университета на каникулы, я познакомился с другой девушкой. Лето стояло такое теплое, что луна горела, как солнце, только вполнакала. Самым трогательным в моей подруге было то, что она, стоило мне на скамейке в темной роще привлечь ее к себе, всегда говорила:

— Лучше расскажи что-нибудь интересное…

«Вот они, тургеневские барышни! — улыбался я. — Им ничего не нужно, кроме интересного рассказа».

Лето кончилось. От луны потянуло льдом. Я тоже остыл к моей усердной слушательнице и, беззаботно признавшись ей в этом, укатил в Москву. А вслед на имя ректора МГУ из поселка пришла анонимка, в которой детским аккуратным почерком сообщалось, что на каникулах я вел антисоветские разговоры, ругал политику партии и правительства.


В подмосковном музее-усадьбе Чехова, где я недолго числился научным сотрудником, был подсобный рабочий. Изобретатель шуток и прибауток, он мог починить старинный замок, сделать любую плотницкую работу, провести электропроводку, вылечить заболевший старый вяз, исправить застучавший мотор, развести в пруду карпов и прочее без счета.

Этот веселый талант открыто уносил из усадьбы все, что можно было продать или обменять на водку. В сумку к нему запрыгивали бронзовые подсвечники и дверные ручки, отвертки и молотки, гвозди и кабель, рыбы и яблоки. Если бы в винном магазине можно было расплачиваться звездами и месяцем, всходившими над чеховским флигелем, они бы давно уже были свинчены с неба.

— Ты бы хоть немного постеснялся, — бросил я ему как-то.

— Так все воруют! — удивился он.

— И я тоже? — гордо уточнил я.

— А что ты можешь украсть? — пренебрежительно глянул он на обшарпанный стол, за которым я сидел. — Скрепки?


Издательство попросило меня перевести книгу белорусского поэта. Месяц я жил под Минском в Доме творчества, пустые коридоры которого украшали грозные предупреждения: «Тихо! Писатели работают».

«Тихо! Писатели не работают!» — крупно написал я на последнем листе перевода.

Перед поездом белорусский поэт пригласил меня на ужин. Мы осадили белую твердыню стола и так увлеклись, что едва успели на вокзал.

Проводница уже захлопнула металлический трап в вагон. Мой провожатый начал просить, чтобы она открыла ступеньки.

— Ничего не знаю! — отвечало ему нечто в фуражке.

Лесенка заскрежетала лишь после богатырской угрозы стереть в порошок всю железную дорогу. В купе я сразу бросился на полку.

А проснувшись, увидел у самого лица стену, выкрашенную лоснящейся зеленой краской. Дотронулся до стены рукой — каменная. Я лежал на дощатом помосте, занимавшем большую часть мрачного помещения, в котором было окно, забранное железным щитом с маленькими, тускло светящимися отверстиями, стальная дверь, грязная раковина и дыра в полу для испражнений. На помосте вповалку бугрились тела. Серый человечек сидел на корточках на полу.

— Где мы? — потрясенно спросил я у серого крошки.

— В КПЗ, в … — назвал он первую станцию от Минска.

— За что тебя сюда? — полюбопытствовал я, надеясь, что уясню, каким ветром занесло в это место и меня.

— Жену топором зарубил.

Скоро меня повели к начальнику.

— Писатель... — протянул пузатый полковник, разглядывая мое удостоверение члена Союза писателей. — Проводница сообщила, что вы были в нетрезвом состоянии, нарушали правила. Что будем делать?

— Дело в том, — начал я, — что ее просили открыть трап…

— Не связывайтесь больше с проводницами! — прервал начальник, возвращая мне удостоверение и свободу.


Незадолго до моего отъезда в Японию друзья делились новостями. У литературоведа в парке отобрали часы и кошелек. Хмельного драматурга шарахнули сзади по голове, и, очнувшись, он не нашел ни шапки, ни сумки. У поэтессы чуть ли не с ушами оборвали серьги.

— Не хочешь «пушку» купить? — деловито предложил мне один прозаик и передал под столом тяжелый, отливающий вороньим пером ТТ.

Я отказался, но ладонь запомнила холодную вескость пистолета.

На следующий день на окраинной московской улице навстречу мне из подворотни выдуло пьяного юнца. При каждом шаге его заносило то в одну, то в другую сторону.

— Щас тебя урою! — счастливо оповестил он издали.

Когда мы поравнялись, его в очередной раз откатило в сторону. Меня нагнал пожилой мужчина.

— Давай его отметелим! — горячо предложил он. — Я бы на всех этих алкашей атомную бомбу сбросил!

Не найдя во мне сочувствия, он отстал, а я свернул на полосатую дорожку перехода. Раздался вопль тормозов, и меня почти коснулся бампер «Москвича». Из кабины с руганью и с монтировкой в руке выскочил верзила.

Нарушив правила, чуть меня не сбив, он рвался загладить свою вину стальным ломиком. А я не мог оторвать взгляда от женщины, сидевшей в машине. Башенно-неподвижная, она пустыми глазами смотрела на то, как ее муж или приятель собирается проломить череп неподавленному пешеходу.

Был бы у меня вчерашний пистолет, я бы половину обоймы выпустил в беснующуюся передо мной фигуру. А остаток вогнал бы в две белые жестяные пробки за лобовым стеклом.

— Уезжать! — повторял я, возвращаясь домой.


Впервые мчась в скоростном поезде из аэропорта в Осака, я всю дорогу пребывал за окном. Горы лежали, как зеленые мягкие коты. Их даже хотелось погладить! Крыши маленьких домиков покрывала темно-синяя черепица, блес­тевшая, словно стеклянная чернильница. Сосны странно изгибались, пальмы подметали небо, все вокруг было заселено иероглифами.

То, что представлялось мне новым и необычным, было обыденным для мест­ных. Даже сейчас меня иногда еще завораживает какая-нибудь причудливая, ростом почти с воробья, улитка или снег, выпавший на яркие цветы. Но как много я перестал замечать или воспринимаю с безразличием зеркала.

На чужбине открывается, что у людей, говорящих на другом языке, никакой другой, особенной жизни нет. И ты сам, найдя работу и обжив доставшуюся тебе квартиру, однажды видишь, что твоя жизнь плывет по серому, общему кругу: дом, дорога, работа, дорога с работы и снова дверь квартиры. Но разве не из этого круга ты мечтал вырваться, оставляя родину?

Все та же каменная стена торчит перед тобой, и то, что у нее немного другой цвет и на ней нарисованы гора Фудзи и пагоды, ничего не меняет. Разница лишь в том, что здесь ты чужак для всех. И если бы только чужак!

В сумерках мы с женой шли по парку замка Осака. Стоянка туристических автобусов уже опустела, безлюдны были мосты и дорожки. Лишь в небольшом крепостном дворе стояли голоса и группа чернобородых мужчин в круглых шапочках и в широких рубахах до колен. Разговаривая, мы прошли мимо. Нас окликнули на ломаном английском. Один бородач с приторной улыбкой попросил сфотографироваться вместе. Другие рубахи плотно обступили нас.

— Where are you from? — спросили сразу несколько человек, откуда мы приехали.

Я ответил. И меня буквально обожгло ненавистью, вспыхнувшей во всех взглядах.

Наверное, это были повоевавшие с русскими афганцы и пакистанцы. С издевательской интонацией они выкрикнули несколько русских слов. Бородатый толстяк попытался обнять мою жену. Я отбил его руку. Распаренные яростью лица угрожающе придвинулись. Красиво блеснул нож. Покатые стены япон­ской крепости сложились в мечети и минареты.

И я ощутил на плече ремень курсантского автомата Калашникова.

Внезапно из ворот мирно выехали полицейские на велосипедах. Мы опять оказались в Японии.

Родина — это то, за что тебя ненавидят. И охватывающая тебя ненависть к другим — тоже твоя родина.


Мне часто снится дом.

Я просыпаюсь на кровати, на которой инвентарный университетский номер. Такие же номера на стульях, на столе и на телевизоре. Кажется, что на бабочке, подпирающей потолок, тоже есть номер.

Где мой дом? Для большинства родина — это их детство. Они не замечают, что со скоростью одной минуты в минуту безнадежно удаляются от родины.

Ницше назвал родиной свое одиночество. Знакомая, но пустоватая страна!

Может, моя родина — облака и стихи. Часами могу смотреть, как небо сочиняет облака. А жить предпочитаю в стихах. И умереть в них. Хорошо сложить голову посреди стихотворения. Но чем дольше я преподаю русский язык и литературу, тем чаще думаю, что могу умереть, растолковывая, например, что такое страдательный залог.

Университет иностранных языков Осака расположен у черта на рогах. Мы снимали угол на Мориномия, и до квартиры из университета надо было добираться почти полтора часа. Как-то я возвращался на метро особенно усталый и задремал. Я спал, беспокойно помня, что скоро будет Хоммачи, затем Танимачи-Ёнчоме, а потом Мориномия, где надо выходить. В то же время нежно и счастливо откуда-то знал, что следующая остановка за ней — Белыничи, мой родной белорусский поселок.

Я чуть было не пропустил Мориномия. Выскочив из вагона и поднявшись по эскалатору, я вышел под дождь на сумрачную улицу, хлопнул куполом зонта и покрутил головой, вспоминая сон.

А подземный состав постоял еще немного, захлопнул двери и с завыванием заскользил в тоннель. Через несколько минут он вырвался на поверхность. Упираясь, замелькали бока берез, встала белая армия одуванчиков.

«Белыничи!» — пробормотал поезд.

Мой отец, брат и сестра бежали глазами по дверям вагонов.

— Не приехал! — расстроенно сказал брат.

— Значит, нет в этом никакой государственной необходимости, — изрек отец.

Не бойтесь засыпать в железном городском транспорте. Крепче смыкайте ресницы в метро и в электричках. Главное — проспать свою станцию.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru