|
НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Тема этой Скорописи — сновидчество как текстообразующее, текстоформирующее начало. Роль сновидений в этом качестве многообразна; прямая их запись (с некоторой неминуемой литературной обработкой), как в одной из книг сегодняшнего обзора, — всего лишь один из возможных вариантов участия сновидений в жизни словесности и — каким бы он ни был сложным — все-таки самый простой из них. Сам по себе он очень интересен — но мы рассмотрим наряду с ним и менее очевидные варианты.
Леонид Александровский. Сны четвертого года. — М.: Ibicus Press, 2026.
Связанный со сном и сновидениями литературный проект поэта, прозаика, издателя Леонида Александровского — как будто простейший из рассматриваемых нами сегодня вариантов работы с ними: взять да записать, ну разве что еще постараться сделать это как можно точнее. Но вообще-то дело тут гораздо сложнее, чем простая запись приснившегося. Да, это прежде всего хроника снов; книга — собрание маленьких эссе, обычно не более страницы, иногда на разворот. В каждом, как правило, по сновидению; в некоторых эссе — рефлексия над приснившимся. Будь там указаны даты, текст выглядел бы как дневник, в качестве которого, похоже, и писался — по всем приметам, в соцсети: время от времени Александровский прямо обращается к некоторой аудитории — неведомой читателю, но явно внемлющей автору. Рассказав несколько своих снов, он вдруг дает понять, что намерен работать не только с ними, и взывает к этой аудитории: «Кстати, присылайте ваши сны! Давайте создадим онейрическую датабазу вверенного нам исторического момента, с перекрестными референциями, фулли сёрчабл, ведь это тот самый вид коллективного действия, который нам доступен прямо сейчас. <…> Буду пока помаленьку собирать, расставлять тэги, гляну, какой сейчас поисковый движок считается самым нормальным, в общем, начну подготовительную работу. Посмотрим, во что выльется». И дальше: «Пишите в комментариях». Проект, значит, еще и коммуникативный, но из ответов предполагаемых собеседников нам ничего не явлено (в таком случае возникает вопрос, а для чего тогда в книге оставлены обращения к ним, — как бы открыты двери, в которые никто не входит, — но это уже мелкая придирка).
Вообще-то проект Александровского очевидным образом не сводится ни к наблюдению за феноменологией сновидческой реальности, ни даже к анализу ее логики и эстетики, хотя этого там много и это несомненно важно. По ходу дела автор формулирует более или менее предварительные выводы вполне исследовательского, пусть и неакадемичного характера, вроде: «Когда спишь мало, у сновидений яркая нервная образность, но много базовой фантастики и невнятного киберпанка, который стремительно устаревает и скоро станет как стимпанк».
И вправду, фантастическое — как прямое следствие актуальных повседневных впечатлений — разворачивается там на первых же страницах: «Дело происходит на районе в технототалитарном будущем. Сморозил что-то “в публичном поле”, кажется в телеге, про альбом Пи-Орриджа, слушал перед сном, где, он говорит, стали мне посылать каких-то аватарных летающих копов, местного производства, привлечь за наркопропаганду, а у меня на балконе установлен дезинтегратор этих аватаров, тупо заказал в али-экспрессе, так что каждый прибывший наряд расщепляю на атомы. Во сне я знаю, что, если выйду на улицу, там меня повяжут какими-то тепловыми нитями, но из дома выходить вообще не надо, потому что жратву нарезает на 3D-принтере холодильник…» — нет, это не все, дальше — больше.
Бери, казалось бы, да и делай из этого как минимум рассказ: с лицами, характерами, конфликтами… Но автор не поддается беллетристическим соблазнам (а вот поэтическим соблазнам — поддается: некоторые тексты в книге — стихи. Может быть, они ему приснились?). Роскошные заготовки, подобно только что процитированной, он оставляет в скромном статусе записи сновидения, поскольку характер проекта — столько же художественный, сколько и исследовательский — правда, художественными средствами.
Впрочем, публицистическая компонента у него тоже есть — тесно связанная с двумя другими.
Уже по приведенным выше цитатам понятно, что среди задач Александровского — в равной мере исследовательских и художественных — есть и вот какая (не она ли первостепенна?): осмыслить с помощью сновидений, только ими предоставляемых средств реальность историческую, проживаемую здесь-и-сейчас (о четвертом годе чего именно тут идет речь, даже объяснять не надо), еще точнее — человека в ней. Проследить, что она делает с человеком, как меняет его внутренние пространства, как определяет не только содержание сновидений, но их логику и эстетику, как ломает прежние траектории внутренних, как бы это сказать — онейропоэтических движений: этой реальности в снах как минимум не меньше, чем самого сновидца. «…комично, — замечает Александровский по этому поводу, — считать спящего автором — да и актором — собственного сновидения. Юнг давно все объяснил: ты как бы видишь один большой общий сон. Один за всех, и все за одного — во сне».
Сновидца там, на самом деле, много (и далеко не в первую очередь потому, что во снах являются, оставаясь без разъяснений, также и персоны, известные только автору). Это насыщенные сложными культурными ассоциациями сны чрезвычайно начитанного и насмотренного человека, который еще и анализирует их как своего рода визуальное искусство, родственное кинематографу, но обладающее и собственной спецификой («Сны были кино, доступным долюмьеровским гомосапиенсам, это понятно. А также первым интеллектуальным занятием человечества, ибо сон — это не то, НА ЧТО смотришь (утилитарно), а ЧТО смотришь (зрелище). Если лежишь под наркозом, то это еще и интерактивная штука, которой можно управлять по прихоти»).
К каким же выводам приходит автор? Он не подводит итогов своему исследованию, тем более что, не будучи стеснен академическими рамками, свободен от этой задачи. Впрочем, тексты говорят все необходимое сами за себя.
Людмила Казарян (Логинова). невеликой птице такое снится: Стихотворения. — Tartu; Rоga: NRS, 2026.
В поэтической книге Людмилы Казарян, живущей в Эстонии и пишущей по-русски, сон и сновидения — способ для «невеликой птицы» (частного человека, врасплох застигнутого большой историей) хоть отчасти воспринять невоспринимаемое, вместить невместимое, противоречащее основным, хорошо обжитым установкам сознания. (В какой-то мере, таким образом, Казарян выполняет ту же задачу, что и Александровский.) Стихи, составившие книгу, — хроника — даже даты расставлены — проживания катастрофических времен, начиная как минимум с коронавируса (о нем — первая часть, «Предчувствие/Пандемия»), но на самом деле со времен куда более ранних: о катастрофе — практически состоявшейся — говорят, бредят ею уже стихи 2016 года, многими вспоминаемого сейчас как совсем еще безмятежный. Вот этого у Казарян точно нет — вообще, никакой идеализации прошлого — или чего бы то ни было: «не было мирным ни года ни дня / не было у меня». Удивительно ли (нет, не удивительно: поэты обладают чрезвычайной, невыносимой чуткостью, и это тот самый случай), но безмятежности у нее нет даже в стихах 2010 года (включенных во вторую часть — о событиях начиная с 2022-го), когда, казалось бы, ничто не предвещало:
пока плачешь на одной могиле
роют другую
тем временем
временем
нетникакогозавтра1
Включенные в первую, «пандемическую» часть, стихи из 2016-го прямо, уже без иносказаний говорят о начавшемся сходе лавин истории:
Да слушаю я вас!
Всех слушаю, в том-то и беда.
Слышу строки, прекрасные до безумия, и строки,
наивные до прелести.
Слышу вопли: «Позор!» «Смерть!»
Войну на Донбассе. Войну в Карабахе. Войну, войну…
Музыку революции.
Голос из прекрасного далека.
Каменщика, который думает, что строит храм
(вспомнит, пожалуй, тех он, кто клал кирпичи).
Счетчик Гейгера.
Обратный отсчет времени.
Все это — моментальные снимки состояний сознания, которое уже не видит возможности воспринимать мир по прежним правилам — действовавшим примерно всю жизнь, а новых еще не находит — и не знает, возможны ли тут правила вообще? Беспомощность его, перебирающего старые шаблоны понимания, ни одного не находящего пригодным, обозначена уже в самом первом стихотворении:
мы все повторяем вот
про человека и пароход
про березки и про народ
про крестный ход
про подводный ход
про искривленный рот
Нет, ни один из старых шаблонов не срабатывает. «и никакой любви не хватает / у маленьких у разрозненных у испуганных и одиноких / всех».
О сне как таковом здесь впрямую почти не говорится, он — прежде всего метафора краха привычных способов понимания (но это лишь вследствие поврежденности состояния самого мира, тщетности надежд на то, что «мир как-нибудь извернется / вертикально встанет / послушается марка шагала / полынь перестанет горчить / и пахнуть полынью / крапива станет пряжей / сплетется сетью / последний гусенок / на крылышки подхватит»). Как сказано далее, «смысл наших действий самим неясен»; и к этой теме поэт вернется не раз: «непонятны человеки / ты да я как сон во сне».
эти речи тягостны и грубы
это вам не золото в лазури
пожинать посеянные бури
на ладонь выплевывая зубы,
Сон — также и способ заглянуть за пределы ставшего слишком уязвимым земного существования — туда,
...где колокольный закат вспоминает Хуана Рамона
где Ким Ки Дук катается на ладье Харона
где старина Сизиф катает тяжелые глыбы
где прозрачны плоды и птицы звери и рыбы
где плывут ароматы ладана и асфоделей
где для странствий не нужно ни транспорта ни отелей...
Заглядывание туда повторится и в стихотворении «когда я пойду долиною смертной тени» (август того же года. Основное направление этой хроники можно обозначить как нарастание смертельности существования и — все более героического — одиночества человека перед ее лицом).
я давно уже в гору иду
все в гору и в гору
ветер раздирает меня
уносит клочки тумана
вот еще немного
и наступит ясность <…>
В конечном счете, сон — среда, в которой разворачиваются события сознания поэтического субъекта. (Она же, кстати, и «сон разума»: «а вот представь себя не единственным / зрителем сна разума / а слагаемым некой суммы / частью чужой истории / боковой ветвью эволюции / полегчало?» — вполне риторически спрашивает себя поэтический субъект в июне 2022-го). Откровенное же безумие происходящего (сколько бы ни казалось оно обоснованным — «у людей хотя бы есть причины / изощренно и мерзко мучить друг друга», как, по крайней мере, можно было думать еще в феврале 2021-го) провоцирует фантастичность этого сновидения:
при всеобщей киборгизации
первым делом обзаведусь
стереодинамиками
или нет приборами дальнего видения
и эхолотом
опреснителем воды
винтом
складными крыльями
аппаратурой для фотосинтеза
а рожать буду
боевых дронов
и субмариночек
(Очень родственно сну Александровского о технототалитарном будущем.)
Конечно, все, здесь сказанное, — это и «отрадно спать, отрадней камнем быть» (эти стихи Казарян, кстати, цитирует: «отрадно говорили камнем быть / такое тут не выдержит и камень»).
В каком-то смысле защитная реакция, да.
Тут многое выговорено и совсем впрямую, особенно начиная со второй части. Но наиболее сильны высказывания поэта — там, где она уходит от публицистичности, от, в конечном счете, сиюминутного (вроде, например, «Покидают страну Мордо- / книжья котиков лайков и фейков / феи эльфы люди и тролли уходят на запад…») и обращается к мифологическим основам происходящего:
что ж, говорят, я в аллюзиях знаю толк:
что новый век — то новый зубастый волк
не вырывайся неси его на плечах
звезда полынь летит о семи лучах
звезда полынь на воде лежит на траве
змеи-лучи шевелятся на голове…
Если мы не знаем, что делать с происходящим и с собою в нем, — а мы этого, конечно, и по сию минуту не знаем, — остается спать и видеть сны.
1 Так, в одно слово, — в тексте.
Антон Азаренков. Мы спим с открытым окном, и какие нам снятся сны / Предисловие О. Седаковой. — М.: Стеклограф, 2026.
И, наконец, случай самый сложный: тончайший сновидец Антон Азаренков. Сны неспроста упоминаются уже в названии его третьей (после «***» и «Детской синемы») поэтической книги, задавая таким образом тон ей в целом, хотя речь там — включившей в себя стихи, написанные за последние восемь лет, — как будто вовсе не о них (если, конечно, отвлечься от не лишенной основания мысли другого поэта, согласно которой жизнь есть сон). Текстопорождающая роль сна, сновидений, сновидчества здесь в том, что все это включается в способ восприятия, расширяя и видоизменяя его, а вслед за тем расковывая, высвобождая из повседневных инерций и (квази)очевидностей — и саму речь. Поэт это знает — и говорит об этом в первом же стихотворении книги, которое и начинается уже совершенно сновидчески: «Кто входит один в непролазный грот / и рисует, / потом замыкает вход? / Кто читает / Риму и миру / на пустой площади под дождем / и говорит с дождем?» (кто это — так и не станет ясным, и не должно быть ясным):
Так спишь и бормочешь уже никому
в двойную молчащую тьму —
тому,
кто с тобой,
кому улыбается младенец слепой,
кто путешествует налегке
и держит сокровище в кулаке.
Будучи востребована наяву, сновидческая оптика позволяет поэту увидеть проницаемость и, в конечном счете, ненадежность всех границ — вплоть до границы между бытием и его не-такой-уж-противоположностью. К чувствам, воспринимающим реальность, она добавляет неизъяснимое шестое, — на это обратила внимание и Ольга Седакова в предисловии: у Азаренкова, говорит она, «мир увиден в этом предчувствии, на границе своего исчезновения или явления совсем другого».
Мотив необычного, иного зрения, видения, вида не раз появится в стихах Азаренкова, есть даже некоторые основания сказать, что он настойчив: «Я видел другое: как брызнет свет / утром в прохладный двусветный зал…», «…будто рывком отвалили валун от глаз…», «вид с чертова колеса — / на тонкую цепочку / закрыты небеса», «…ходит по веткам и смотрит сквозь решето / что-то вроде Ничто» (параллели его — более осторожные мотивы невидимого: «Ты проводишь меня на ощупь / по невидимым комнатам, расчерченным на песке» — и слепоты, которая оказывается парадоксальным пределом / максимумом зрения, — света так много, что невозможно видеть: «Что там — на том конце? / наверно, так много света, / слепой лазури…»). Иногда он сливается и с мотивом сна/сновидения, и вообще с чувством парадоксальности происходящего — совершенно естественной как раз для сна:
Говорю, а сам молчу и вижу:
говорю, и голос мой идет по лицам.
На тяжелую чугунную задвижку
все земное заперто и снится.
А если и не сливается, то, во всяком случае, тесно соседствует с ним: «Что осталось? Глазок в обскуре, / трещина в серых тучах, / зайчик на спящем лице».
Мотив сна и сновидения, впрочем, настойчив и сам по себе — при том, что как будто не оказывается в центре внимания, не становится самостоятельной темой повествования, всегда остается как будто где-то на периферии — но это значимая периферия: «Ау, пишу тебе письмо, / пускай когда-нибудь само / без слов тебе приснится» (сон — способ связи куда надежнее так называемой реальности), «Молим / Тебя, Которая нам приснилась…» (тут обратим внимание на родство мотива сна — ну не то что с религиозностью, но, во всяком случае, с восприимчивостью к трансцендентному. В подтверждение этому в стихотворении «Остров» в рай посылают «двоих — тех, кто видел сны», — «но никто не вернулся из тишины»), «про хвоинку на безгрешной / заспанной щеке» (а тут не обратить ли внимание на родство — по крайней мере, на тесную близость — мотивов сна и безгрешности, значит — подлинности, изначальности?), «и сон, ослепительный, легкий, плавучий, / или полсна» (а приоткрывается в этом легком сне страшное, тревожное: «земля, перетертая с кровью в ладони»), «Так что спи себе, поджигальщик пуха…» (во сне герой — адресат стихотворения ходит по канату и срывается с него: «…и лети над ахнувшей толпою, / долго, как эта вмерзшая в стекло муха, — / в неоглядное, голубое». Тут мотив сна снова — как в «Острове» — почти неощутимо срастается с мотивом смерти-посмертия-бессмертия. Во второй части книги и далее родство этих мотивов станет еще более явным). Не говоря уже о том, что «сегодня мне в “Сапсане” / приснился мир иной». Где же, как не во сне, его увидеть («Ни образа, ни осязанья — / усни, чтобы обнять / невесомое лобзанье / негорячего огня», — сказано в «Рождественской колыбельной»).
Лай далекий и дождь, какая-то ранняя птица —
я сплю,
ты спишь, —
и ближе, чем может присниться, —
с той стороны —
вот оно, пойманное в ресницы.
Мы спим с открытым окном, и какие нам снятся сны!
Открытое окно — это, конечно, открытое окно восприятия.
Онейрическое восприятие у Азаренкова шире зрения, оно включает в себя и иные чувства, — например, чувство движения: «так быстро что почти прозрачно / вращение колес / велосипеда <…> так страшно / что уже не страшно / лететь / вращение и ветер / похожий на течение речное / и разговор во сне».
В конечном счете это восприятие становится основой (неявного, напрямую не утверждаемого) представления об устройстве мира, выходящего далеко за пределы внятного бодрствующему глазу, бодрствующим чувствам. Оно открывает путь к тому, что не дается прямому видению. Оно позволяет чувствовать таинственное, не выводя его из статуса таинственного. Азаренков вообще магический поэт, он видит и выговаривает (примерно то, что видят — улыбаясь ему — слепые младенцы) незримое: неочевидные силы, пронизывающие мир и создающие его.
|