|
ПЕРЕУЧЕТ
Илона Шевцова
«Шум маминой листвы»
Древесные смыслы в толстожурнальной прозе 2026 года
Так повелось, что леса, парки, рощи, сады и другие древесные массивы — излюбленный фон действия в русской прозе: национальный ландшафт тому способствует. Любопытны случаи, когда из неразличимой древесной массы взгляд автора выхватывает одну конкретную особь. Избранное дерево так или иначе индивидуализируется. История этого дерева оказывается сопричастной судьбе героя, влияет на сюжет, формирует смыслы авторского высказывания.
В рассказе Виолетты Ковалёвой «Чудесные лета» («Сибирские огни» № 2, 2026) девочка-рассказчица гостит у бабушки в деревне. Возле дома растет одно особое дерево:«Пиры проводились, но только по поводу лета и за столом на свежем воздухе, под раскидистой кроной сильно накренившегося к дому ореха. Орех обладал солидным ростом и, как уже стало понятно, густой шевелюрой. Он редко заметно цвел и никогда не плодоносил, зато носил старые очки на одной из обломанных ветром веток. Может быть, он и не считал себя орехом, кто спрашивал этого лохматого? Когда-нибудь он мог проломить крышу, медведем усевшись прямо на дом. Но его решили жалеть и не губить до последнего, постоянно контролируя угол наклона, и пока что с удовольствием пользовались густой тенью как прохладной верандой».Здесь орех наделен антропоморфными и зооморфными чертами, он живой патриарх этого пространства, гарант незыблемости жизни под его куполом-кроной. Дерево организует локус семейного быта, буквально достраивая архитектуру человеческого жилища.
Внучка и бабушка ведут дневник летних дней для городских родственников, друзей и себя в будущем: «Писали прямо на ореховых листьях, поначалу срывая только поврежденные бурыми пятнами еще с весенних дождей, а ближе к осени подбирая упавшие».Письмо на листьях экологично встроено в природные ритмы, оно восходит к древнейшим добумажным практикам человечества (от Сивиллиных книг до пальмовых манускриптов). Ведение дневника обретает статус сакрального ритуала, мифологизируя повседневный дачный быт.
«Я очень любила, когда свои новости записывала бабушка, умело обходя ржавые пятна и умещая красивые строчки из слов с ровно выведенными буквами на одном листике. Мои огромные каракули выглядели неряшливо. Но бабушке часто не хватало времени даже начинать это дело, она говорила, что ее лето целиком — как один день. У нее было свое время…» Так текст человеческой жизни наслаивается на текст природной деструкции. Бабушка, которая пишет, «умело обходя ржавые пятна», совершает эстетический жест: она встраивает человеческое слово в изъяны листа, превращая естественный дефект (ржавчину) в элемент каллиграфической композиции. Лист ореха становится материальным эквивалентом прожитого дня и не столько свидетельством, сколько свидетелем совместного, разделенного на двоих времени. В финале пассажа древесный код плавно трансформируется в цветочный, замыкая тему быстротечности: время бабушки летело, «как легкие цветочные лепестки-крылья по ветру». Орех, который «никогда не плодоносил», здесь отдает свои листья ради того, чтобы на них расцветали истории.
В рассказе Сергея Шаргунова «Ёлочка» («Новый мир» № 3, 2026), вопреки заглавию, никакой елки нет. Автор играет с читательскими ожиданиями. Это имя девяностошестилетней героини, с которой рассказчик гуляет среди переделкинских сосен («Ее зовут Ёла. Тетя Ё»). Он замечает «нежную дряблость плоти» Ёлы и тут же фиксирует взгляд на окружающем пейзаже: «чешуйчатые сосны высились повсюду». Потрескавшаяся кора старых сосен визуально рифмуется с «узорчатыми морщинками» стареющей женщины. Сосны здесь — маркеры чистой длительности времени, их возраст соположен почти столетней жизни героини. Они задают цельность ее личной истории, определяют ее идентичность: «Эти же чешуйчатые сосны высились повсюду в ее детстве, только были прямее и тоньше, и было тогда не лето — зима, и сосен было гораздо больше, сплошной лес, а в нем редкие, пахнущие свежей древесиной жилища…»
Далее древесный код у Шаргунова разворачивается по принципу фрактала. Структура человеческого (старческого?) воспоминания уподоблена анатомии хвойного дерева: «Ее память имеет множество разветвлений — от крупных веток идут те, что потоньше, дальше во множестве совсем хрупкие веточки, и даже иголки — для нее все важно, на любой мелочи она может задерживаться бесконечно, как бы не сознавая, сколько времени проходит…». Название рассказа «Ёлочка» отсылает не только к имени, но и к новогодним каникулам героини зимы 1937 года — кануну Большого террора. Образ хвойного дерева манифестирует неочевидную прочность уязвимого живого существа перед лицом репрессивной машины. Хрупкая Ёла оказывается способной пронести сквозь «мертвый час» истории живую, ветвящуюся память о своей писательской семье.
Древесный код часто сопровождает мотив «потерянного рая». Рассказ Марины Москвиной «Память дерева» («Дружба народов» № 4, 2026) — автобиографическая мемуарная проза, которую организует усадебный топос — две дедовские дачи. Одна — «под кронами исполинских лип на берегу Балтийского залива». Среди дачных деревьев особо отмечена алыча — своей чужеродностью местному климату, живучестью, плодовитостью: «Немного искривленная балтийскими ветрами, она старалась зацветать как можно позже, чтоб уж наверняка, с оглядкой, потихоньку-полегоньку <…> Мы думали, она не оклемается, ан нет: оттаяла, встряхнулась и, как сказал поэт, рой мотыльков, застывших, лунных, нежных, покрыли ее, бедную, истрепанную непогодой, потом зазеленели остренькие листья, а где-то в августе из них уже выглядывали желтые бока плодов». Спустя годы, когда героиня приедет проведать старую дачу, уже принадлежащую другим хозяевам, именно это деревце станет свидетелем ее связи с местом: «Смотрите, сколько домов вокруг, — и тут никто никого не знает и не помнит... — Почему? — Я показала на веточки, выглянувшие из-за забора. — Вот эта алыча вспомнила меня».
Второй дачный топос из воспоминаний рассказчицы — подмосковное Кратово «…в соснах и в снегу, буйно цветущих вишневых и яблоневых садах». Здесь тоже есть одно ностальгически маркированное дерево: «Это было родное и любимое мамино место на Земле. Она в нем души не чаяла — и в доме, и в терраске, и в яблоне “белый налив” у крыльца».
Удивительным образом древесный код преломляется в американском эпизоде семейной хроники. Кроме упомянутых алычи и яблони, есть еще привезенная дедушкой Борей из США в качестве трофея «складная елка», она идет в одном синтаксическом ряду с автомобилем «Форд», холодильником и радиолой. В контексте древесных смыслов эта искусственная елка выступает как симулякр — символ техногенного, глянцевого американского благополучия. Она противостоит живым, укорененным в щедрой земле кратовским соснам и яблоням, прибалтийским липам и алыче. Если у Шаргунова в «Ёлочке» структура памяти уподоблялась хвойному фракталу, то в рассказе Москвиной дерево — это географический и экзистенциальный якорь. Вековые сосны и цветущие яблони Кратова, юрмальская алыча удерживают распадающуюся, травмированную арестами и войнами семейную историю, не давая ей окончательно кануть в небытие.
Еще один текст о дереве и памяти, о личном дереве-памяти— «Липа Лида» Инны Кабыш («Нева» № 2, 2026). Центральный древесный образ рассказа — липа — вступает в отношения теснейшего онтологического двойничества с главной героиней, баб-Лидой.Кабыш здесьпереосмысляет бродячий фольклорный мотив «дерево — индикатор витальной силы», где увядание, пожелтение листьев посаженного при расставании дерева сигнализирует близким о том, что уехавший на чужбину попал в беду. Связь дерева и человека закладывается в советском детстве, и она сродни импринтингу: «…каждый новорожденный пионер, посадив дерево, имел право назвать его своим именем — так что нашу липу звали Лида». Имя дерева и имя человека сливаются, равно как синхронизированы судьбы дерева и женщины, его посадившей. Липа становится внешним, природным сердцем героини. Гибель липы в ходе «глобальной реконструкции» двора маркирует разрушение старого московского уклада. Метафора поврежденных корней символизирует насильственный обрыв связи времен и уничтожение памяти. Это физически убивает ее человеческого двойника: при виде рухнувшей липы баб-Лида «схватилась за сердце», а через неделю умерла.
Знаменательна трансформация, которую претерпевает образ главной героини. Из персонажа современного фольклора — комичной бабки на лавочке — она превращается в фигуру трагическую (умерли все подруги, с которыми она сиживала у подъезда, экзистенциальная пустота нарастает), а то и сакральную. Это гений места, дух двора, оберегающая и хранящая сила. И вот уже дворовые дети водят хороводы под елкой, которую зовут «Липалида». Ее посадила рассказчица на месте погибшей липы в память о человеке и его дереве.
Дерево в романе взросления Натальи Викторовой «Чайки, чайники, чаинки» («Урал» № 5–6, 2026) становится универсальной моделью бытия и способом артикуляции сложных внутренних состояний героини. В детстве это магнолия: заметив изменившийся запах кем-то сорванного, увядающего цветка, ребенок проживает первый опыт постижения смерти («…большой, сильный цветок умирал, беззащитный перед человеком. Одно мгновение она смотрит на него, берет в руки и тут же отбрасывает, нет, нисколько не похоже на тот невероятно сильный запах, от которого не хочется двигаться, а просто сидеть и вдыхать»). Цветущая черемуха и майская зелень прочитываются как эмблема мехматовского студенческого братства(«все мы клейкие листья»). В пору зрелости дуб «с нестарой, старинной корою» оглядывает проходящую мимо героиню. Он — хранитель минувших эпох («Привет, XIX век»), его падающие желуди — и пули, и посланья, и плотные свертки времени-пространства. Деревья в романе предстают как монументальные, прародительские силы, а сама героиня осознает себя их «дитем». Вне деревьев люди (горожане) «разбиты на рыхлые щепки, занозы, куски».
Помимо этих «внешних» деревьев, в романе присутствует дерево внутреннее. Самоидентификация героини с деревом раскрывается в двух стадиях. Первая затрагивает внешний контур, где одеревенение — лишь защитная оболочка. В конечном итоге превращение в дерево — это попытка сбежать от мучительных вопросов о Боге, грехе, святости и человеческом несовершенстве: «Мой палец груб и бесчувственен. Кожа на нем как кора. Верно, ты вся стала деревянной. Когда тебя отсюда выпустят, надо добраться до леса, встать там и ждать, чтоб выросли молодые побеги. Стоя не получится. Стоя долго не выдержишь. Надо лечь в траву. Лечь и глядеть в небо через листья».На этой стадии одеревенение статично и направлено на изоляцию живой души. Однако растительный эскапизм несостоятелен, происходит возврат к человеческому: «И ты понимаешь, что никакое ты не дерево. Потому что все это тобою выдумано. Тебе надо на самом деле послушать этот глубокий и замкнутый в себе шум, шум, шум. Иначе здесь вообразишь себя деревом, а всякая навязчивая идея так недостойна деревьев».Отсюда рождается программная формула романа, его этический императив:«Человеческое достоинство должно включать в себя достоинство дерева»— то есть способность вслушиваться в свое внутреннее, обретать самодостаточность, доверяться естественному росту.
На второй стадии самоидентификации с деревом героиня помещает его внутрь головы. Вместо статики — почти агрессивный, пробивающий черепную коробку рост, болезненный процесс сотворения смыслов: «Как-то написала стихотворение, начинавшееся так: «Из моей головы растет дерево». И дерево росло, и я знала, что студенты видят его, знала, что их головы тоже выращивали деревья. Конечно, дерево растет и в 2021 году, хотя искривилось и сильно похужело. Но без него никак». Это искривленное дерево — проекция человеческой души, которая отказалась от соблазна стать глухим «деревянным футляром», приняла всю боль, личные кризисы и несовершенство жизни, но упрямо длит свою внутреннюю вегетацию.
Древесный код в романе разворачивается и как модель генеалогического древа. Героиня размышляет о своем месте в родовой системе: «Я всегда думала, что таким закрытым его(отца. — И.Ш.) воспитала суровая бабушка Даша, его мать, да и вся обстановка в крепкой мещанской семье. Но у меня в дошкольном детстве была открытая, богемная жизнь, а результат такой же. Я чувствую себя веткой, привитой на мамин ствол. Ветка папиного сорта, консервативного, нелюдимого, не переносящего лжи и лукавства. Хотя к лукавству время от времени чувствую склонность: шум маминой листвы».Здесь родство осмыслено в категориях садоводческой и даже селекционерской операции — одновременно искусственной и естественной, соединяющей два начала без полного их слияния. Речь идет о напряжении в точке сращения, где решается вопрос идентичности. Материнский ствол принимает отцовский привой, но не растворяет его до конца. Примечательно, что «богемная» открытость раннего детства героини не отменяет повторяемости: несмотря на различие среды, она ощущает себя сформированной по «закрытой» отцовской матрице. В этом и состоит судьбоносность древесной метафоры: природа роста, суть породы оказывается сильнее социальной вариативности.
Дерево в новейшей периодике — сверхчувствительный камертон человеческих состояний. Оно хранит память, формирует идентичность, задает меру достоинства. От ореха до липы, от сосен до внутреннего дерева — толстожурнальная проза 2026 года актуализирует первозданный смысл древесного образа: быть свидетелем и хранителем человеческой жизни.
|