|
НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Свиток небумажный
Борис Кутенков. Простите, Омаровна. — М.: Выргород, 2026.
Само название новой поэтической книги Бориса Кутенкова и посвящение памяти Мариэтты Чудаковой задают высокий, трагический регистр.
Лейтмотивы ее задает текст памяти Елены Жамбаловой — «эту книгу мне когда-то…». Лирический герой — в «полутьме бурятской ночи», на экзистенциальном и географическом пограничье. Героиня, Лена, «свет голубожилый», отказывается от суррогатов жизни («конфета», «яблоко ручное»), которые предлагает ей герой, и требует подлинного: «книгу-ужас». Обряд инициации через страшное знание — ключ к книге. Кутенков отвергает эскапизм, выбирая горькую, но подлинную книгу бытия. Лена — психопомп, проводник по мирам мертвых и живых. Финал пролога («все друзья в тюрьме и в горе, / вся страна во сне молчальном») погружает в контекст — социально-политический и метафизический, где поэзия — акт сопротивления всеобщей немоте.
Мотив немоты и обретенного, часто страшного голоса развивается в диалоге с Юлей-«дурочкой». Она и жертва, и глашатай новой реальности. Пазолини (убитый режиссёр и поэт) соседствует с библейскими коннотациями, «новый иврит» — язык, возникающий из катастрофы, на котором говорит сама смерть.
Апогей темы поэта и поэзии как жертвоприношения, но и единственно возможной жизни — потусторонний диалог Анны Ахматовой и Льва Гумилёва. Лев говорит из своего лагерного опыта: «мама я лагерный отсвет меня ползэка / в смерти мой образ хватай на большом экране» (характерный для автора прием отождествления). Отказываясь от романтизации страдания, Анна призывает к трезвости: «уйми романтизм это слышать смешно и дико». Их диалог — ключ к этике Кутенкова: страдание не делает поэта святым автоматически, оно требует осмысления, в котором рождается «реальная смертная голубика» поэзии.
Еще важное определение: «мы — лес, мы идём шелестеть с головы». «Мы» здесь — сообщество поэтов, живых и мертвых, говорящих на разных языках, но объединенных общей болью. «Страна, прострелившая пах соловью» — метафора чудовищной силы, отсылающая к убийству страной собственной культуры.
Любовная и дружеская лирика в книге неотделима от гражданской и метафизической. Стихотворение, адресованное Елене Перминовой, — гимн женскому жизнеутверждающему началу. Приход подруги, как приход музы, преображает реальность, даже если «надо всем летает <…> дрон», — через любовь и смех.
В мемориальных циклах поэт создает эффект присутствия умершего. Мертвый сосед хочет остаться в памяти живым: «Не пиши, — говорит, — никогда мемуар обо мне <…> лучше то, как ходил, как мешал, как пластинки крутил, / как бесяво сидел до утра в общежитской столовой». Отказ от мемуарной буквальности в пользу поэтической правды — важнейший эстетический принцип автора. Финал — «обнимаю, из мёртвой руки возвращаю билет, / безбилетно в обнимку стоим, и хохочем, и плачем» — прост и невыносимо точен. Это и есть бессмертие в поэзии: совместное бытие живых и мертвых в смехе и плаче.
Автор наследует и поэтику, и трагическое мироощущение русского авангарда, для которого искусство — последний рубеж перед лицом абсурда и террора. Лирическое «я» расширяется до масштабов страны, принимая на себя её боль.
Поэт смело вводит в стихи реалии поп-культуры, эстрады, телевидения. Персонажи поп-сцены – Катя Лель, Орбакайте, Киркоров… — соседствуют с античной трагедией и советским прошлым. Поэзия впитывает языковой мусор эпохи и переплавляет его в золото. Пугачёва — символ ушедшего детства, наивности, помноженных на стойкость и умение выживать. В единственном на всю книгу верлибре драма отношений с эстрадной дивой перерастает в размышления о природе славы, одиночества и творчества.
Тема отцовства и сыновства вынесена в цикл «Песни отцовства», но проходит через весь сборник. Рождение и взросление сына — трагическая инициация, превращение жертвы в хищника. Диалог с отцом и сыном — диалог с собой, со временем, с Богом. «Разреши мне, отец, я побуду не-я», — просит нерожденная дочь, и в этом отказе от бытия слышен голос всех неслучившихся жизней, которые тем не менее присутствуют в поэтической вселенной Кутенкова как упрек и надежда.
Стихотворение «восславим господа как вася бородин…» — манифест новой искренности, гимн поэтам-современникам, ушедшим и живущим. Василий Бородин, Василий Чернышёв, Георгий Иванов в одном хоре восславляют Бога через свою уязвимость, смех, трагизм. «он хохотал дребезжаще библиотечным куклам / и был собой». «Был собой» — высшая похвала поэту в мире Кутенкова, где главная опасность — стать функцией, потерять свое «я» в «сговорчивом хоре».
В итоге обширного диалога возникает фигура «учителя», уходящего в «межъязыкое» пространство, откуда нет возврата, но откуда продолжает звучать голос. Стихотворение, посвященное Мариэтте Чудаковой, закольцовывает композицию. «застольно здесь, и голос об отце» — образ поминального стола, где смешались хлеб, вино и кровь. «ты зощенко будешь, булгаков и хармс, / ты — свет артобстрела». Чудакова, филолог-заступник, исследователь литературы, становится литературой, светом, пронизывающим тьму.
Название книги — извинение перед умершим учителем за то, что мы еще живы и говорим, когда говорить невозможно; за каждое написанное слово: ему не вместить всей полноты боли и утраты, но оно только и может быть ответом на вызов времени. Книга — исповедь и заклинание; «кровь, пойманная в кулак». Будучи разжатой, она становится «птицей». Бьется между жизнью и смертью, не находя и не ища покоя. Задача поэта в эпоху катастроф — не успокоить, а назвать вещи своими именами.
Кутенков часто сбивает ямб или хорей почти прозаическими вставками, что создает ощущение «осколочного горлового» дыхания. Он легко переходит от размера к размеру внутри одного текста, создавая эффект полифонии. Это соответствует его главной задаче: дать голос всем — живым и мертвым, палачам и жертвам, себе и другим. Задыхающийся ритм времени он передает анжамбеманами, разрывами строк, фонетическими сдвигами. Стих то переходит в почти раёшный, скомороший говор, то взлетает до высокого одического тона. Его лирический герой не боится быть смешным, «дурачком»: только дурак в русской традиции имеет право говорить правду. Образы «Юли-дурочки», «мальчика-дурачка» — от юродивых, от обэриутов, от традиции, где безумие — высшая форма здравомыслия в безумном мире.
Тело здесь — страдающая плоть, последний рубеж. Его отнимают, но в слове остается его память, тепло, боль, любовь.
В этом смысле книга терапевтична: она дает имя травме, выводит ее из коллективного подсознания в пространство языка. Слово Кутенкова — горькое лекарство. Не обещая воскресения, он свидетельствует: и в аду возможны любовь, нежность, смех сквозь слезы, которым встречают смерть и побеждают ее.
Книга, зрелая, выстраданная, требует от читателя мужества, но и награждает его: ощущением причастности к большому разговору, который ведет русская поэзия сквозь века и катастрофы. Это голос несломавшегося поколения, обещание памяти и верности. Слово, данное Чудаковой, Кенжееву, Бородину, Таврову, всем ушедшим, — сдержано сполна.
Даниил Арцыбашев
|