|
ПЕРЕУЧЕТ
Ольга Гертман
Почувствовать иной ветер
Фрагментарная, малая, дневниковая, автобиографическая и случайная проза в периодике 2025–2026 годов
Название типа прозы (скорее, совокупности ее типов, родственных друг другу и переходящих друг в друга), которая будет предметом нашего рассмотрения в этом «Переучете», подсказано самими ее авторами, особенно — Леонидом Карасёвым, чья подборка мини-эссе в майском «Новом мире» этого года озаглавлена автором, не без некоторого, думается, вызова себе и читателю, «Случайные записи». Разумеется, все ныне обозреваемые записи — разной степени фрагментарности — очередной раз подтверждают давнее наблюдение поэта, согласно которому чем случайней, тем вернее, и, конечно же, все тексты того же Карасёва — ниже об этом подробнее — порождаются некоторым цельным основанием и удерживаются на нем. Постараемся же разглядеть такое цельное основание и у других героев сегодняшнего обзора, выстроив обозреваемые тексты в порядке убывания (видимой) фрагментарности и нарастания (все более явной) цельности.
Сергей Боровиков. Запятая-39 (В русском жанре-99) // Урал. — 2026. — № 3
«Запятая» критика и эссеиста Сергея Боровикова, публикующего свои заметки «в русском жанре» частью и на наших страницах1, представляет наиболее фрагментарный тип интересующей нас сегодня прозы: составившие эту подборку тексты тематически не связаны друг с другом как будто ничем, в каждом — собственный предмет внимания. В самом крупном из этих текстов семнадцать абзацев (вполне самодостаточное эссе — о том, как автор в студенческие годы читал повесть Алексея Толстого «Хлеб», уже приняв решение, что станет заниматься этим писателем «хотя бы для защиты диплома, т.е. знал про дурную репутацию текста, наспех выданного из-за опаски крупно не угодить вождю отсутствием его в трилогии». Далее запись разрастается до вольного размышления об особенностях личности и биографической стратегии красного графа: «Он был стопроцентный Буратино, который всех безжалостно использует для своего развлечения»), а самые маленькие — и столь же самодостаточные — укладываются в одно предложение и умещаются максимум на двух строчках («Для меня, если по эмпатии, нет произведения пронзительнее, чем “Зимовье на Студёной” Д.Н. Мамина-Сибиряка (1862–1912)»). Родственные гаспаровским «Записям и выпискам», эти тексты нередко объединяют «записи» с «выписками» — мысли и воспоминания автора с цитатами из разных источников — в пределах одного и того же фрагмента. Обычно Боровиков своих заметок не датирует (в каком-то смысле освобождая их тем самым от хода времени — хотя вообще воздух времени, его обстоятельства и приметы автора очень интересуют, и он собирает эти приметы даже без комментирования, как бы в запас, для будущего обдумывания), но иногда дату он все-таки ставит, приближая тем самым свой текст к дневнику: «Вчера, 31 января 26-го года канал “Культура” показал телеверсию спектакля “Современника” “Балалайкин и К°”, и мое при этом внимание уперлось в слово “благонамеренный” как ведущее при определении человека семидесятых годов, как и глагол “погодить”. Что-то, воля ваша, современное возникает в этом понятии, когда гражданину становится мало не выражать протест, не замешиваться в непозволительные акции, но недостаточно и по-пескариному молчать в тряпочку, а требуется подтверждать вслух, что и в мыслях не имеешь недозволенных н а м е р е н и й». Записи действительно во многом дневниковые, сиюминутные — о том, что происходит, думается, вспоминается здесь и сейчас: «Течет и течет на экране безысходно верноподданный поток разных тележанров, и нет ему, кажется, конца, и вдруг, точно ветер отогнет занавеску, славное свежее кино по Зощенко — ура!».
И стоит всмотреться — становится ясно, что все записи Боровикова укладываются всего в два тематических русла, переплетенных между собой так тесно, что фактически сливающихся воедино: это осмысление своей жизни и русской культуры, прежде всего — литературы как предмета личной заботы и личной памяти. Точнее — своей жизни и даже семейной истории через литературу, с ее помощью, на ее фоне, а вместе с тем — и истории советского общества тех лет, когда эта литература создавалась, — внимание автор обращает главным образом, хотя не исключительно, на литературу советских десятилетий.
(Говоря, например: «Как-то я уж обмолвился, насколько теснила чопорность отношений в доме, как тщился потом избежать ее в собственных семьях, как наконец для спасения главным стал алкоголь с понятной за то телесной расплатой. / Находясь долгие годы внутри книг, я постоянно искал в них и находил желанную и невозможную свободу простодушной прямоты отношений», — Боровиков затем проясняет для себя это обстоятельство через цитаты из «Тихого Дона» Шолохова.)
Таким образом, перед нами рефлексия автобиографическая и историко-литературная, историко-культурная одновременно и неразъемлемо, что, несомненно, образует систему. Разъятость же на как будто самодостаточные фрагменты, публикуемые в как будто произвольном порядке, делает эту систему открытой, позволяет ей расти во все стороны, а тексту — быть бесконечным и, дробясь, — не прерываться.
Вячеслав Попов. Другой я // Формаслов. — 15.11.20252
То, что вошло в эту подборку записей поэта и прозаика Вячеслава Попова (в большинстве своем тоже как будто дневниковых, даже сиюминутных — о схватываемом здесь и сейчас: «Еду в душноватом метро…», «Уже минут пять любуюсь на…», «Иду по холмам после зубного…», «Вышел сегодня из метро в Крылатском…»), Надя Делаланд в предисловии называет «мини-прозой». И то правда, назвать эти небольшие прозаические тексты фрагментами не очень поворачивается язык. По статусу они скорее рассказы — каждому из них даже предпослан заголовок, и в каждом — вполне законченная история (пусть совсем небольшая, как в рассказе «Летучий тушканчик», весь стремительный сюжет которого — в том, что замеченный повествователем на тропинке тушканчик «чирикнул и улетел»; а в рассказе «Прохожее», укладывающемся вообще в одно предложение, событие — яркое и интенсивное — сводится к тому, как «Мелкая лохматая собачка цвета опавших листьев выскочила из кучи опавших листьев и обтявкала меня со всех сторон, прыгая на тонких дрожащих ножках задом ко мне, дико выворачивая шею и пуча печальные желтые глаза»). Некоторые тексты — запись подсмотренного: «Щурясь от снега, идет молодая женщина. Куртка расстегнута. Бережно прижимает к груди что-то круглое, плоско поблескивающее…» — и подслушанного на улице: «Пожилая приятного вида женщина с упакованным в крафт букетом разговаривает на автобусной остановке с попутчицей…», «мужчина лет сорока пяти и женщина помоложе» в парке обмениваются впечатлениями от читанных лет сорок назад детских журналов («“Мурзилка” — для серьезных детей. Рассказы там всяких писателей, что-то такое еще познавательное, что читать надо. А “Веселые картинки” — это для веселых дебилов вроде меня»). Реже — воспоминания (больше-то он о сиюминутном, но вдруг, как в рассказе «Будущее время», — о далеком прошлом, о детстве; а на самом деле это воспоминание-удивление, воспоминание-мысль об устройстве самой памяти: «Бывает, увидишь человека и помнишь потом всю жизнь. / Не потому, что он что-то сказал или как-то повел себя, скорее, наоборот, именно потому, что остался безмолвной диковинной картинкой…».) Из двух рассказов — «Вторая абитура» и «Другой я» — изъяты, как из стихотворений, знаки препинания и заглавные буквы, и в результате этой простой операции они превращаются в большие верлибры и давай искать в себе неявные сложные ритмы. Некоторые же тексты ближе всего к так называемой сверхкороткой прозе, которая, как известно, в своей видимой части сводится к единственной, но зато ключевой сцене скрытой от глаз истории, которую читателю на основе прочитанного предлагается достроить внутри себя самостоятельно:
« — Ты ее раздражаешь, потому что ты грустный?
— Тут несколько более сложная причинно-следственная связь…
— Ты становишься грустный, когда видишь ее?
— …я стараюсь быть веселым, когда вижу ее, а она говорит, что на самом деле я опять грустный. И мне становится по-настоящему грустно. И она раздражается».
Это рассказ «Грустный», весь, целиком, и совершенно очевидно, что стоящая за ним система сложноустроенных отношений многократно превышает этот диалог по объему.
Все мини-рассказы Попова как будто сводятся к наблюдению за внешним — за пестрой, складчатой шкурой реальности, за изменчивой поверхностью ее. Но сама пристальность этого наблюдения не может не наводить на мысль о том, что такая пристальность неспроста: все эти подмеченные шерстинки и пятнышки потому так и важны, потому и бросаются в глаза, что каждый из них — несомненный знак пусть невидимых и неведомых, но тем более волнующих событий, происходящих в глубине, о смысле, который движет всем наблюдаемым, но, конечно, в руки наблюдателю никогда не дастся.
Кстати, история, позволяющая это понять, — скорее даже, ввиду своей мимолетности, ситуация, чем история, но да, с законченным сюжетом, — здесь тоже рассказана; она называется «Спать»:
«Не смог пройти мимо: погладил засыпающую с недозажмуренными еще глазами Люсю.
Вытянула все четыре лапы, выгнула спину, ужасающе широко зевнула.
Под шкурой у нее пробежала ровная судорожная дрожь, пробравшая и меня.
Прямо костным мозгом ее ощутил.
Как будто коснулся оголенного провода под низким напряжением.
Потянулась так и накрыла бело-розовую усатую морду бело-розовой лапой.
Спать».
С реальностью тут, кажется, точно то же самое.
О глубине — как бы говорит каждый из этих рассказов и все они в совокупности — возможно только догадываться; задача же наблюдателя — во-первых, указать на нее, а во-вторых — (в конечном счете, молча) знать, что она есть.
Евгений Чижов. Выбранные места из переписки с самим собой // Формаслов: Мои девяностые. — 15.02.20253; Литература и вокруг — 15.05.254; Штрихи к автопортрету. — 15.07.20255; О времени и старости. — 15.09.20256; Избранные места из переписки с самим собой // Четырехлистник: литературный журнал. — 16.02.20257
Это настоящие дневниковые записи Евгения Чижова (1966–2025), не скрывающие своей дневниковости (ну, наверное, до какой-то степени отредактированные) — разве что конкретные даты почти везде убраны (иногда только мелькнет — «Последний день зимы (29 февраля)», но поди догадайся, какого года. Неважно); датированы они максимально крупно — по десятилетиям: записи первой группы — 1990-е, о «литературе и вокруг» — с конца 1990-х до, видимо, недавнего времени; остальные — более-менее «сейчас», то есть уже в XXI веке; о записях из «Четырехлистника» в предисловии сказано, что они «относятся в основном к началу и середине двухтысячных». Автор публиковал их по меньшей мере в двух изданиях (во всяком случае, столько удалось найти) на протяжении последнего года своей жизни под немного разными заголовками: «Выбранные…» и «Избранные места из переписки с самим собой»; подборка «О времени и старости» вышла уже после смерти автора.
О публичной дневниковости Чижов здесь же говорит с раздражением: «Дневники в соцсетях: растет поколение эксгибиционистов». Впрочем, смотря что там пишется: «Однообразие всех этих инфантильных ноющих “я”, банальность их нытья». Сам он такого точно не пишет (тем еще более, что все опубликованное писано для себя, а потом тщательно отобрано). О прилюдном же самораскрытии говорит следующее: «Запрет для прозы на страдающее “я” или только на банальность его выражения? Или банально любое страдающее “я”? Нет. (Селин, Лимонов, ранний Хандке). Так что всё дело в выражении. (Володин: “О себе без юмора писать стыдно”). Во всяком случае, без отстранения от себя, возникающего из формального усилия, из воли к небанальности. Тогда именно формальный ход становится главным, становится достижением, победой над собой и банальностью страдания, которое превращается только в повод для него. Весь Кафка — такая великолепная победа в поражении».
Сгруппированы тексты по темам — от 1990-х как исторической эпохи («Мои девяностые») до самопрояснения, самопознания и самоанализа («Штрихи к автопортрету»). Впрочем, эти последние рассеяны по всем группам записей, начиная с самых ранних: «Я и дня не могу прожить с сознанием, что в моей жизни не больше смысла, чем в жизни любого из окружающих. Меня испортила привычка к сверхсмыслу. Я жил жизнью с двойным дном. Просто жизнь гораздо тяжелее. Практически невыносима»; «Я слишком занят собой, чтобы чувствовать то, что висит в воздухе. В политике я слепоглухонемой». И это в октябре 1993-го, Господи помилуй (там уже не догадаться невозможно, все названо своими именами).
Но истинно так: куда более автора занимают собственные внутренние события, смысловые, эмоциональные, чувственные — нераздельно — процессы, а если уж речь о мире — то, скорее, о той границе, на которой происходит соприкосновение с ним — обыкновенно болезненное и трудное, даже когда связано с прекрасным, особенно тогда: «Избыточность красоты: ощущение своей ничтожности, недостаточности перед нею, оттого, что ее, как запах, невозможно вместить целиком, она (красота женщины, красота мира) бесконечна, неисчерпаема — как будто во мне прорвало тайный шлюз, сквозь который вырвалось восхищение, прежде направленное и дозированное, а теперь смывающее захлебывающееся в нем “я”».
И если уж говорить о той цельности, что в основе всех фрагментов, то ее создает усилие самопонимания — без малейшей очарованности своей персоной (а миром и подавно), куда скорее, напротив, — беззащитное и беспощадное: «Я чувствую в себе такой потенциал боли, столько готовности к обрыву, обвалу, катастрофе, столько неверия, что жизнь может быть чем-то иным, кроме медленного или мгновенного крушения — что для счастья мне достаточно и солнечного блика на велосипедном руле в сырой пасмурный день!»
Главное: Чижов — прозаик (как мы знаем — глубокий, сложный, тонкий, жесткий) и в дневнике продолжает и предваряет работу над прозой. Собирает наблюдения, приручает и уточняет слово, разминает материал, который оно призвано передать. Оттачивает инструмент.
Вообще, это необходимо издать книгой и читать как целое: Чижов как одинокий мыслитель-наблюдатель, автор внутренних черновиков интересен и неожидан как минимум не менее (не более ли?) Чижова-романиста.
«На вершине (святилище пророка Давуда в Узбекистане): я хотел бы знать молитву к пространству — чтобы все пространство, которое удается вместить взгляду, было бы за меня, а я за него, чтобы оно сохранилось в памяти, расширило своим ветром мои легкие, и я никогда больше не стал бы пленником узких мест с их давкой честолюбий, завистью, делением на своих и чужих, с их единственной по их узкой мерке скроенной системой ценностей, с их неспособностью вообразить и почувствовать иной, широкий мир, иной ветер».
Леонид Карасёв. Случайные записи // Новый мир. — № 5. — 2026
Уже с первой строчки очевидно (и сам автор об этом говорит), что записи философа и филолога Леонида Карасёва не случайны ни в каком отношении, кроме разве одного: все это мысли, случившиеся сами собой и записанные в том виде, в каком случились, — уловленные из воздуха: «Многие записи, — говорит Карасёв, — были сделаны ночью, в темноте: я обыкновенно держу рядом с подушкой блокнот и карандаш, поскольку убедился в том, что почти всякая мысль, пришедшая в голову посреди ночи, к утру уйдет, истает безвозвратно и потому должна быть записана, хотя бы и ночными нестройными каракулями, буквально — наугад». У автора есть даже общая концепция того, о чем он таким образом вольномыслит: «…все эти записи, — полагает он, — можно отнести к жанру той интеллектуальной стратегии, которой придерживаюсь уже много лет и в свое время назвал “онтологической поэтикой”». Что до цельности, поиск ее как раз в самой их основе: «общая их направленность, — формулирует автор, — одна и та же: это попытки (может быть, не всегда убедительные) увидеть и понять мир как единое целое и проявить по возможности его онтологический смысл».
На то, что мысль автора в своей перспективе религиозна, указывает эпиграф из послания апостола Павла к филиппийцам: «Жизнь для меня — Христос, а смерть — приобретение». В свете этого говорится все, далее сказанное. Мышление его, однако, шире религиозных задач (если возможно что-то более широкое, чем они): Карасёв, например, обращает внимание на то, как устроено само его мировосприятие, так сказать, технически — еще до словесных и смысловых событий (и уж подавно — задолго до профессиональных задач и заточенных под них инструментов), какой ему видится «общая “конфигурация” бытия» (получается, что в основе мышления сколь угодно абстрактного лежит очень внятный, до осязаемой конкретности, зрительный образ): «Жизнь с давних пор, с детства представлялась мне в виде большой доски или экрана со множеством клеточек. Одни из них были изначально заполнены каким-либо цветом или рисунком, другие ждали своего часа, и я знал, что рано или поздно они тоже будут заполнены; может быть, не все, но решающее их большинство».
Размышляет автор вообще о предметах, разнородных до неохватности: о происхождении слов, о том, может ли Бог изменить историю (спойлер: да!) и проходил ли Христос сквозь стены (спойлер: не исключено), о том, что есть кино — изображение ли движения или, напротив, движение изображения; о символике металлов; о путях дофамина в мозгу; об исходном смысле поэмы Лермонтова «Мцыри» (а также произведений других авторов); о проблеме бессознательного и соотношения его с сознанием; об общих чертах в пейзажах разных эпох и о природе живописи; о том, что происходит, когда свет приближается к (предполагаемому) краю Вселенной…
Особенно же интересны записи Карасёва тем, что он тут прослеживает само возникновение мысли, начиная от стимулов — уж точно случайных — которые ее запускают, а далее, развиваясь, она приобретает все более неслучайный характер; то, насколько мысль укоренена в повседневности, которую затем перерастает: «В магазине стоял я у холодильника с замороженными ягодами. Размышлял: купить бруснику или дорого? Попутно шли соображения лингвистические. Брусника. В слове спрятаны смыслы “броска”, “брызганья”. Попав на зубок, брусника брызгает, прыскает своим соком, буквально им бросается, чего не замечено за другими ягодами. “Бросать” — отсылает нас к словам “эскиз” и «скетч», которые неожиданным образом являются с ним родственными. “Скетч” — набросок, в своем ближайшем варианте — это итальянское schizzo — брызганье (исходная форма, как пишут словари, не установлена). То же самое относится и к слову эскиз» (“esquisse”, идущее от только что названного итальянского “брызганья”), которое означает “набросок”. / Для чего все это? Для того, чтобы усвоить, что непохожие друг на друга слова могут быть родственными». Он ощупывает физиологию мысли на той ее стадии, когда она еще более воображение, чем мысль; когда пусть произвольные, пусть даже неверные ходы, тупиковые ответвления, «необязательные соображения, интеллектуальная лирика» работают на ее развитие и способствуют продвижению если и не к самой Истине («Истина — это грандиозное понятие или понимание того, как устроен мир. Можно сказать, что обретение истины равно познанию Бога, а Он непознаваем»), то, по крайней мере, к ее все более ясному видению («чем ближе наука будет приближаться к пониманию того, что есть истина, тем более фантастичной будет открывающаяся картина и тем скорее придет осознание ее мистической основы и назначения»).
Возможно, автор и не согласился бы, вольному же читателю думается, что эти записи — столько же исследование, сколько и театр мысли, в котором она является (сама себе, прежде всего) во множестве своих преходящих чувственных обличий, сама рассматривает их и удивляется им.
Юлия Говорова. Про золоченую ниточку в иголке (записки о реставрационных мастерских) // Формаслов. — 15.03.20258
Проза Юлии Говоровой, пожалуй, наименее фрагментарна из всех, ныне обозреваемых, — по формальным признакам это цельный текст (без жанрового статуса. О, надо было в подзаголовок этого Переучета ввернуть еще и словцо — «внежанровая»). Зато он безусловно автобиографичен и чрезвычайно эссеистичен, с эссеистически-непредсказуемыми движениями текстообразующего внимания. Собираясь рассказывать о своем опыте работы в реставрационных мастерских московского Музея Востока, автор издалека заводит речь и начинает ее — от своей любимой деревни в Псковской области, с дубов, стоящих по колено в опавших листьях, крынок с паутиной на подоконнике, «старых и даже чуть заржавевших» будильников… и каких там только нет деталей деревенской жизни, столь же неожиданных, сколь и самоценных: и пуговицы лесничих, находимые в траве, и рукомойник на старой яблоне с застревающей «пимпочкой», и мыло, припрятанное в саду, и гуси над головой, и костровище, белое «от сорванных ветром лепестков»… И да, этот текст легчайше делится на фрагменты, каждый с собственной атмосферой — он даже собран из них, как из пестрых разнофактурных нитей, вроде деревенского домотканого коврика; наверняка и собирался из поденных записей, из множества маленьких «сейчас»: «А сегодня весь наш прекрасный отдел снимали в ролике для промоушена Музея Востока, представляете!»; «Принесли в мастерские недавно панно из перламутра. Панно уже наполовину рассыпалось, расклеилось. И чтобы его сохранить сейчас, собрать, реставраторы над этим панно (а как будто бы над домино!) сидят весь вечер».
Тематических линий тут сразу несколько (скорее — тематических пластов; время в каждом из них не столько движется, сколько накапливается): жизнь в псковской деревне; поиск работы по возвращению в Москву (в местах, иной раз не лишенных фантастичности: «Была вакансия в музей тишины, я туда почти прошла, ответив на все вопросы на сайте: “А давно ли вы были в тишине? А какими мы станем в тишине?”. Ну и самое главное: “А захотим ли мы хоть что-то услышать после этого?”». Интересно, что у них там выставлено?..)… И стоит автору наконец обрести место работы в реставрационных мастерских Музея Востока — «Они находятся на окраине Ботанического сада. Там, где каштаны катапультируются осенью в своих зеленых колючих скафандрах на дороги. Там, где сосны своими молоденькими ветками, похожими немного на ершики, то и дело заглядывают в окна» — это немедленно возвращает ее внимание снова к деревне, к дружеской галерее-мастерской — и появляется даже не одна новая нить, а целый их пучок:
«Ее окна выходили на старый деревенский прогон и старый сад.
Перед галереей у нас стоял вырезанный из фанеры арап, махая саблей. На африканском слоне, тоже вырезанном из фанеры и раскрашенном, замирала птица Сирин.
Моей обязанностью было зимой занести под навес эти фигуры. Слон был красный и с подведенными синими глазами. На треуголку арапа в саду осыпались летом яблоки.
Я помню банки, в которых художники полоскали свои кисти. Обогреватель, пахнущий раскаленным и покрасневшим железом, — калорифер».
И когда наконец начинает собираться картинка происходящего в мастерских (не история, не-история — потому что у нее нет ни направленного сюжета, ни замкнутой структуры, она разомкнута — в точности как все рассмотренные выше фрагментарные подборки), собирается она из деталей — живых и непредсказуемых, удивительных и трогательных одновременно:
«А однажды я сюда пришла и увидела, как перемывали богам пятки. Правда, точно — пятки! Они торчали из уютного детского синего тазика с водой, разведенной с лимонной кислотой.
И эти пятки, как мы парим ноги во время простуды, отмокали. Ноготочки на пальцах ступней были покрыты, и это меня поразило, красным лаком.
Носочки и пятки оказались носочками и пятками японского мифологического существа и, на минуточку, бога огня Фудо. По объективным реставрационным причинам бог покинул родную для себя пылающую стихию огня и отмокал пока в детских пластмассовых ванночках с раствором.
Фудо, как поломанная детская кукла, лежал в ванной. При этом взгляд его весьма даже грозен и горяч. И он зыркал на всех из этой игрушечной ванны горделиво».
Что же создает ведущую, несущую цельность этой не-истории? — Тут уж сомнений нет: это — разлитое во всем, впитавшееся во все, склубляющееся и загустевающее в каждом предмете вещество жизни.
1 Новейшая публикация в «Знамени» вышла одновременно с ныне обозреваемой: № 3, 2026.
2 https://formasloff.ru/2025/11/15/vjacheslav-popov-drugoj-ja/
3 https://formasloff.ru/2025/02/15/evgenij-chizhov-vybrannye-mesta-iz-perepiski-s-samim-soboj-moi-devjanostye/
4 https://formasloff.ru/2025/05/15/evgenij-chizhov-vybrannye-mesta-iz-perepiski-s-samim-soboj-literatura-i-vokrug/
5 https://formasloff.ru/2025/07/15/evgenij-chizhov-vybrannye-mesta-iz-perepiski-s-samim-soboj-shtrihi-k-avtoportretu/
6 https://formasloff.ru/2025/09/15/evgenij-chizhov-vybrannye-mesta-iz-perepiski-s-samim-soboj-o-vremeni-i-starosti/
7 https://dzen.ru/a/Z7JL4eFVFXaiFpne
8 https://formasloff.ru/2025/03/15/julija-govorova-pro-zolochenuju-nitochku-v-igolke-zapiski-o-restavracionnyh-masterskih/
|