|
Об авторе | Сергей Морейно родился в 1964 году в Москве. Окончил Московский физико-технический институт. С 1986 года живет в Латвии и Германии, пишет на русском и латышском, издал более 50 книг. Лауреат Русской премии (2008), премии Андрея Белого (2018), премии «Мастер» (2021).
Сергей Морейно
Долгий удар грома
рассказы
Трассер
Темнело. Мы ехали в Голдап, трое в большой машине. Глеб, сидя за рулем, смешил нас с Ольгой рассказами про контрабандистов. Перед границей он стал серьезен и заговорил об истине и математике, которой поверяется истина. Я знал, что граница — это такие весы, на которых проверяется твоя правота. Императивно, да/нет. Глеб был математиком и контрабандистом — отчасти. А еще поэтом. Когда забрали паспорта, он стал тихо читать: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки. Такие ручки у меня, такое темное окошко…» Я догадался, о ком он, это было нетрудно, и спросил: твое? Польская сторона оказалась светлее российской, торговля топливом и сигаретами определенно давала свои плоды. Фонари и фонарики выстраивались стройными рядами, будто прусские пехотинцы, казалось, что над головой у нас — сплошное звездное небо, хотя небо затянуло тучами и накрапывал дождь. Когда мы вышли из машины у отеля в центре города, дождь перестал. Звезды расплылись в лужах, как в линзах. Ресторан «Матрешка», куда привел нас Глеб, славился польскими перугами и литовскими цеппелинами. Невзирая на местное пиво, разум оставался чистым и незамутненным. Несмотря на стоящие у входа матрешки, Россия была бесконечно далека…
Он быстр, он строг. Нарочито грубоват. Глеб. Фарт. Кант. Но: тонко. Любили везде за это. Женщины садились мягко и нежно час спустя после выступлений к нему — в машину, на колени, на грудь, на лицо: белые, розовые, серебристые. Написал детворе своей, туда-мол-сюда, написал своим по работе, про дядю Джо написал, гоп-стоп, Москва-Чита-Челябинск, отослал, созвонился, перекинулся шуткой. И к рулю.
Блиц? Битте зер. Флэш? Ради бога! Зиб-зиб, цик-цак. Той, той, той! Непринужденно-легко. Главное — драйв. Кратко писать все-таки не любил. Говорил, коротко пусть бедные пишут: колонки, объявления. Хотя было наоборот — пока за буквы платили. Позже — да, колонки, написал и отожми воду, по капле выдави ее из текста, как Чехов выдавливал раба. Может, прыщи тоже.
Ему-то воду чего выдавливать? Он — рыба в воде. Большой, угловатый, черный — если отмыть — внедорожник, пара вмятин, хоть и новый, и недешевый, он же не эстет какой, не пижон, просто стильный, пришлый, но местный уже давно паренек, верит в него, верит в дорогу, в себя меньше, но элемент доверия есть. С оберегами аккуратен, четок, четок в салоне, разумеется, нет, но есть другое: есть, к примеру, шаманская плеть «камчи», нечисть вдоль осевых разбрызгивать, лежит и варган под сиденьем… Главное ведь — струна!
Недруги зло держали долго, лет по двадцать. «Нетяжелое, видать, зло, — утешали друзья. — Столько можно и выдержать». Глеб наш насущный — шутили.
Кто ввел приемчики в русскую прозу? Бабель? Пильняк? Конечно же, Белый! Но у Достоевского разве не подложена музычка под долгие периоды «Идиота» — то шарманка, то оперетка, то нынче классикой считающееся? А у Толстого? Его умышленная простота в «Набеге» — не прием?
Без приемов одна лишь трасса. Сама — сплошной прием. Когда слышал, стихи, мол, должны быть антивоенны, улыбался: поэзия — сама война. Шарфец, кепарик — и в бой. В последнем освещенном и согретом пункте задержаться, оглядеться по сторонам, купить что угодно, блок сигарет, пакет чипсов или бутыль молока, продолжая осматриваться, зацепить возле кассы взглядом такую же, как и он, осматривающуюся, мешкающую перед последним к дому броском, не по причине одиночества, плевала она на одиночество, да и решаемо все, с ее-то… а ты как думал? но! Согреться под его взглядом, огладить куртку, холодной ладонью — теплую, хорошая кожа всегда тепла, ее рука всегда прохладна, лед благородный розовый с голубыми прожилками, вечная мерзлота пути в ничто, по пути в выморочный хайтек, в антикварную древесину, в бардак безнадежный с заплеванным паласом, посудой в раковине, прокладками мимо мусорной корзинки в ванной: ты за мной или я за тобой? Я за тобой! И на трассу, освещенную меркнущими уже фонарями, сколотыми отражателями на столбах, мишурой катафотов в отбойниках. Не теряйся, не уславливались ведь — куда; ведущий, ведомый; обгоняя, отставая; доказывая, уступая; мимо мрачных и спящих, вдоль веселых и дремлющих; меж равных тебе, среди неравных тебе; нажористых мажоров; сволоты, гопоты, нищеты; оставляя за спиной — обязательно оставляя: только драйв, только струна, только вперед.
Нет невозможного, нет даже сложного. Решаемо, да? Ангелы хранят, нечего бухтеть по поводу их недосмотров. Те же вмятины: ты мог бы в кювете валяться, обаче — и легкого испуга ниспослано не было. Так, раздражение, злоба на себя, глупыша, и вечный вопрос: за что? Точнее — что не так (я (сделал))? Значит, модус беседы с той силой, вынудившей тебя цепануть бампером высокий бордюр или протянуть крылом по трубе ограждения, — он подразумеваем. Постфактум, разумеется. Пост-мортем. Смотри: вот бредешь по чертову гарнизонному городку, заполночь деться в нем особо некуда, продираясь сквозь память, как через нейтральную полосу, в зонтиках и лохмах хвощевика Борщевского под настойчивым июльским солнцем (борщевика Сосновского, подсказывает память — какая, блин, разница?); ящерка-змея волочит по щелястой глине свой обкусанный хвост. Будет день — остальное прирастет. Какие-то школьники или студенты смеялись навстречу, особенно не спеша, зная определенно, куда им деться, неяркие на фоне темнеющих стен, лишь у одной девочки — на пути становления панной или фройляйн — каскад золотых и вьющихся; сверкающих как бы изнутри, без вспомогательных источников света. Глупыш!
Пруссия, тот же Берлин. Тиргартен у нея, правда, обширнее зело. Из монопольки у скрещения двух, местами мощеных, местами асфальтированных уличек выходит мужчина, в горстях у него по бутылке пива, в сумраке, разрываемом парой узких, с неба сыплющихся лучей, переходит одну из уличек, отпирает, составив бутылки на приступок, дверь крайне старого дома (два с половиной этажа, окна разной величины на различной высоте — там пробито, тут замуровано), входит… Ты исполнен желания понять: две бутылки — для чего? Шот-дринк гуднайт? Сам пива не пьешь, но то-се о нем понимаешь. Тем временем мужчина выныривает из всё той же двери, пересекает уличку поперечную и гинет по-за рубежом небесного света. Отнес ли он купленное пиво своей пожилой матери (отец как-то не приходит в голову), больной жене (сестре, дочери) или отложил на утро?
Вот камень — вдруг показался теплым, трудно читаемая надпись, тут синагога была, сожгли, евреев к стенке, всё верно, так и должно быть, не то верно, что сожгли и к стенке, а что квартал еврейский, за версту видать. Поговори со мной, камень, поговори, стена, не к кому более мне обратиться… Кто сейчас пьет пиво в том доме и за каким окном — тем, что горит ярко-желто, или вон тем, что едва теплится голубым? Может, в комнате, в которой пьют пиво, нет окон и даже лампочек нет: пиво — оно и в темноте пиво. Камень — камнем, стоит себе и стоит, но всего три вещи запомнились по-настоящему: камень, пиво в руках незнакомого мужчины и как ловили в твоей машине «Дорожное радио» — спаси-и-ибо за э-это, спаси-и-ибо за то-о, — зона приема дрожала, проявляясь и исчезая, ты шутил, мол, можно выехать к самой границе и сутки напролет слушать русские песни, а можно у КПП поставить древний Polonez, оборудовав его мощными колонками, и устраивать дискотеки… Да: златовласая запечатлелась, пока разбиралась надпись, прошагала мимо камня одна, уже куда-то спеша, домой, наверное, а после и ты лезешь на третий этаж драного хостела, вспоминая, как год тому в апартаментах никак не умел уснуть, пробуя записать нечто — ускользающее, как и вся ихняя часть света, в топкие прусские торфяники.
…Мы ехали в Голдап. Втроем на двух машинах. Темнело. Я ехал первым: считалось, что я знаю дорогу. Я не знал, но кураж вел меня почти безошибочно. Недалеко от польско-литовской границы я решил, что надо заправиться. На бензоколонке стоял гольф, в нем сидел литовец. Увидев меня, он спросил, не нужен ли хороший дизель. Есть «Лукойл», есть «Роснефть». Даже сейчас? — спросил я. — Даже, — сказал литовец. — А вы что, украинцы? — спросил он, глядя на латвийские номера. Мои друзья заправились у него во дворе, а я на станции, и мы поехали дальше. Узкая дорога в Польшу шла мглистым лесом. Справа мерцало озеро. Судя по карте, где-то там была Россия. Я представил себе, как в это озеро загрузили ржавую списанную подводную лодку и на том берегу в нее заливают бензин — «Лукойл» или «Роснефть», — а на этом сливают, а в лодку насыпают еврокупюры и санкционные продукты. В Голдапе мы поужинали в ресторане «Матрешка» и сфотографировались с матрешками, рядком стоявшими у входа. На обратном пути к гостевому дому мы долго блуждали в тумане. Интернет тормозил, навигация не работала. Когда мы наконец вошли в дом, мне пришло смс, что я начал использовать интернет в России. Как близко она, оказывается, была…
Везло на блондинок: мои белокурые совести! — говаривал. Вы ловили, ты шутил. Вы: сладкая коровка блонд, губы яркие светло-алы, ревнива как — кто же? — почти взорвалась кассетной петардой, когда навстречу в белой футболке выплыла на велосипеде загорелая: скулы и полушария, как у Бо Дерек (скулы почему — ложбинки на скорости заметней!) — а ты не сделал стойки, все улеглось… И ты, разумеется. Забавной была твоя блонд, но молоко убежало.
Теперь все кажутся подозрительными, все принимается за монету кесаря. Голос за спиной: это всё мертвые люди… Ровный, уверенный. Обернулся — длинные волосы, лица не видать. Плавно, размеренно: мертвые. Мир меняется — пришлые желают получить свое, местные ждут забрать свое обратно. А твои волосы и лоб влажны оттого, что ты недавно форсировал Неман-Мемель в водолазном костюме или вылез из озера, проползя по дну на снятом с дежурства марсоходе.
…В пять тридцать открывалась «Боровка», купить колбасок для фуршета с барбекю, затем черным ходом с четырьмя упаковками XXL к заднему двору отеля, отделенному от «Боровки» забором из рабицы, ограждения ячеечно-звеньевого, которое именно славяне зовут отчего-то по имени немецкого бригадира каменщиков (узнал, выбирая себе забор: Rabitz, Konzertina, проволока НАТО, она же «Егоза»), вот глупство-то, не славянское, а что черным, пришлось возвращаться через торговый зал, чтобы вырулить обратно на улицу, ведшую прямичком в отель, нос к носу с девочкой в золотых кудрях до поясницы, в школу, видимо, стремящейся, с удивленными вéками, будто на полотне Тинторетто, где ангел в смятении радирует Господу: «Ты выслал меня их проводить, а люди Твоя несут в руках шесть килограммов свиного фарша!..»
Думай, голова, думай. Помнишь флер-десерт от «Нестле»? Залить молоком — ягоды посреди зимы. Само собой, нет, не с тобой было. Помнишь — негр, испытующе вперяясь тебе в глаза, вопрошает: «Какая разница между черным и белым человеком? — взглядом указуя на Фила Коллинза в телевизоре. — Белый идет до конца». — «А как же баскетбол?» — стараешься проявить лояльность. — «Ларри Бёрд. Он — до конца. Остальные играют во что-то». Иди и ты. Вчера и двадцать лет назад — одинаково далеки. Было как? Недруги лыком в строку поставят всепожирающее (так скажут!) эго, други упомянут мягкость и доброту (обещал, забыл, но если напоминать — то сделает). Зашибись теперь?
— Трудновато без автомобиля! Я могу взять напрокат?
— Не стоит. Мало ли что; где… Засветишься вдруг еще. Да и как ты его возьмешь?
— Ты возьмешь, на себя. Кто-нибудь возьмет.
— Ты, брат, не того… Как-то не врубаешься, что ли? Чего неймется тебе? До работы двадцать минут пешком. Живи, ходи, жди.
— Мне только вечером… Надо только по кольцу очень.
Город тотально изыскан, столичный, имперский, бог знает еще какой. Прежде и в нем случалось бывать, кругом ломбарды, много старого и краденого, встарь скупали старое золото, нонеча торгуют новым. До работы действительно двадцать три минуты пешком. Плюс-минус, учитывая два светофора.
— Учись, дорогой, учись. Сегодня будем клеить. Клеить будем на воду, когда-нибудь сможешь и по-сухому научиться.
— Не научиться. Не успеть.
— Зачем ты вообще работать пошел? Деньги маленькие, за неделю на пуговицу от куртки не заработаешь. На шнурки от твоих кроссовок — и то нет.
— То не кроссовки. То кеды.
— По мне, хоть галоши. Нет, галоши без шнурков. Ладно, брызгай сюда. И сюда. Нет, сюда не брызгай… Не-не-не… Слушай, ты хороший, но ты здесь работать пришел, правда? Я здесь прохожу практику, а что ты тут проходишь, я не знаю. Но мы с тобой проходим в разные стороны, это точно. Держи. Тут держи. И сюда держи.
Уши у Марыси в золоте, пальцы в золоте, запястья в золоте, нос и щеки в веснушках. Может, это и не золото вовсе, он не пробовал на зуб, на ощупь не пробовал. Может, пластик вообще. Веснушки настоящие, таких не подделать. Как ей все это не мешает управляться: с резаком, со скребком, с ним самим — ну никак не мешает? Вовсе.
— Испортил…
— Нет, не испортил… Мы эти пузырьки выдавим сейчас. Сначала большой, потом маленькие. Держи скребок ровно, сильно не дави. В три мига, хип-хоп. Ты на мобильный телефон стеклышко клеил когда-нибудь? Мастер клеил, правда? Теперь ты сам…
— Мастер?
— Подмастерье. Красивое слово, правда? Будешь стараться, получишь на пиво. А будешь так стараться, получишь по щеке… Нет. Н-е-е-е-т! Так?
— Это что?
— Это квадрат в квадрате. Логотип: черный на белом, белый на черном. Свадебный салон — свадьба ведь обыкновенно бело-черная, она в белом, он в черном. А чтоб никто не обижался, то такой и такой. У нас ведь равноправие…
— Я думал, я знаю — черное на белом что такое…
— Я знаю, что ты знаешь. Но сказала уже — нет.
— Да нет же, такое может быть и белое на черном — подумай! Я другое знаю.
— Другое?
— Это ранец. Ранец маленького Малевича.
— Глупость. Фатальная. Читала. Поиздевался он — ну а после решили… И он называл так красный квадрат. А не черный. И не белый.
— Да?
— Да… Здесь надо обширить.
Еще несколько минут набежит, если я вернусь к витрине магазина колец, отойдя уже шагов на тридцать. Вернусь, делая вид, будто что-то ищу или кого-то жду, для кого делая — не знаю сам, никому до меня никакого дела, она меня все равно не видит. Она есть девушка за окном, язык не осилит назвать — продавщица, ибо речь не о ней самой, а о том, что вижу я. Ни разу не оказывался возле нее, не заходил в магазин и не подходил к витрине. Издали, метров с трех, за толстым стеклом, на котором к тому же играет разное освещение, она слегка напоминает Катрин Спаак в старом итальянском фильме. Или любую другую Катрин, Катрину, Катажину в подходящей обстановке — но радует она меня не этим, радует тем, как одевается, не только по-новому каждый день; она надевает красное во вторник, белое в среду, синее в четверг и так далее: сапоги, ботинки, туфли, разная фактура, разные принципы, платье, пиджак, полупальто, всегда настоящее, всегда качество, я через витрину вижу. Сидит на ней, ворсится, переливается, неужто доход продавщицы обручальных колец позволяет? Два раза в день я непременно пройду мимо ее магазина, но редко застаю в нем клиентов, квелую студенческую пару или задроченных клерков лет тридцати пяти, может, она владеет всем магазином? И дело не в кольцах, а в золоте, которое она тайно пропускает через подвал в том старом доме, где расположен магазин, на углу Тихой и Медовой? Почему еврейские улицы так назывались, может, в незапамятные века на рассвете еврейские девушки тихо прокрадывались к медовым рекам и совершали в них тайные омовения? Реки под землей, девушки под землей, Катрин наверняка голограмма, а если живая, то лет ей, наверное, все восемьдесят, хорошо сохранилась, говорят, золото не окисляется, отличный консервант. Вчера подошел поближе, улица была пуста, вижу: за стеклом в белом костюме Катажины — китаянка, похожая на Мэгги Чун или Чжан Цзыи в современном гонконгском фильме; она всегда там сидела, только я не видел, оттуда, откуда я обычно смотрел, ее черты казались еще более европейскими. За спиной два квадратных постера, белый квадрат с черными полями и черный квадрат с белыми полями. Квадрат с узкими полями — ее логотип, он висит над входом в магазин, это портал, через который текут ее костюмы, через который течет ее облик, неуловимо меняясь от любительницы пасты до любительницы китайской лапши. Если войду, смогу ли найти какие-нибудь слова? Вхожу — и квадраты на стене оказываются репродукциями Казимира Малевича, а может, самими картинами Казимира Малевича! Рассказать ей, что черный квадрат — это школьный ранец Кази Малевича, который ранним осенним утром идет в класс? Переходит реку, какую-нибудь Куколку, текущую по Сумской области, знаю, там есть река под таким названием, лед еще не встал, а он идет, тонкая корка проламывается, расплескивается бездна. Ее достает на то, чтобы поглотить маленького Казю, что плоско тонет в неживой воде, сливающейся с мертвым небом, все гибнет в белой ледяной каше, один черный квадрат ранца еще долго доступен стороннему наблюдателю…
— Ты в порядке… но мне нравится, когда от мужчин пахнет одеколоном, и у них цепочка на шее, в вырезе…
— У меня есть цепочка.
— Нет, мне — без крестика.
Вторая засада на моем пути — бар. До лавки Малевича семь минут, оттуда до бара — еще шесть-семь. Раскрашенная водосточная труба, вечно открытые ворота во внутренний двор — большая редкость здесь; провал высоты — среди шестиэтажных домов двухэтажная пиццерия, в ней пекут не только пиццу, но и хлеб, я покупаю иногда их хлеб, когда хлебный аромат становится невыносимым. Это не тот хлеб, к какому я привык, но другого нет. На протяжении маршрута шесть видеокамер, но это частные видеокамеры, случайные, не соединенные ни в какую систему. В начальной точке пути стоит древнее здание комиссариата, на нем — ни одной: вера полиции в собственную неприкосновенность бодрит. Плакат, рекламирующий «год Тетмайера». Кто сей?! У Малевича не задерживаюсь, сегодня девушка с кольцами в платье цвета моли, прохожу спокойно, медленно, но не оборачиваясь, думая о ней, как писал Стахура, не тогда, когда я ее вижу, и не тогда, когда уже отошел на тридцать шагов и потерял логичную возможность вернуться, чтобы увидеть ее еще раз, а пересекая удаленный перекресток — думая, чтобы лучше подготовиться к встрече с карминными губами барменши из «Дикой лозы».
Камера на полиции есть, смотрит на сине-белые автомобили, меня не видя. Иллюзия, я знаю, но иначе не выжить.
— Ладно. Хорошо. Ладно. Иди сюда.
— Куда?
— Под лестницу. Куда же еще? Видишь, рулон. Он испорчен, его можно постелить. И ложись. Отсюда ничего не видно.
— Ты что, проверяла? Ладно, ладно. Хорошо. Не заводись. Стелю. Я уже стелю.
— Ты уверен, что хочешь? Не в том смысле, что хочешь. Не так. Что хочешь того, что хочешь. То, чего хочешь.
— То, что хочу. Ту, что хочу — хочу… Под лестницей…
— Ты затыкаешь меня? Как вы, евреи, заткнули наших.
— Я не еврей.
— А кто же, если блуждаешь повсюду и нигде не осядешь?
— Я прихожу просто, чтобы приходить куда-нибудь. И откуда-нибудь уходить.
— Тогда уходи.
— Не могу. Давит. Чертова несвобода, давит, не могу. Когда был студентом, был, что называется, наци голливудской улыбки. Если видел во рту золотую коронку, сразу не мог. Или если слышал южное «гэ» — тоже.
— А я здесь при чем?
— Ни при чем. При чем я. Надел золотые коронки, опустил язык, гэкаю.
— Всё ты опустил. Иди.
Трону стену комиссариата, из-под черных кирпичей выбивается пламя, я его вижу. Засасывает меня. Вырвусь, тогда рекламы на трамвайных остановках по пути к вокзалу начнут меня высасывать. «Я — женщина» хочет, чтобы я купил ей кольцо или браслет, потом исчезает, сменяясь чем-то вроде «хип-хоп — он и на радуге хип-хоп», я дергаюсь на радугу, мы с ней из разных миров. На Пасху «Дикая лоза» красит губы в мягкий розовый цвет, я расплываюсь под стеклами ее витрин лужей в радужной пленке. Ночь за ночью томит в различных видах чувство обнаженности шеи: то в виде холодного металлического прикосновения, то сквозняка, продувающего как бы лежащего на лесной полянке меня, а проснусь — мучает чувство вины перед кем-то из не то брошенных, не то оставленных мной женщин, не то имевших какое-то отношение к то ли брошенной, то ли оставленной… Не к месту вспоминаю советские книги, военных писателей, думаю о Симонове, о Нагибине: у них наблюдалась какая-то проблема с техникой секса, поэтому один раз с одной бабой, даже два с двумя — не удовлетворяли, они все всё время ходили с оттопыренными ширинками…
Карильонада светофоров на больших перекрестках; на самых долгих бульварах она не смолкает: перекрестки следуют друг за другом, и лишь слепые в состоянии различить, пикает тот светофор, перед которым они стоят, гукает или молчит.
— Это музыка конца света?
— Нет, это для слепых.
— Ну да, мы же слепы, — хочется сказать мне, но я молчу, нет, шепчу про себя, ангелам все равно: — Мир кончается, а мы должны перейти на ту сторону.
…Мы ехали в Голдап. Тучи на границе ходили хмуро, что, в общем, было объяснимо. Серый свет давал пространству бесконечность и глубину, намекая на то, что там — еще не конец. Кусок бетонного съезда с большой дороги уходил прямо в воду, предполагая спуск лодок и катеров и даже яхт в запретное озеро. Все держалось на каких-то допусках и недоговоренностях. Оказалось, что купание в озере никто не запрещал, вопреки желтым прямоугольничкам на берегу с угрожающими буквами с хвостиками и крышечками и торчащим в ужасающей дали палкам, выскакивавшим на экскурсионном сайте. И знаки, и само озеро хотелось фоткать — типа сделать бэкап: уж слишком сильно было ощущение точки невозврата. Пришлось заклинать старика Свайстикса, чтоб выслал из сизых туч девушку Сауле — на минутку, подсветить спрятанным в телефонах «лейкам». В поисках чистого кадра забылось, как близко была Россия, зато она напомнила о себе парой сухих щелчков, предупреждающих о грядущих тратах. Все тонуло в безвременье, поглощавшем и людей, и пейзаж в лучах солнца с большей уверенностью, нежели в хлопьях тумана. Впрочем, Вакарине уже явилась взять свое, многие собирались брать свое, глаза косуль воровато зажглись вдоль обочин. Темнело.
— Можно какой-нибудь ликер? Сладкого хочется.
— Отдельно — не. Нéма такой позиции.
— Что так?
— Несладкий город.
— А в коктейле?
— В каком коктейле?
— Black Russian.
— Нема Black Russian.
— Тогда White Ukrainian.
— Пожалуйста.
— Что пожалуйста? Я шутил.
— Я не шутил.
— Хорошо, тогда я заплачу еврогривнами…
— Ладно. Какой ликер для пана?
— Самбуку.
— Самбуки нет. Куантро нет. Есть калуа.
— Тогда калуа. И живец — один, большой. Калуа с пивом, я мечтал об этом с самого моего сибирского детства.
Глоток кофейного запаха — и в голове возникает трасса. Вбирает в себя, откуда бы то ни было переносит в измерение себя. У нее линейное измерение, прямая; как мне войти в другие? Вперед-назад — а вверх-вниз? Должны быть поры: в стенах, в асфальте, в земле, про небо не знаю. Не знаю, что там за облаками, а в земле знаю, корни, пепел, а меж корней — норы, там — должны. Пористое пространство — ходы. Судьба выстраивает, вылепливает мягкие структуры, кольца, рокады, а мы жестко продвигаемся по малым их окрестностям, кварталам, дворам. Когда писал, испытывал экстаз освобождения, выходил из слоя в слой, летал между явным и неявным. Теперь я как бы не использую свои пути, как бы не приближаюсь к этому слою и не касаюсь его руками, не стираю с него пыльцу. Исцеление, вызволение, избавление… У рассказа, как у много чего еще, нет конца, но и ведь трасса никогда не кончается.
Долгий удар грома
Мама!
Лелюша, я хотела бы рассказать тебе о солнце, но ты не велела про солнце. Я бы только и повторяла — солнце, солнце. Но когда ты велела мне вспоминать и записывать, ты говорила, что нельзя называть то, о чем я собираюсь рассказать, иначе не получится интриги, т. е. не так интересно. Тогда пусть это рассказ о чем-то другом, а я буду называть и называть: солнце.
Во сне ко мне пришло ощущение: сейчас я могу написать идеальный эмигрантский роман. Фразы сами вываливались из меня. Первая фраза была о том, как я забыла свою куртку на клюшке для гольфа, на специальной сумке для клюшек для гольфа, и вот теперь куртка в восьмистах километрах от меня…
Через несколько страниц у эмигранта обязательно появятся Сталин и бабушка (во имя Святой Троицы — Отца, Бабки и Spiritus Libertatis), а беженец (так или иначе беженец, даже если он выехал десять лет назад) станет жаловаться на бытовые условия для его дорогих кошек: неважно, где они сейчас, в половецкой степи или в гор. Дортмунд, Северный Рейн-Вестфалия. Первый должен всем — тем и горд. Второму — должны все (грешно клеветать в нынешней ситуации, потому умолкаю). А все-таки. Спектр вариантов для продолжения.
О нем я писала тебе не так много. Он всегда в моей памяти. Он очень отличался ото всех, кого я знала. Это Ярик. Высокий, красивый, чуть угловатый, с копной солнечных волос, карими глазами. Он ни разу не сказал мне не только о любви, но даже о том, что я ему нравлюсь. Он просто помогал во всем — устроил на хорошо оплачиваемую работу, работал за меня в виварии, появлялся всегда рядом в трудные минуты, отвозил в Дедовск вместо меня пробирки, ездил в Дедовск всегда со мной, если меня посылали отвезти туда или привезти оттуда какой-нибудь материал. Когда заканчивали серию опытов, здоровых кроликов, которых умерщвляли для сравнения с зараженными, раздавали сотрудникам. И я могла получить такого. Ярик везде возил меня на мотоцикле, пока я не подружилась с Гришей. Папа, твой дедушка, ценил его.
Оценил бы дед мой роман? Чего бы я ни сочиняла, рано и поздно появляется дед… Ну а что дед? Он мастер был по металлу. Чтобы наладить незнакомый агрегат, ему даже мануал был не нужен. Раньше говорили — инструкция. После войны целые вагоны техники забирали в качестве репараций. А инструкции — на немецком. Или их не было вовсе. Дед знал несколько слов, особенно таких, что вошли в технический обиход: шерхебель, к примеру. Или раппорт. Но в инструкциях не нуждался. Соседи обращались, если надо было залудить, заклепать, согнуть из жести. Он накрывал крышу общему колодцу — а сруб ставил Орлов. Дед взял синенькую, Орлов — фиолетовую. Но после пришел к деду и дал ему красненькую. Дед уважал Орлова, Орлов деда ценил — и, наверное, любил по-своему. Он был из кулаков, из сосланных. Когда вернулся, взял участок, где хотели вырыть пруд и выбирали оттуда землю. Таскал из леса стволы, мелиорация, говорил дед, возил землю машинами (откуда деньги, спрашивала бабушка), зимой, рассказывал дед, сторожил в колхозе коровники, чистил их и возил на телеге коровяк. После поставил дом небывалой красоты. Некрупный, кофейного цвета, он имел крышу чуть более острую, чем наши прямые углы, и сам собой взмывал в небо. Штакетник был тонким, прозрачным, каким-то резным. Я боялась гулять мимо, мне казалось, что красота эта запретна, он был кудесник, а кудесники в те времена могли быть только недобрыми. Как, впрочем, всегда — реальные кудесники, не из книг или фильмов. Он помогал деду поднимать дом, чтобы поставить на столбы, отлитые из цемента с песком в старые ведра. Работал крепко, потом садился на веранде и выпивал две рюмки водки — знал меру. Бабушка открывала шпроты, нарезала сыр. Дед начинал потихоньку напевать: «Ой, тушки-татушки-татушки-тату… Три-татушки-татушки-татушки-тату…» Я танцевала, как умела, поводя ручками — то поднимая глаза к заклеенному белой бумагой потолку, то опуская их в крашенный суриком пол. Орлов хлопал в сдержанном восхищении. Дед мной гордился. Что предъявлю сегодня, чтобы мной загордились?
Однажды меня послали в Дедовск отвезти документы. Их должны были подписать, и я должна была вернуться в институт. Там произошла какая-то заминка с подписью, и меня отпустили погулять часа на три. Ярик тут как тут. Уговорил поехать, не помню только — куда, но помню — чтобы посмотреть потрясающей красоты место. «Его мало кто знает», — сказал. Мы поехали. Со мной хорошо было ездить, я как сяду и всё, даже за спину не хваталась, не кричала и не визжала, как другие. Помню прекрасно, какая была красивая дорога — часть по шоссе, затем проселочная дорога, затем лесом. Действительно сказка. Ездить с Яриком по лесу — счастье. Едешь, он видит грибы, ягоды, цветы — мы всё это собирали.
Часа через полтора действительно оказались в сказочном месте: заросшее старинное озеро с лилиями и камышами. С другой стороны — развалины старого дома (Ярик называл его имением). Дом был полностью разрушен, но оставался остов, часть колонн, где-то даже крыша, ступеньки, часть стены. Все затянуло травой, цветами. Вокруг кусты малины. Конечно, я была поражена. Наелись ягод, бродили по старому зданию, пошли на озеро, Ярка нарвал кувшинок, камышей. Это было прекрасно. Где-то вдалеке что-то ухнуло, словно большая лягушка прыгнула в карьер. Мне казалось, что вот-вот скажет Ярик что-нибудь «эдакое» — ласковое. Но нет. Надо было возвращаться.
Этих лишают права, у тех отбирают привилегии. Таскать повсюду блошливого кошака с циститом — чье-то неотъемлемое право, привезти к себе мать восьмидесяти лет от роду — это, разумеется, привилегия (для нее, для матери-то). Эко я с цепи сорвалась. Но я лишь о тех, кто на моем берегу Стикса. Когда пишу подруге (а могут ли вообще дружить люди по разные стороны этой реки?) — туда — через реку — то, в общем, — в общем…
Потом снилось, как Тимофей, бородатый, в сером кучерском армяке (так, кажется?) отвез меня на телеге к Октябрьской площади, там привязал лошадь поводьями к колонне у входа в метро и за локоток повел через проспект в шашлычную, оформленную в стиле избы-читальни, немного а-ля рюс и немного под «Букинисты» восьмидесятых, которая оказалась входом в Ленинскую библиотеку. Еще в телеге, лежа на соломе, я спрашивала его, когда он научился водить лошадь? «Как раз в середине», — отвечал он. — «Что значит — середина?» — «Это такой возраст, когда уже не начинают чему-либо учиться: играть на скрипке, кататься на коньках…» — «Ничего, — подытожила я, — скоро бензины кончатся и у всех наступит лошадиная середина…»
Стало быть. Устроила себе выходной. К черту буквы, к дьяволу кнопки. Свобода — личное дело каждого. Я так и думала, пока они не решили заняться моей личной свободой. Сама себе либераст, эмигрант и беженец. Театр одной актерки, коли на то пошло. Бегу, из окружающей условности эмигрируя в мой собственный мир, где я вольна по-настоящему, а те, снаружи, могут хоть гребануться, хоть сдохнуть. Там преодолеваю любые расстояния, любые границы, как в детстве, в котором не было границ, поскольку я о них не знала. Просто мой мир без границ был гораздо уже нынешнего, а за его пределами не было ничего. Черно и пусто. В нем я по-прежнему мчусь, зажатая между родителями на мотоциклетном седле, в красном комбинезончике с несмываемыми пятнами черники. Дед шутит, мол, запрещено, но я маленькая и никому не видна.
Ни плохим, ни, слава тебе господи, хорошим.
…Иногда кажется, что нужно допросить лес.
Его сиреневая стена в прямом смысле расколется, и я увижу маленькую себя, и мы увидим маленькую меня на фоне белых березовых прожилок в сизой массе осиновых и ольховых стволов, и все будут оправданы.
Выехали на шоссе, остановили менты. «Где были? где рвали? документы! — очень строго сказали они. — Зачем ездили на старое имение?» (откуда узнали?!). Ярик не растерялся, говорил с ними спокойно, но вдруг выяснилось, что сумка с документами — в Дедовске. «А что ж вы, не знали, что туда нельзя, не видели знака, не видели, что озеро загорожено проволокой??!» — «Ничего не видели, — ответил Ярик. — Там, где мы были, и нет ничего», — Но, конечно, голос его был уже не столь уверен, документов-то ведь нету. Меня посадили в коляску ментовского мотоцикла. Ярик поехал на своем. Я жутко испугалась. Приехали в отделение. Нас сначала всё расспрашивали — что, зачем, почему. Ярик сказал, мол, приехали из Москвы, просто погулять, и заехали в лес, случайно именно сюда. Очень понравилось, гуляли. А вот как могло случиться, что забыли документы, не знаю. Кругом были нестыковки. Без документов, без вещей, без еды? Короче, нас усадили за решетку. «Что было со мной?» — плохо помню. Меня поддерживало только Яркино спокойствие. Это было не отделение милиции (как мне показалось сначала), а просто милицейский пост. Ментов было двое — да двое тех, что привезли нас. Долго о чем-то совещались. Те, что нас привезли, уехали, два других остались, писали какие-то бумажки. Ярик говорил все время, чтобы я не расстраивалась, он что-нибудь придумает. Он велел мне попроситься в туалет и посмотреть, где стоит наш мотоцикл, и есть ли еще транспорт. Сейчас смешно, но тогда было мне страшно. Ярик же стал рассказывать о моих заслугах «перед отечеством», «перед нашими ребятами».
Враки. Не мчусь никуда. Не помню почти ничего. Сполохи непонятного света, не то прогалы в лесу, не то березняк без конца и без края, не то белый речной песок — зарницами в безоблачном небе, только зарница без звука, а я все время слышу стук мотора красной «Явы», предмета гордости, обожания моего отца, я совершенно не задумывалась, откуда явилось к нам этакое чудо, собственно, лишь сегодня подобные темы возникают в моей голове, а пока я носила красный комбинезон в фиолетовых пятнах, то естественным образом могла задумываться о природе явления мандаринов под Новый год, но никак не мотоцикла, предмета зависти друзей моего отца (и друзей матери — прежде всего, матери, как я нынче понимаю), Юрки, Ярки, второго Юрки, остальных я не знала, жизнь как солнечные зайцы в траве, мерцание.
И к черту!
Звук его мотоцикла я узнавала за три улицы. А когда он начинал — дыр-дыр-дыр — пинать ногой рычаг внизу, на большом металлическом пузыре, чтобы мотоцикл наконец завелся… Он был самым бедным изо всех из них, как я нынче понимаю, немного им всем чужеватым, но первая «Ява» досталась именно ему; я считала, она упала с неба, как и мой комбинезон и моя красная шапочка, красные вещи всегда падают с синего неба средь белого дня.
Вспоминал, как «мужественно» стояла на шухере, когда они лазили в сады за яблоками, клубникой, как ходила с ними по чердакам, воодушевляла их в драках с «плохими» и т. д. Все это он говорил, чтобы «поднять мой дух». А надо мне было пойти в туалет (находился недалеко от поста), по дороге все-все запомнить и после рассказать ему. Если вдруг увижу проволоку, то незаметно подобрать и спрятать под платье. Я выполнила все в точности. На дворе стоял только наш мотоцикл. Менты в комнате чем-то заняты. Другого транспорта, кроме велосипеда, нет. Забыла сказать, что у меня был такой занюханный, такой перепуганный вид, что в туалет меня отпустили по первой просьбе. До туалета шла, не чуя под собой ног. Кругом оглядывалась — нет ли проволоки, но ее не было. Была жутко расстроена. На обратном пути шла быстро, т. к. в туалете мне пришла в голову мысль вытащить содержимое кожаной сумки из-под сиденья мотоцикла. За мной никто не следил. Видимо, такая ничтожность, как я, не представляла опасности. Легко, проходя мимо мотоцикла, вытащила что-то, завернутое в тряпку, и — быстро в трусы. Как дошла — не помню — до комнаты, где нас держали, «обезьянник» — называл его Ярик. Ярка был в восторге. В свертке перочинный нож, тряпки и проволока. Было что-то еще, маленькое, не помню и не поняла, но Ярик сказал: это — то, что надо. Потом пошел писать и смотреть Ярик, его провожал мент. То, что я принесла, Ярик на всякий случай унес с собой. Слышала, как мент кричал: «Ты что там, обоссался, что ли, давай выходи!» Ярик вернулся счастливый. Уже темнело. Менты сказали, что скоро приедут те двое, что нас поймали, и отвезут нас в город.
Хорошее слово — вкормить. Бабушка постоянно пыталась в меня что-то вкормить. Но я не поддавалась, росла худенькой, как одуванчик. Мы с братом махались желтыми одуванчиками как мечами — у кого первого отвалится головка. Брат называл боевой одуванчик «рубаляком». Надо взять рубаляк и отрубить себе прошлое. Обезглавить в нем одуванчики, все до одного.
Пытаюсь представить себе, как она идет из туалета. Какой был туалет — с дыркой в полу? С металлическим унитазом? С чугунным бачком и свисающей с самого потолка цепочкой? Помню такие. В зубах доска, в глазах тоска, дверь на крючок — тоже помню. Фото в панамке, года четыре мне, наверное, трудно сказать, сижу на горшке. Сделай солнышко, говорили мне, я улыбалась солнышком. Вот что еще помню. Удары молота на авиационном заводе километрах в десяти от дома — далекие и глухие, один за другим, бух, бух. За лесом проходила дорога, ее называли бетонкой, не знаю уж, почему. Движение по ней было оживленным. Когда ветер дул в нашу сторону, казалось — прямо за калиткой идут тяжелые грузовики. Такое несовпадение слышимости с расстоянием волновало меня и тревожило. А бой молота, напротив, успокаивал. Он бил ночью и днем, около полуночи и примерно в полдень, когда все остальное будто затаивалось, то от усталости, то от жары. От удара до удара проходило, наверно, полминуты, может, меньше, а может, больше. Может, и четверть часа. Время тогда текло по-другому. И можно было загадать, как на кукушку, какое «ку-ку» станет последним. Но если кукушкин голос был, как я это теперь объясняю, зыбким, то молот бэхал, как жужжит шмель, надежно, правильно, ковал крыло или хвост к самолету, может быть, даже к военному. Никто не знал, к какому.
Я писала раньше, что Ярик умел все — чинил мотоциклы, собирал и ремонтировал холодильники, делал какие-то машины из примусов и т. п. Что он сделал, я не знаю, но он смог открыть одну створку окна, вылезти, вытащить меня, тихо отогнать мотоцикл в лес, там мы долго бежали, но мотоцикл не работал. Наконец, когда я уже заплакала, он посадил меня на мотоцикл и бежал так — мотоцикл, на нем я. Только когда мы попали на какую-то дорогу, Ярик завел мотоцикл и погнал. Мы не ехали в Дедовск, мы ехали черт-те куда, ехали долго. Куда — я не помню. Притом помню — то по шоссе, то опять в лес, и всё дальше. Около магазина он остановился, купил мне булку и воды. Сам есть не стал и опять погнал. Ехали долго. Вернулись в Дедовск поздно ночью. Я думала, меня будут ругать, т. к. я должна была вернуться в Москву. Ярка оставил меня в приемной и убежал.
Про завод говорили — секретный. Про многое говорили «секретный», это значило — хороший, правильный. Дед работал в разных секретных местах, даже в воинских частях, он чинил для них оборудование. Военных часто ругал, обзывал дураками — не обзывал, он никогда никого не обзывал, только матерился порой про себя, чтобы никто не слышал, но я слышала и понимала: дураки.
Однажды он жаловался бабушке, «за грудки», повторял и повторял он, за грудки меня, чудну, он же не любил повторять, только в припевках. Он приносил оттуда красивые вещи, списанные, говорил он. Чуть сломанные, понимала я, дуракам не годные. А он их чинил. Особые линзы для микроскопа. Сам микроскоп однажды. И гироскоп. Подшипник от гироскопа, наверное, — так сейчас помню. Красивое толстое колесико из блестящего металла с точечками и полосками на боках крутилось вечно, если хорошо раскрутить. Я не умела, брат не очень, дед умел. Как оно крутилось! Я могу найти в Гугле, и тогда это был символ чего-то секретного, а вот что убило Яру, мне никак не найти, что-то там у них в институте, секретная вспышка чего-то (мышиная лихорадка?), кто ей потом рассказал о ней, Зорик, кажется, кто такой Зорик? Не видела его никогда.
Вернулся уже с документами. Сказал, что все уладил. После всего, что произошло, он надел на меня теплую кофту, повязал платок и сказал только: «Прости, пожалуйста! Но это должно быть нашей тайной. Никому ни слова. Даже Юрке с Гришкой». Эти слова помню по сей день. Что они значили? Чего даже он испугался?! Не могу понять. Никому ни словом не обмолвилась по сей день. Теперь, я думаю, уже можно. Мы ведь ничего не сделали. Гуляли, отдыхали, радовались жизни, сбежали от ментов — один «кайф». Почему молчать? За что спасибо? Я всегда была — могила. Ярик это знал, знали и другие ребята. За это и любили.
Да — одно воспоминание из самого счастливого времени в моей жизни…
Лет десять-одиннадцать мне было, когда я перестала туда ездить, может быть, раза два-три по неделе-две, или мне уже было двенадцать-тринадцать, и мы шли с дедом со станции полем, переходили шоссе, снова полем, он прихрамывал, и в его прихрамывании (не могу сказать — хромоте) уже крылось обещание исключительной надежности нашего совместного бытия, как если бы удар был нанесен и выдержан, госповерка пройдена (дед и его изделия легко проходили госповерку), а потом была калитка, с нее начинались Сады, я бы даже выписала ее с большой буквы — Калитка, с нее начинались сады Трехгорки, дед останавливался и выкуривал вторую папиросу, первую он выкуривал посреди поля между станцией и шоссе, а курить на ходу он не мог, так как обе руки у него обычно бывали заняты, а я мало чего несла, хотя была уже почти взрослой, могла бы, в принципе, держать и время от времени подавать ему в рот папиросу… Что-то меня уже томило тогда в наших садах, какая-то неопределенность, неразрешенность, чего я хотела там разрешить? Что-то девичье, очевидно. Туда-сюда — глядишь, и уже шестнадцать.
Эти секунды или минуты между молотом и молотом, этот разрыв, я долго после не умела назвать, ведь жизнь останавливалась, застывала, и неизвестно, будет ли следующий молот, таким важным казался тот звук, можно и так было ставить вопрос: доживу ли я до следующего молота? Конечно, подобный вопрос не стоял, вообще вопрос «доживу ли я» не ставился, были другие вопросы: не взорвется ли атомная бомба? не начнется ли цунами? — но те беды предполагались коллективными, в них я попадала вместе со всеми, с дедом, с бабушкой и с родителями, а молот был индивидуален, замирание целого мира сердце мое воспринимало как личный сигнал, отправленный ему одному.
Много, много лет спустя я услыхала два слова — «смертная зона», так назвала наш экскурсовод «тодесштрайфен», т. н. полосу смерти вдоль Берлинской стены, в которую пограничникам позволялось свободно стрелять, а на той стороне она сказала Traufhöhe («тауфхое», расслышала я), не умея перевести, уровень свеса крыши ограничен правилом, и после войны не строили домов в четыре этажа — либо в три, либо в пять: уж если высота позволяла, застройщики всовывали под крышу все пять. В дырах, оставшихся от англичан, не сыщешь четырехэтажного дома, лишь по соседству; не знаю, что перещелкнулось у меня в голове, но я вспомнила про свой когдатошний разрыв между молотами.
Однажды летом, в знак благотворительности ты, Лелюшенька, отвезла меня в Белопесоцк. Он хорошо, очень даже, восстановлен. Ходили кругом, красота… Но я — чуднáя, я ходила и видела один жуткий карьер, где бандюки брали песок и продавали в садах, ободранный Свято-Троицкий монастырь, грузовики… Сейчас ничего этого нет и в помине. Но чуть подальше, по берегу, где мелкая сухая трава, я четко увидела поляну с высокой густой зеленой колышущейся слегка от ветра травой с мелкими желтыми цветочками, яркое солнце, и увидела и услышала кузнечиков. Я на миг замерла, и все пропало. Вот это я — ровно на миг — увидела то, чего уже никогда не увидишь больше в нашем Подмосковье. Жаль, что редко так у нас случается.
В такой красоте мы тогда бродили, и нас поймали менты. А по поводу документов не помню, но знаю: порой свои самоделки они даже не ставили на учет.
Читаю книгу «Мураново» — и вся в начале двадцатого века, и вижу то, что и они видели, хотя мы там с тобой были зимой, и все было засыпано снегом, и висели таблички «Осторожно, здесь спят розы». И тогда я вижу кусты прекрасных роз разноцветных, но не здесь, не в Мураново, а там, в Межапарке, красивые большие пахнущие нежно розы.
Вот ведь я «с халимонинкой», любил говорить про меня папа. С халимонинкой, чуть с придурью, значит. Я тоже скучаю, и очень, я скучаю по Пресне, по Садам и по Межапарку, особенно по маме с папой. С «халимонинкой», говорили они, а и правда.
Вспомнила, мелкие желтенькие — «куриная слепота», всегда спрашивала, почему так, и чего только не говорили, но в рот не брала, росла послушная очень.
Он был хорош, Ярик. Ярка. Яра.
Нет тех заливных лугов с кваканьем лягушек.
Нет и самих лягушек.
Ромашек нет.
|