|
Об авторе | Родион Сергеевич Мариничев (1984, Саранск) детство и юность провел в Санкт-Петербурге, окончил факультет журналистики СПбГУ. С 2005 года живёт в Москве. Пишет стихи и прозу, публиковался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Нева», «Урал», «Волга», «Сибирские огни» и др. Финалист премий «Лицей» (2019), «Большая книга» (2023), входил в лонг-лист премии «Дебют» (2014, малая проза).Член Союза писателей Москвы, редактор отдела поэзии литературного журнала «Лиterraтура».
Родион Мариничев
Острокрылый самолётик
* * *
Скажи «мутабор»*—
и вот из-за снега с дождём проступает двор
где-то в спальном,
ветреном и панельном.
Буднично и откровенно
донесут неприступные стены,
кричащие сердцами и именами:
отдышись, живи!
Полны боли, смятения и любви
планета и ойкумена.
Скажи «мутабор»
и попробуй опять обуздать ту самую боль,
от которой ты всё живей и живей.
И мотив до вспотевших ладоней крутится в голове:
«мне напомнит нежность руки твоей…»
Под ногами — гололедица, соль.
А ты хочешь подышать на пальцы
и с разбега взлететь;
как огонёк зажигалки — гореть и гореть
в сердечном ритме,
в землетрясении дискотеки.
Смятение — это огромный,
поднимающий в небо, шар,
и музыка оголтело несётся по этажам
вовеки.
* Мутабор — (лат. mutabor, «изменюсь, превращусь», буду изменён/превращён).
* * *
Мальчик Саша, Витя или Кирилл
слушает песню про «в твоём парадном темно».
За окном его комнаты — асфальт вперемешку с песком,
свежеокрашенной горки железный скос.
Облака проплывают мимо тихих листьев осин.
Телевизор, как дым костра, создаёт уют.
Улыбаясь, машет Роберт, Дэвид или Джером,
в камеру,
в прицел,
в солнечный дым.
Как осязаем полдень в ломаном ритме своём!
Разгоняет пространство и время быстрый монтаж
и, словно крона весной, пестреет пятнами камуфляж.
А потом начинается дождь —
над осиной,
над горкой,
над окраиной города.
Моет Вселенский потоп
занесённый над пропастью ковш бульдозера.
Мальчик с глубокой морщиной над переносицей
подходит к парадному неспеша,
не строя планов на Новый год,
не вороша надежд,
как и его двоюродный дед
такой же лиловой осенью,
через пыльный триплекс глядя на Будапешт.
* * *
И он отпускает
острокрылый клетчатый самолётик,
словно белого голубя.
Тот взмывает над кустом шиповника,
над школьным забором,
над пыльной дворовой дорожкой,
плавно идущей под гору,
покружившись, пикирует
в остатки асфальта и битый кирпич.
Голос его мальчишечий,
синяя школьная форма
досталась от старшего брата,
который был и октябрёнком, и пионером…
В бежевом сентябре,
в поле за школьным садом,
в прохладном воздушном токе, —
матовый полдень,
незамысловатый сюжет.
Лица вспыхивают и блекнут:
мальчик с самолётиком в клетку,
девочка с ярко-зелёной заколкой
под жёлтым локоном…
Они где-то есть,
но их давно нет.
* * *
В сентябре, под ковшом Медведицы,
крыши — как в тех рисунках из детской книжки.
Из-за стекла кусочек космоса видится,
звёзды горят этажами: верхний, средний и нижний.
Когда вроде всё уже было: эта ночь и эта погода,
новая звезда какая-нибудь вдруг появляется.
И безбрежно плывёт электробус с фарами лунохода,
то притормаживая, то разгоняясь.
А ты сидишь — висок о стекло, —
от источника света жмурясь,
и снова придумываешь фонари в оранжевых нимбах,
колебание тёмного воздуха,
колыхание пульса,
эту чуть освещённую и ещё сухую улицу,
окна и лабиринты.
* * *
Снег ещё хрупок, как раскрытый, растрёпанный свёрток.
Догоняет кого-то цепочка следов полустёртых.
Белое с бурым, прошлое с будущим тонко
словно на этом вот льду нарисованы ломком.
Хвоя ещё не плачет, не пахнет, не кричит мишура,
Женя Лукашин ещё не летал в Ленинград,
не комкал сопревшую шапку.
О, унеси в тридевятые закрома,
где по сугробам неслышно идёт зима
неспешным петляющим шагом!..
* * *
Всё, что потерял в серебре:
придавленный хвост лыжни,
снежное поле с высоковольткой,
запах парадной в неспешных сумерках в январе…
У пианино — мёртвая «соль»
цвета слоновой кости,
западающий «си-бемоль».
Шапки на еловых руках —
словно яичная скорлупа.
Потом, как закончится снегопад,
удивляешься прочности наста
и по-прежнему учишься зимовать.
Продолжают течь сквозь пространство
воздух, туман, слова.
И всё правильно,
всё поделом.
Мир неслышно становится серебром,
но звучит упрямая «соль».
* * *
На Шаумяна трубы текут — февраль.
В длинной воде пробуксовывает колесо.
Человек Насреддин, возвращаясь в свой эмират,
перешагивает через ручей, наступает на соль,
разбросанную, будто приманка на мокром пне.
Занавеска незыблема в близком глухом окне.
Белому миру протягивая ладонь,
ощущая пальцами хрупкую бетонную плоть,
человек умывается льющейся с крыш водой,
чтобы ночью лучше спалось
на этом медленном берегу,
в оседающем рыхлом снегу,
чтобы нащупал, нашёл
форточку, запертую изнутри,
тот неслышно дрейфующий материк,
расходящийся, словно температурный шов.
* * *
Зажмуришься и идёшь на свет —
крепнущий,
поднимающийся,
кричащий.
Оранжевое пятно на полу (ты знаешь)
всё так же оранжево,
всё так же чёрен мокрый асфальт
и в прошлом, и в настоящем.
Музыка и весна
ледяной водой заполняют кювет.
Ивовый ствол — словно неодолимая мандрагора.
Всё тот же битый кирпич, всё та же тень от забора —
краем глаза, из-под ресниц и век.
Этот минорный аккорд,
спичка в руке у Герды,
как вывих сустава,
как защемление нерва.
Отсвет сквозь приоткрытую дверь.
Облако в форме скаморцы
вот такой вышины,
и откуда-то сверху —
звук лопающейся струны,
звезда по имени Солнце.
* * *
Радиоточки треск, шорох, шипение
и, наконец, звуки утренних нот.
Женский голос ложится поверх тишины
в светлеющий воздух страны.
Выглянешь в окно — фонари
за железной дорогой,
этажи за рекой на горе
ещё светятся изнутри.
Дотянуться на цыпочках, повзрослеть:
понятная неотвратимость,
направление,
аксиома.
Под утреннюю гимнастику,
последние известия,
«взлётные огни аэродрома».
Нарастающий стук колёс,
броуновское движение
охватило всё и вся.
Что-то жужжащее кувыркается на лету.
Впереди полдень и дождь,
звуки стрельбы по радио,
балет на чёрно-белом экране…
Раскрываются почки
у тополя над гаражами,
поезд идёт в Воркуту.
* * *
Где ты, мирный и не очень мирный,
но коренной, —
гётеборжец,
вроцлавец,
вашингтонец?
Сколько градусов цельсия и фаренгейта
за створками твоего окна?
Если вдруг окажусь в твоём переулке,
скажешь ли ты невзначай:
«этот пень, окружённый бордюром,
был когда-то высоким и даже разлапистым,
и, когда наступала весна,
листья касались нагретой солнцем стены…»
Помнишь ли ты,
о, задумчивый горожанин,
округлые лица автобусов
на центральном кольце,
запах булочной,
той, что в начале квартала,
резкий след самолёта
над ломаной линией крыш?
В твоём кожаном фотоальбоме
всё так же шумит изумрудная крона,
начинается день,
начинается дождь,
и зонты на аллее — словно медленный калейдоскоп.
Птичья стая над белым куполом…
Мне неловко не знать Вашингтона.
Урби эт Орби. Улица наискосок.
* * *
Где-то в штате Висконсин
(или в каком другом)
солнечный якорь бросил
твой тихоня-фантом.
Бежит, будто вот, догонят
Кентавр или Персей,
в обитый вагонкой домик
чуть в стороне от шоссе.
И кажется, будто света
так много, что над столом
в разгар пшеничного лета
солнце расплавит стекло…
Уверенности вселяют
мираж и сырой монтаж,
а всё это вытворяют
бумага и карандаш,
заезженная кассета,
экран, коридорная тишь…
И пахнет пшеничное лето
гудроном нагретых крыш.
Заглянешь под подоконник —
на время и навсегда:
сурепка, пузыреплодник,
акация, резеда.
* * *
Что говорит себе человек,
глядя с балкона своей четырёхэтажки
на изгиб виадука,
тело маневрового тепловоза на ржавом пути,
силуэты силосных башен
за линией, впереди?
Где сходятся в его картине мира
главные оси?
Сереет пылью бывшая лужа
или блестит крепнущий наст…
Как выглядит его внутренняя поздняя осень,
его внутренняя весна?
Трибуны беснуются,
словно пшеница в грозу. Маячит
жёлтая куртка арбитра…
Дым из трубы котельной —
седой и горячий.
Экран в половину стены
отсвечивает и в потолок, и в пол.
Красивый перехват.
Опасная ситуация.
Голевая подача.
Гол!
|