В пыли веков за согнутым гвоздиком. Афанасий Мамедов
 
№ 7, 2026

№ 6, 2026

№ 5, 2026
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ



Об авторе | Афанасий Исаакович Мамедов родился в 1960 году. Прозаик, журналист, литературный критик. Автор романов «Хазарский ветер», «Фрау Шрам», «Патриций. Роман номер сто» (в соавторстве с Исааком Милькиным), «Пароход Бабелон», сборников рассказов «Слон», «Апшеронские хроники» и других. Лауреат литературной премии имени Ю. Казакова, литературной премии И.П. Белкина, финалист Национальной литературной премии «Большая книга», Лауреат ежегодной премии журнала «Знамя» за 2025 год. Живет в Москве. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Африканыч»» (№ 12 за 2025 год).




Афанасий Мамедов

В пыли веков за согнутым гвоздиком



 Моей жене Виоле


На трех углах меж трех библиотек


В доме 20/67, что до сих пор стоит в Баку на пересечении трех улиц — Шемахинки, Второй Параллельной и Джафара Джабарлы, у каждого члена нашей семьи имелась своя небольшая библиотека. Объединяясь, они вливались в одну большую — семейную. За редким исключением, мне дозволялось пользоваться всеми книгами, включая такие богато украшенные дореволюционные издания, как «Жизнь животных» Брема, скандальные «Мужчина и женщина», «Всемирная география», «История евреев» Генриха Греца… (В пору моего малолетства я отдавал предпочтение книгам энциклопедического характера.)

Состав книг того или иного члена нашей семьи мог немало поведать о своих владельцах. На папиных полках, самодельных, выкрашенных в винный цвет и утопленных в глубокую нишу, за которой то и дело слышались чьи-то лестничные шаги (когда угасающие — восходящие, когда беспечно несшиеся вниз с нарастающей скоростью), преобладала современная русская литература, включавшая в себя также и серии чрезвычайно модной в описываемую пору научной фантастики, детектива и исторического романа, и высоко ценимые советской интеллигенцией толстые журналы.

На маминых же полках, практически соседствовавших с папиными, с какой-то гусарской выправкой стояли толковые словари, глядевшие со своего высока на изрядно утомленную жизнью мемуарную литературу, охотно мамой перечитываемую.

Дядя мой — папин младший брат, в те годы свободный фотограф и осветитель-труженик на киностудии «Азербайджанфильм», располагал набором книг и периодики, связанных с искусством фотографии и кинематографа. В основном на русском и немецком языках.

Дядины полки делили большую нашу гостиную на две части. Левая отходила бабушке с окном на соседский балкон (раньше он принадлежал прадеду), в правой, примыкая к окну, выходившему уже на наш балкон, располагались дядины владения. В бабушкино ведомство входили подписные издания, дореволюционные книги и все книги на идише, по которым безжалостно проехалось время. Сложенные в скифские холмы, они прятались за верхними створками парадного шкафа, стоявшего супротив двух окон и напоминавшего домочадцам, что мир создан для книг, а дерево — для модерна польско-литовского образца.

Разумеется, сокрытые книги на забытом языке предков (читать их могла лишь одна бабушка, но она почему-то предпочитала им Чехова с Голсуорси), привлекали мое внимание. Лазанье к ним наверх часто выдавали распахнутые створки: я забывал повернуть согнутый гвоздик, вбитый в резное полукружье прадедовского шкафа таким образом, чтобы удержать их в исходном положении. До сих пор, летая в самолетах, поднимая или опуская столик за спинкой кресла впереди сидящего пассажира, я непременно вспоминаю простой и дельный принцип работы согнутого гвоздика, тот угол обещания, что пропускал меня в миры предков или позволял любоваться иллюстрациями дореволюционной литературы.

Естественно, в таких шикарных условиях проживания я не задумывался о том, чтобы обзаводиться своей библиотекой, мне вполне хватало книг из нашей. А если я и терял на время интерес к ней, то поднимался на этаж выше и искал, чем бы таким экзотическим разжиться у моей тети, маминой сестры. Хотя догадывался, конечно, о тщете своих усилий: тетя слыла строгим филологом, набор книг в ее небольшой библиотеке отличался повышенной академичностью. Однако я — с детства охотник за книжной пылью — умудрялся и у нее находить немало интересных образцов отечественной и зарубежной классики. К примеру, «Ночь в Лиссабоне» Ремарка, «Пертскую красавицу» Скотта, Стендаля «О любви», в которой стыдливо пряталась случайно обнаруженная мной, тонюсенькая брошюрка о половом воспитании и основах брачной жизни. Неприкрытая женская плоть лунного цвета, предусмотрительно лишенная части головы, зато с выдвинутым круглым коленом, заставляла галопировать мое сердце в унисон аптечному, ярко-красному, у самого края обложки. Цеплялся мой взгляд и за рассказы Михаила Зощенко, романы Леонида Леонова «Вор» и «Русский лес». Имелись у строгой тети и тяжеловесные живописные альбомы, отдающие типографской краской «оттепельных» времен. Не то чтобы они превосходили чем-то дореволюционные, но точно казались современнее, актуальнее, что ли. Не располагая достаточным жизненным опытом, я легко подменял такие понятия, как «актуальность» и «долговечность».

Как нравился мне тогда американский художник Рафаэль Сойер!.. Как старался я подражать ему на занятиях живописью в пионерском кружке, правда, до той поры, пока не познакомился с французскими импрессионистами. Но более других книг манили меня новенькие тома Леона Фейхтвангера. У нас его почему-то не было. (Редкое и странное упущение для интеллигентной еврей­ской семьи.) Нравились мне и названия его романов: «Еврей Зюсс», «Лисы в винограднике», «Успех» и особенно — «Иудейская война». Было в этом названии что-то бесконечно длящееся, неизбывное, к чему сразу начинаешь испытывать тяготение, как лучник к стреле у крепостной бойницы. Я даже пробовал читать «Иудейскую войну» и наверняка бы прочел это свидетельство выживания богоизбранного народа, если бы не натыкался, и довольно-таки часто, на слово «генерал», этимологию которого не знал, но почему-то находился в полной уверенности, что Гудерианы и Жуковы, а вместе с ними все, кто носил генеральские погоны и брюки с лампасами, никак не могли прилюдно разорвать Тору и разрушить Второй Храм.

Вкравшееся в душу сомнение начисто изменило мое отношение к истории и литературе. До меня вдруг начало доходить, что все зависит от того, как именно взглянуть на них. Прежде всего, на историю, конечно.

Если, скажем, группе лиц необходимо направить к Титу незаметного комара-убийцу, значит, так тому и быть. И ни Тацит, ни Светоний, сообщавшие, что Тит умер в 81 году н.э. от внезапной болезни, возможно, лихорадки (малярии) или инсульта, не в состоянии остановить комара. Да что там еврейский комар, египетские пирамиды при необходимости можно незаметно передвинуть, после чего сообщить городу и миру, что так оно и было.

Решив, что своеволие и самость являются едва ли не основными признаками настоящего художника, я принялся возводить мосты между двумя мирами — истории и литературы.

Пройдут годы, библиотека моего детства, что была когда-то составлена усилиями членов нашей семьи, за годы распада империи окажется частично распроданной, частично растасканной, частично — в малом количестве — перевезенной из Баку в Москву. 1990-е, правда, оказались годами, не знающими пощады, однако и они не помешали мне слагать мои песни, мои маленькие истории, с тихой надеждой на то, что некоторым из них удастся избежать забвения.

В 1990-е, работая в магазине-салоне «Книжный сад» заведующим букини­стическим отделом, я начал собирать свою библиотеку, библиотеку «своевольного художника». Корешки книг, собранные в те урожайные годы, до сих пор глядят на меня, как «все описанное выше…», напоминая мне о маминой любимице, крепостной актрисе Жемчуговой, о папином «сумасшедшем электромеханике», о чешских журналах «Фотография», завещанных мне дядей, о нашем книжном шкафе и оставленных в пыли книгах за согнутым гвоздиком, которые я так и не прочел и уже никогда не прочту. Может, поэтому к любой новой книге на своей полке я отношусь как к восполнению потерь.



Шаг с предысторией


В этом лучшем из миров все держится на последовательности шагов, но мы всегда так торопимся в будущее, что легко забываем об этом положении вещей.

И я бы благополучно забыл 1 сентября 1967 года, кабы не мой дядя, провожавший меня в школу вместе с родителями. Стоит ли говорить, что фотоаппарат в то утро был при нем и работал на долгую память. Сделанные Мариком снимки позволяют мне возвращаться в то памятное утро вновь и вновь.

Помнится, в школу я шагал сильно накаченным торжественностью момента, что придавало мне еще больше неуверенности и гасило едва появившееся рвение к знаниям. Оказавшись впервые за партой, я и вовсе принялся любоваться утренним солнцем за окном, что и было мигом схвачено дядей с помощью «Зенита»-3М. Не исключаю, что именно из-за этого взгляда с пляжным прищуром, положившим начало моей учебе, пришлось мне после пятого класса сменить школу.

Дело в том, что моя первая школа, которую все в нашем городе называли «еврейской» — многолетнюю репутацию ей составлял директор с говорящей фамилией Шах, питавший слабость к учителям известной национальности за их всегдашний профессионализм и повсеместную покорность, — оказалась для меня страшным испытанием. К тому же именно в ее стенах приключилась со мной невероятная вещь — первая любовь. Ее еще детской называют и всегда при этом снисходительно улыбаются, будучи уверенными, что смысл столь раннего чувства в том, чтобы как можно лучше подготовить человека к серьезным отношениям в будущем. Такая точка зрения, конечно, имеет право на существование, однако я буквально с первого класса придерживался противоположной, воспетой лучшими образцами мирового и отечественного кинематографа.

Не знаю, насколько кинематографично выглядела первая любовь у других, но на мне она, кажется, отыгралась по полной. Каждое утро я входил в класс совершенно оглушенный, с частыми перебоями в сердце, проверяя боковым зрением, на месте ли объект моих мучений — пятая парта в первом ряду, пробор посередине, два больших банта и смеющиеся татарские глаза. Под угрозой оказалось все на свете. Зато я научился не бояться одиночества и подменять учебу занятиями живописью и мечтами.

Расставшиеся к тому времени родители наивно полагали, что всему причиной проблемы с математикой. Я не переубеждал их, в результате чего в пятом классе со всеми своими высокими чувствами мне пришлось перебраться в школу рангом пониже, где преподавала моя тетя. Учителя-евреи в ней, конечно, тоже были, но отнюдь не в том роковом для меня соотношении и совершенно иной породы — бунтарями никто из них не был, а вот всегдашнее расположение к ученикам вообще и к гуманитариям в частности проявляли самым заметным образом. Впервые прослушав выступление директора школы Исаака Григорьевича Гутника по случаю открытия нового учебного года, я понял — пока он директорствует, шахскому беспределу в этой школе не быть. И, конечно же, сделал из этого соответствующие выводы.

Мой переход выглядел побегом в другую реальность. По крайней мере внутренне я так это ощущал. Разве мог я в те времена знать, что отыскать другой мир возможно лишь внутри этого.

Я записался в секцию бокса и начал обзаводиться в классе новыми дружбами. Однако сближение мое с одноклассниками проходило далеко не так гладко, как хотелось. Случались конфликты. Чего-то не хватало. Я не знал, чего именно, и списывал все свои пробуксовки на родство с завучем школы и преподавателем русской литературы Севдой Абдуллаевной.

— Не смей меня в школе Седой называть, — строго предупреждала меня тетя. — Ни при каких обстоятельствах. Слышишь?! — и смотрела почему-то на маму.

Я слышал. Хорошо слышал. И дал обещание не только тете, но и маме.

На фоне этих катаклизмов я начал запоем читать Лермонтова. Открыл для себя «Героя нашего времени» и все больше представлял себя Печориным.

В момент моей решительной перековки себя в лермонтовского героя к нам в Баку приехал из Москвы мой внучатый дедушка, Герцель Новогрудский, брат бабушек Доры и Сары, журналист и детский писатель.

Его фотография, на которой он, чуть вздернув подбородок и блестя модными очками в тонкой оправе, делился чем-то сокровенным с любознательными пионерами, стояла в нашем книжном шкафу за стеклом, деликатно прислоненная к бирюзовым томикам Голсуорси. Бабушка Дора, стоило ей бросить нежный взгляд в сторону томов классика британской литературы, могла часами рассказывать мне о дяде Герцеле. Хотя в том же шкафу, между прочим, стояли и фотопортреты папы, Марика, мои и даже моей прабабушки Фани Новогрудской, в девичестве Берешковской. Вероятно, для бабушки Доры дядя Герцель был последним проводником в ее детство.

Я не помню, у кого остановился в тот раз дядя Герцель, но точно — не у нас. Может, у папы с его новой женой Ириной Петровной, а может, приехал в Баку с какой-то писательской делегацией. На Вторую Параллельную дядя Герцель приходил дважды — поприветствовать бабушку и попрощаться с ней. Обе эти встречи в моей памяти отложились лишь фрагментами. Голландская скатерть белого цвета. Столовое серебро. Волнения бабушки. Мама, старающаяся изо всех сил принарядить свою свекровь во все лучшее. А лучшее было таким древним и обветшавшим, что из всего этого мне запомнилась только вязаная кофточка темно-синего цвета с перламутровыми пуговицами.

Брат с сестрой общались недолго, с оглядкой на что-то уже неизмеримое и непоправимое.  Вероятно, оба вспоминали общее прошлое, настолько далекое, что, находя его следы в постаревших чертах друг друга, они неизменно расстраивались, и, будучи людьми столь же чуткими, сколь и воспитанными, старались свои чувства никоим образом не выказывать. Но получалось это у них плохо.

Осенью того же года дядя Герцель скончался. Стоит ли говорить, что для бабушки Доры их последняя встреча приобрела еще большее значение. Как и для меня. Впрочем, я сильно забегаю вперед.

Как только дядя Герцель ушел, подбородок бабушки, в точности такой же, как на фотографии дяди Герцеля в книжном шкафу, мелко задрожал под напором невысказанных слов и пролетевшего, как один день, времени. Не помню, чтобы папа с мамой бабушку утешали. Папа вместо этого вообще начал хмуриться:

— Дора, Доренька!..

После развода, приходя к нам на Вторую Параллельную, он держался несколько иначе, более отчужденно, чем прежде, демонстрируя при случае, что полномочия хозяина дома он с себя сложил.

Я расценил чувства бабушки, как неотъемлемую часть ритуала. И правда, на следующий день она вновь стала прежней.

— Ах, Герлик, Герлик!.. — говорила она, как если бы ее брат уже уехал в Москву, и сострадательно смотрела на его фотографию в окружении пылких пионеров.

Но дядя Герцель находился еще в Баку, и Седочка попросила его выступить перед учениками нашей школы. Молодой эффектной женщине восточной наружности дядя Герцель отказать никак не мог, равно как и Исаак Григорьевич, готовый всячески поддержать энтузиазм перспективного завуча школы. В результате было назначено время и выбран малый актовый зал. Дядя Герцель попросил меня прихватить с собой две его книги — «Пещера Батикава» и «Дик с 12-й Нижней».

Я начал было искать их в шкафу, но мое лазанье было остановлено бабушкой. Она не любила, когда кто-то без ее ведома прерывал книжную спячку, пребывая в полной уверенности, что от расположения книг зависит самая атмосфера в доме.

— Ты куда их?.. Зачем они тебе вдруг? — поинтересовалась она.

Я сказал зачем. Бабушка немного удивилась.

— Почему я об этом не знаю?

Я вполне искренне пожал плечами.

— Ах, Герлик, Герлик!.. — и покачала головой в шелковой косынке из-под которой выбивалась благородная седая прядь. — Не забудь вернуть книги на место.

Я за один вечер сделал афишу, и мы с тетей повесили ее на первом этаже рядом со столовой. По школе поползли слухи.

— Так ты что, уедешь в Москву? У тебя и папа писатель, и дедушка?!

— А ты в его книгах есть?

Я объяснял, что дядя Герцель — брат моей бабушки, а мой родной дедушка по линии отца, которого тоже звали Афанасий, был драматургом и погиб в сталинских лагерях в возрасте тридцати четырех лет. Говорить так меня научил отец. И я охотно это делал сначала во дворе, потом — в школе. Мне нравилось шокировать доверчивых советских людей. Напоминать им о культе личности и отмечать моментальное появление страха на их лице.

Интерес ко мне возрастал с каждой переменой, я чувствовал это по Майе Сеидовой и Люде Пататиной, не замечавших меня раньше, а теперь старавшихся пройти мимо меня так близко, что я даже улавливал легкий цветочный аромат, исходивший от них. Они встревоженно перешептывались на ходу, подражая киношным дамами полусвета, для полного сходства не хватало только открытых припудренных плеч и костяных вееров, разгонявших нагретый свечами воздух. А Марик Кушельман с Фархадом Гулиевым предложили мне на большой перемене прогуляться по автовокзалу. Я не понял зачем, но они обещали все объяснить.

В актовый зал нас вели, как водится, классами. Некоторое количество педагогов расположились вдоль стен, внимательно следя за тем, как мы входим, как рассаживаемся по классам. Элегантный дядя Герцель в костюме и галстуке беседовал на сцене с Исааком Григорьевичем и Севдой Абдуллаевной, которая, улучив момент, передала дяде Герцелю книги, взятые мною из нашего книжного шкафа. Физрук с секретаршей Исаака Григорьевича налаживали микрофон.

Мы долго рассаживались, долго шумели, потом вдруг разом стихли.

Дядя Герцель рассказывал о своем детстве в дореволюционном Баку, правда, без тех историй, которые я сотню раз слышал от бабушки. Потом он говорил о советских временах, когда и где начал печататься, с кем из известных людей водил дружбу. Я думал, он вспомнит о дедушке, но он не вспомнил. Потом он рассказал, как попал в газету «Правда», как в годы Второй мировой войны служил военным корреспондентом сначала на Северном флоте, потом на Черноморском. Потом читал нам куски из «Пещеры Батикава» и для ребят постарше — из книги «Дик с 12-й Нижней», которая мне нравилась больше всего. Мне всегда казалось, что 12-я Нижняя ­ — это наша Вторая Параллельная, только переехавшая в Штаты, теперь же, сидя в зале, я был в этом просто убежден.

Я думал задать дяде Герцелю всего один вопрос, ответ на который сильно укрепил бы мое положение в классе накануне завершения учебного года, но Севда Абдуллаевна строго пригрозила мне пальцем.

В конце все долго аплодировали дяде Герцелю и смотрели не только на него, но и на меня. Цветы, которые ему подарили, дядя Герцель, конечно, не взял, один букет подарил тете, другой — восхищенной секретарше Исаака Григорьевича.

Школу мы покидали с ним вдвоем. Я спиной чувствовал взгляды одноклас­сников. Идти решили пешком — ­ дяде Герцелю хотелось пройтись, тем более что дорога шла под уклон.

Я обратил его внимание на то, что раньше тут ходили трамваи, а теперь их сменили «икарусы». К моему сожалению, он не придал случившимся переменам особого значения. Шел, погруженный в себя, в свои мысли, но при этом ни на секунду не забывал обо мне. Редкая тактичность, запомнившаяся мне на всю жизнь.

Весна. Мягкое солнце обливало шумную улицу. Поднимались и спускались новенькие «икарусы», тяжело вздыхая вакуумными тормозами. С моря дул теплый ветерок, заставлявший легко трепетать и серебриться кроны тополей. Южный портовый город пах нагретым асфальтом, сложенным в дома камнем и морем. Невестились белыми и розоватыми облаками невысокие деревца. Я шел в предчувствии скорых каникул, будучи совершенно уверенным, что в отлитых формах завтрашнего дня все переменится к лучшему.

На Третьей Параллельной, когда до нас долетел резкий дух Кёмюрчинского базара, дядя Герцель поинтересовался, много ли я читаю и что именно.

Я признался, что из всего прочитанного мною за год мне больше всего понравилась проза Лермонтова.

— Увлекся «Героем нашего времени»? — угадал внучатый дедушка.

Я подтвердил его догадку и после паузы, на всякий случай, добавил:

— В особенности — язык.

— А «Записки Ивана Петровича Белкина» ты читал? Вот где язык!.. Прочти. А если читал — перечитай.

Мы уже подходили к нашему дому, к парадному со стороны Второй Параллельной и Джафара Джабарлы, когда я набрался храбрости и задал ему тот самый вопрос, который намеревался задать в школе. Почему он до сих пор ничего не написал о нашей семье, ведь у нее такая богатая история? И почему не напишет о себе, как тот же Илья Эренбург?

Мы остановились напротив нашего парадного. Дядя Герцель смотрел на меня глазами бабушки Доры, глазами всех Новогрудских со всех фотографий. Я не понимал, почему он медлит с ответом, ведь ясно же — его воспоминания остались в Москве на письменном столе и будут скоро опубликованы.

Ответ меня удивил:

— Вот ты и напишешь! — сказал дядя Герцель мне.

Я постоял некоторое время, провожая его взглядом, а затем перешагнул через ступеньку с латинским «Salve» в новый непознанный мир.



Мамина улица


Раньше мама жила вместе с дедушкой Абдуллом и мачехой Маней в самом центре Баку. Их дом стоял напротив кинотеатра «Низами». Парадные и двор располагались с тыльной стороны, на удаленной от городской суеты улице.

Заглядывать сюда регулярно я начал уже после поступления в Техникум советской торговли. Тогда же впервые и оценил ее по достоинству: на других — просто не хватало времени, чтобы замедлить бег, осознать себя счастливым человеком, и только на этой улице удавалось впасть в тихое просветление с легким смещением в пространстве, раздвинуть временные рамки, почувствовать себя в конце другого века.

Рано состарившийся камень аристократично чернел по соседству с кирпичом Техникума советской торговли и с годами напоминал преждевременную седину в волосах молодого фланёра флоберовского образца.

Эту одну из самых коротких и респектабельных улиц города, выстроенную, в основном, на «старорежимные» деньги в эпоху небывалого нефтяного бума, я называл про себя маминой. И всегда этого было достаточно, чтобы выйти без труда на прямую линию с прошлым.

Но как же она все-таки называлась? И почему именно сейчас это стало для меня важно, ведь жил же я столько лет, совершенно этим не интересуясь.

Карт Баку советской поры у меня нет, звонить родственникам, друзьям и просить об одолжении не хотелось. Доверился Google-картам и ChatGPT.

Прежде — а возможно, и ныне — мамина улица носила имя Льва Толстого. Я был склонен поверить ChatGPT, отреагировавшему на мой запрос с учтиво­стью, сформированной алгоритмами обучения, и полагаю, что мама поддержала бы меня. Почему бы этому месту, напоминающему замершую накануне Первой мировой Европу, не носить имя всеми признанного классика мировой литературы?

Я узнал официальное название улицы, но она не перестала быть маминой.

Вероятно, это все из-за того, что мне, самоназначенному наблюдателю, так удобней наводить порядок в прошлом, отсеивать лишнее, запоминать и менять местами то, что помогает жить в настоящем.

Все вокруг этих мест служило когда-то неоспоримым примером бакинского модерна, готового в любую минуту украсить память требовательного интуриста, а может, того самого молодого и горделивого фланёра. Любознательный во всех отношениях, он не сможет не заметить, что бакинский модерн отличается от своих собратьев особенным шиком и своенравием южного образца, будто самый апшеронский камень является частью этого модерна, непременным условием его существования.

Все в этом месте города подогнано одно к одному, кроме двух стоящих особняком зданий — кинотеатра «Низами» и «девичьего» дома мамы. Оба построены в духе «сталинского ампира» и являются размноженными по всем республикам СССР символами Победы над фашистской Германией. Не мешай так сильно эти два дома, киногеничные уголки Парижа, Берлина или Берна советские режиссеры снимали бы в Баку, а не в Риге, Вильнюсе и Таллине, при всем их северном очаровании.


Во всех своих вояжах я находил улицы, напоминающие мне мамину. Но ни одна из них не вспоминалась мной так часто, как Виа Маргутта1. Не раз пробовал я разобраться, в чем тут секрет, и приходил к выводу, что две эти улицы роднит все то, что еще не отлито в бронзе, не застыло в камне, но уже вовсю снимается на камеру в духе французской новой волны… На Маргутте любой подъезд, любой балкон казался воплощением режиссерской фантазии. Однако главным, что объединяло эти улицы в моем сознании, было чувство, будто ты вдруг начисто позабыл, по какую сторону объектив и из каких скважин бьет первородная материя.

В теперешние времена мамина улица стоит на том же месте, но кажется, что она чуточку сместилась, отошла от кинотеатра «Низами». То ли дело было в середине ХХ века, когда советские кинотеатры с утра до вечера крутили трофейные фильмы.

Все, что демонстрировалось на экране летнего кинотеатра «Низами», немедленно отражалось на маминой улице и, конечно же, на самой маме. Примеры подобных влияний лучше описывать языком изгнания: Бунина — «Нет в мире разных душ, и времени в нем нет!»; Ходасевича — «Время легкий бисер нижет: час за часом, день ко дню»; Набокова — «Запечатлела эта пленка все, что могла она поймать: оцепеневшего ребенка, его сияющую мать»... На этом белоэми­грантском языке вспоминаю я мамину улицу, когда вдруг обнаруживаю себя на Патриарших прудах, на Чистых или еще где-нибудь в уже неочевидном, расползающемся центре Москвы.

Мне, горожанину двух городов и гражданину двух стран, многого не нужно. Кресло у камина, чтобы вспомнить Техникум советской торговли на маминой улице — явное барство для меня, таким же излишеством окажутся и диван с подушкой, и парковые аллеи. Чтобы воскресить в памяти очертания Хореографического училища, из которого вот-вот вылетят, звеня беспричинным смехом, волоокие, тонконогие отроковицы, в скором будущем все до одной примы бакинского Театра оперы и балета, достаточно случайного дерева, возле которого я тут же и застыну. Одной поездки в метро тоже достаточно, чтобы уловить некую частность, сквозь которую просветит полнота бытия и оживит то, на что ранее элементарно не хватало сил. Главное здесь вовремя обратить внимание на с виду бесполезную, ничего не значащую деталь, во власти которой уберечь тебя от падения в глухомань бесконечности.

Хотя под контролем моего московского бюро памяти находятся, главным образом, события знаковые, судьбоносные, нельзя исключать и встреч незапланированных, вызванных мною бессознательно. Например, малозначащее в моей бакинской жизни кафе «Снежинка», тоже располагавшееся некогда на маминой улице, вынырнуло из тени прошлого только потому, что мимо его высоченных и широченных окон проносились стайками неумирающих лебедей те самые юные балерины. Почему их оперение до сих пор остается нетронутым, почему их опасенья и неопытность все еще волнуют меня? Значимость кафе на маминой улице возрастает кратно, когда окна его, безжалостно перелистывая все живое и мертвое, замирают вдруг на отражении моего дедушки с маминой стороны. И тут я вспомню, что мамина улица была еще и его улицей.



Человек из ЗИМа


Я совсем не помню своего деда. Мне было два года, когда Абдулл Назарович покинул сей мир. Портрет дедушки могу восстановить лишь по сохранившимся в семейных альбомах фотографиям, маминым рассказам и беглым характеристикам отца: симпатичный, складный, вдумчивый и обаятельный человек, понимавший в жизни толк. Все. Как мало и много одновременно. Поди-ка пойми, почему дедушка развелся с бабушкой и почему они разделили дочерей меж собой.

Стоит мне вспомнить о дедушке, как тут же начинает раскручиваться кусочек чудом уцелевшей ленты — на улицу Льва Толстого сворачивает черный ЗИМ, в лаке которого отражается запечатленная в камне бакинская Европа.

Дедушка появляется из того же состава, что море и ветер. Он выходит из машины в вихре уличной пыли. Отсюда, из приоткрытого окна моего москов­ского бытования, дедушка напоминает мне Хамфри Богарта времен «Касабланки». Широкие плечи, ровный загар, зачесанные назад волосы, элегантный костюм в полоску… Сильный, вполне молодой мужчина.

Вот дедушка заходит во двор-колодец, вот идет неспеша меж дремлющих дневным сном пододеяльников, удерживаемых от провисания обизвесткованным древком, воткнутым в кричащий мунковским криком башмак. Под пододеяльниками стынут лакированные лужи, в линзы которых набегает двор, изрезанный геометрией бельевых веревок.

Абдулл Назарович подходит к двери, жмет на кнопку звонка. Звонок, истомившийся ожиданием дедушки, оживает, и через мгновенье дверь деду открывает девочка-подросток.

Господи, как на маму похожа!..

Пленка в этом месте, будто испугавшись, что ненароком причинила мне боль, обрывается, и по темным, с отливом пятнам начинает плясать снег. А знак умножения — еще со школьных времен безжалостный символ незаконных присвоений и незаконченных историй, предлагает мне в этом месте перемирие. Я то иду на сделку, то отказываюсь. Наконец, киномеханику, по совместительству еще и контролеру московского бюро памяти, надоедает моя нерешительность, и он напрямую договаривается с моим прошлым.

Едва это происходит, непредусмотренная режиссером жизнь — непреодолимая и непознанная, начинает переливаться через край. И до меня вдруг с какой-то цыганской пронзительностью доходит — нет никакого «тогда» и «сейчас».

И дворовая кошка, без разрешения которой ничего в этом дворе не делалось, в подтвержденье моей догадки принимается лакать воду из лужи в оправе пыльного асфальта. И чей-то пододеяльник вторит мне капельками: «Не было и нет».



На лестничном марше с единственной лампочкой


Абдулл Назарович в свое время был водителем авто наркома торговли Азербайджанской ССР, затем удачно вступил в «цеховое братство» и сделался преуспевающим «цеховиком». Очень скоро ему захотелось жить иначе — под стать оттепельному времени. Для начала он решил сменить адрес, переехать в квартиру на Второй Параллельной. Двухкомнатная с двумя балконами, она находилась на четвертом этаже, недавно надстроенном поверх дореволюционного дома.

В эту квартиру дедушка переехал вместе с мамой и Маней. Вторым браком Абдулл Назарович был женат на русской женщине, и я не помню, чтобы кто-то из нашей семьи называл ее иначе, чем Маня.

После смерти дедушки Маня переехала в самый красивый дом Баку на площади Азнефть. Новая квартира досталась ей в результате сложного обмена половины квартиры на Второй Параллельной. Другая ее половина осталась за тетей Седой, маминой младшей сестрой, до того жившей с бабушкой Хакимой в частном доме неподалеку от знаменитой Кубинки.

Бабушка Хакима (Хёкюмэ) не могла простить дедушке измены. Ни как родственница, она была его кузиной, ни как жена, ни как мать его дочерей. И бабушка, и вся мамина родня терпеть не могли Маню. Правда, при этом они сходилось во мнении, что Маня все-таки «абсолютная красавица».

Я не могу ни опровергнуть этого, ни подтвердить. Последний раз видел Маню, когда мне было пять лет. Кажется, она чувствовала, что это наша послед­няя встреча. Теперь, спустя много лет, я это хорошо понимаю.

Мы возвращались от Маниных родителей, живших на Баилова2. Я часто у них гостил по выходным. В таких случаях ближе к вечеру воскресенья меня забирала домой мама, а тут, не помню почему, выпало мне заночевать у Мани.

Если бы не было так темно, из Маниных окон и балконной двери я мог бы разглядеть бакинскую Венецию и фонтан с лебедями на автобусной остановке, но я видел лишь море, сливающееся с небом, и вспыхивающие огоньки — далеко-далеко. Мы пили чай с вареньем и смотрели телевизор, в мутном экране которого мое сгинувшее отечество развлекало свой народ перед началом трудовой недели. А потом легли спать. Кровать была одна. Маня сохранилась в моей памяти большой, белой и теплой женщиной. Да, наверное, она была красавицей. Правда, я не уверен, что «абсолютной».

Эта встреча с дедушкиной женой, маминой мачехой, закрепилась в моей памяти напоминанием о тех годах, которые я не мог помнить в силу своего возраста, но очень бы того желал. Помимо этого, она стала перекинутым мостиком к половинке той квартиры, которая досталась тете в наследство от дедушки.

Я часто поднимался наверх к Седе и хорошо помню продуваемую ветрами площадку, темное парадное, помню, как преображалось оно, когда открывалась дверь дедушкиной квартиры, как за окнами ее долго пряталось оранжевое солн­це, воспетое в песне, летевшей тогда из всех радиоприемников и телевизоров. Помню, как врывалось в квартиру трамвайное треньканье, сопровождаемое осыпающимися сапфировыми искрами, как сотрясался от такого уличного без­образия холодильник в ночи, как длинный узкий коридор оживал скрипом намастиченного паркета, стоило тете или ее новым соседям отправиться на кухню, в туалет или ванную, в которой передовая на тот момент газовая колонка передавала эстафету черному телефонному шнуру — хранителю голосов и сопернику отражений.

Будущее стремительно продвигается вперед, не нарушая хода времен. Никого из хранителей прошлого в квартире деда в четвертом этаже дома 20/67 больше нет. Все, что осталось, — случай из жизни и лестничный марш, который по-прежнему не под силу осветить одной лампочкой.



На пороге отчего дома


Было ли случайным появление мамы в доме на Второй Параллельной, 20/67, еще до замужества с папой? Не знаю. Не уверен.

И так всегда. Оглядываясь назад, я не готов сказать, что в моей судьбе было случайно, а что частью программы, благоразумно сокрытой от меня. На основании чего делаю осторожный вывод: в нашей жизни случайно либо всё, либо — ничего.

Дом 20/67 имел три входа, два из которых были парадными, на ступенях одного из них всяк входящего приветствовало латинское слово «Salve» (Привет. Будь здоров.)

Нетрудно представить себе, как Абдулл Назарович перешагивал через почтенную латынь, как здоровался с соседями — «верхними» и «нижними». Уверен, налаживание добропорядочных связей с соседями ему давалось легко. Абдулл Назарович вообще был легким и щедрым человеком. Недаром в каждый мой приезд слышу я от стариков все новые и новые истории, связанные с его добротою. И каждый раз, чтобы не забыть Абдулла Назаровича, которого, если честно, я не помню: как я уже говорил дедушка умер, когда мне было два года, я выуживаю из доставшегося мне от мамы альбома несколько его фотографий и разглядываю до тех пор, пока не оказываюсь в том месте, где туман не успел окутать камень, а выкуренная сигарета еще не мстит затяжным кашлем.

Маме было семнадцать и, как все барышни ее возраста, она была опасно влюблена… В кого? В папу, разумеется.

Исаак Афанасьевич Милькин родился и жил на Второй Параллельной в доме 20/67 в квартире моего прадеда Самуила Новогрудского, в которую тот въехал после своего возвращения из Палестины.

На Святую землю он бежал, когда в город вошла 11-я Красная армия. Бежал при активном содействии своего первенца — дяди Соломона, можно сказать, вошедшего в город в рядах армии-победительницы. Прожив на Святой земле несколько лет, прадед был вынужден с помощью того же дяди Соломона вернуться назад, в уже советский Баку.

В Палестине Самуил Новогрудский оказался разоренным вчистую своим же компаньоном и, к тому же, родственником, из-за чего под давлением тамошней родни прадеду пришлось забрать заявление, поданное им на компаньона в Британскую полицию.

В Баку Самуил Новогрудский начал все с нуля. Занимался тем же, чем и прежде, — кондитерским делом. Во времена НЭПа — вновь поднялся, после — накопленное богатство стало таять, а его влиятельного сына Соломона расстреляли в Казахстане.

В послевоенные годы, отремонтировав на свои кровные кондитерские цеха, прадед был обвинен в крупном хищении у самого же себя, заточен в тюрьму и с величайшим трудом вызволен из нее бабушкой Дорой — единственной оставшейся в живых дочерью. На то ушли все сбережения и все имевшиеся силы. Все, что происходило после, можно назвать угасанием некогда большой и богатой еврейской семьи.

Дед Абдулл об этом ничего не знал, но и без того был категорически против, чтобы мама встречалась с папой: уж очень они разные были. Со стороны это не вызывало сомнений, но папа с мамой не могли посмотреть на себя со стороны. Да и кому из влюбленных такие вещи удаются.

Мама рассказывала мне неоднократно, как Абдулл Назарович даже выслеживал их и в какой-то момент принял решение немедленно выдать маму замуж за своего дальнего родственника. Однако тут вмешался случай.

Дедушка начал замечать, что мама подозрительно часто ходит выбрасывать мусор, возьмет ведро и — исчезнет на полчаса, а то и больше.

Скоро выяснилось, что Абдулл Назарович купил квартиру в том самом доме, где жил мой отец. Узнав это, дедушка снял все санкции и, будучи человеком не только легким и щедрым, но еще и рассудительным, принял случившееся за знак судьбы.

Можно еще долго перечислять все те неслучайные случайности, благодаря которым составилась моя судьба, но сейчас хотелось бы остановиться на тех, что привели меня в литературу. Они вполне могут укрепить предположение, что зарождение любой случайности следует искать на пороге отчего дома, в моем случае — на той самой мраморной ступени с надписью на утерянном языке.



«Трофейные» песни


Сразу после войны мама вместе со всей дворовой командой часто поднималась на крышу своего дома, что стоял, как я уже говорил, напротив кинотеатра «Низами», и через улицу смотрела трофейные фильмы на экране летнего (в нашем южном случае лето растягивалось на какой угодно срок) кинотеатра. По воспоминаниям мамы выходило, что трофейных фильмов было немало. Из длинного перечня, который редактировался ею на протяжении всей ее жизни, она особо выделяла «Девушку моей мечты» с Марикой Рёкк, «Корру Терри» с ней же, «Голубого ангела» с Марлен Дитрих. В некоторых случаях мама сопровождала свои воспоминания пением (у нее был отличный слух и неплохое сопрано). Пела она «трофейные» песни в переводе на русский, отчего казалось, что «Серенаду солнечной долины» с Соней Хени и Гленном Миллером снимали где-то в Крыму или поблизости — на наших Кавказах. (А как мама радовалась, когда я купил однажды пластинку Гленна Миллера и гонял ее, пока не запилил окончательно.) Но все же чаще других мама вспоминала актрису Дину Дурбин и фильмы с ее участием — «Весеннюю серенаду», «Невесту против воли», «Потому что ты моя», «Немой голос». Достаточно было взглянуть на фотографии мамы в молодости, чтобы понять, чей образ ее вдохновлял. Не могу представить себе, какой бы она была без «трофейных» песен.

Во второй раз «трофейные» песни вернулись в Баку, пусть и не в полном объеме, за два года до моего переезда в Москву.

Я был невольным свидетелем маминого счастья: ее лицо, всегда склонное к улыбке, буквально светилось каким-то особым, не сравнимым ни с чем светом, будто внутри нее что-то откатилось далеко в молодость, во дни, когда меня еще не было. И виною всему был самый молоденький в Азербайджане кинорежиссер, выпускник ВГИКа, Аяз Салаев. Именно он задумал телепередачу «Ретро», ставшую впоследствии легендарной. Не было бы преувеличением сказать, что он был и ее бессменным ведущим. (Занявшие его место — не в счет: взяли чужое и не смогли удержать.)

Формат передачи «Ретро» предполагал показ зарубежных художественных фильмов прошлых десятилетий, сопровождаемый вступительным и аналитиче­ским комментарием самого Аяза. Они включали сведения об истории создания фильма, режиссерах, актерах, жанре, художественных особенностях и культурном контексте.

Сейчас трудно представить себе, что передача «Ретро» выходила всего лишь два года, столь значительным оказалось ее появление на бакинском TV, столь продолжителен был эффект от зарубежной киноклассики. В первом году существования передачи — а здесь следует учитывать тот факт, что передача «Ретро», как я уже говорил выше, через какое-то время была захвачена, а лучше сказать — украдена, большую роль сыграли «трофейные» фильмы. В первом же выпуске Салаев дал «Серенаду солнечной долины».

Что тут началось!..

За один субботний вечер изменился весь Баку, и без того солнечный, и без того готовый к любой серенаде.

Аяз Салаев в одночасье проснулся знаменитым. Мама на работу уходила, напевая под оркестр Гленна Миллера любимые песни. Она пела за всех. Я тоже не оставался в долгу. Был и трубой, и саксофоном, и контрабасом... Очень может быть, что именно тогда я впервые почувствовал способность города к единению и стал называть его — Городом. (Эта способность к единению еще явит себя, когда в Город войдут танки генерала Лебедя.)

В нашем дворе к передаче «Ретро» готовились загодя. Наперед решали, у кого проведут вечер перед экраном телевизора. Так получалось, что почему-то всегда, за редким исключением, смотрели у нас, хотя телевизор в нашем доме был не самый лучший — «Горизонт», с обычной антенной на крыше дома.

Где бы я ни был, кого бы ни провожал и насколько серьезными ни казались мне мои отношения, я всегда старался успеть к передаче «Ретро». В мае, июне, июле… И чаще всего это получалось.

Помню, в нашей гостиной набивалось до десяти и более человек. К началу просмотра мама успевала натереть полы польской мастикой и довести их до блеска с помощью старого оренбургского платка; накрыть белой голландской скатертью стол, напечь кутабов, поставить баташевский самовар на льняную амстердамскую скатерть; кто-нибудь из соседей обязательно прихватывал с собой бутылочку, а то и две «Чинара» или «Кемширина»; приносили соседи и варенье, причем какое!.. Из дынных и арбузных корок, скорлупы грецкого ореха, лепестков красной и белой розы, кизила… Говорить во время передачи, как в том же кинотеатре «Низами», строго воспрещалось. Мучались, но молчали. Молчали даже дети, заглянувшие к нам в поисках родителей. Помнится, чаще всего мы объяснялись жестами или многозначительно переглядывались, когда хотели напомнить о себе, маскируя чувства попыткой проявить солидарность с героями фильмов или с Аязом Салаевым.

Даже я, окончательно и бесповоротно решивший покинуть родное гнездо, впервые задумался: «А стоит ли?»

Но все ж таки уехал. Через десять лет переехала ко мне в Москву и мама. А как-то раз мы с женой на Новый год, не помню, какой по счету, специально для мамы исполнили «Сентиментальный блюз» из «Серенады солнечной долины». Жена играла на фортепиано и подпевала мне. Мама, вспоминая былое, смотрела на внучку, поглаживала ее по волосам и все качала головой; и мне тогда казалось, я знаю, о чем она думает, что вспоминает: конечно же — «трофейные» песни.



Песнь водительская, она же попутная


Кинотеатров в непосредственной близости от нашего дома на Второй Параллельной не было. Ближе всего к нам находился кинотеатр «28 апреля». Но для этого нужно было садиться на трамвай и подниматься аж до Седьмой Параллельной. Взбираться наверх пешком большого счастья не составляло. Фильмы в этом кинотеатре тоже шли — так себе. Одним словом, кинотеатр «28 апреля» папа с мамой не особо выделяли. Их любимыми кинотеатрами были «Низами», его еще называли центральным, «Азербайджан», «Ветэн», но больше всего они любили «Араз»… Все перечисленные мною кинотеатры располагались в центре города. Добраться до них от нашего дома можно было пешком за двадцать — тридцать минут. В центре же располагались и киноклубы, которые папа с мамой особенно жаловали вниманием, так как там показывали «кино не для всех», ну и атмосфера была соответствующей и можно было повстречать «своих». Таких же молодых и красивых.

Эту любовь к клубному кинематографу папа с мамой передали и мне, за что я им признателен по сей день. Да и как могло быть иначе, если в нашей семье говорили, что я родился не без помощи кино.

А дело было так. В кинотеатрах города появился фильм Сая Энфилда «Адские водители». Судя по всему, это было его вторым пришествием в наши края. Большинство кинозвезд, занятых в «Адских водителях», приобрели всемирную известность за совсем другие свои работы. Наверное, не будет лишним упомянуть таких актеров, как Герберт Лом, Пегги Камменс, Патрик Макгуэн, Шон Коннери, Джилл Айрленд и др.

Короче, папа не мог пропустить этот фильм никак и взял маму, а мама была уже на последнем сроке беременности.

В этом фильме оказалось так много нуара, так много драк и слишком вольной езды на грузовиках, что мама не выдержала — сразу же после фильма ее повезли рожать.

Так и появилась в семье легенда, что я родился под фильм «Адские водители».

Мама уверяла меня, что, если бы драки в «Адских водителях» не были бы настоящие, она бы точно удержалась в отведенных ей главврачом рамках. Сам я на этот счет сказать ничего не могу, я этого фильма не видел и, поскольку являюсь человеком суеверным, остерегаюсь смотреть.



О пользе иллюзий


Я родился в Баку в середине лета 1960 года, в Больнице железнодорожников. Естественно, до 1965 года плохо помню город и себя в нем. Так, отдельные картинки, наш двор, семья, соседи, прогулки с бабушкой Дорой по городу: Парапет, Молоканский сад, бульвар, Губернаторский сад…

Это, наверное, покажется странным, но моя память начинает работать бесперебойно с того самого момента, как родители решили показать меня нашей московской родне. То есть когда мне исполнилось пять лет. Это было первое серьезное переживание в моей жизни. Прямо как в кинотеатре, во время сеанса, но там, если что, по одну руку папа, по другую — мама. А тут…

Папа принял окончательное решение, мама со мной не поедет, только бабушка.

Дядя Марик накануне отъезда подготовил меня: «Если твой поезд стоит, а соседний трогается, у тебя возникает чувство, что трогаешься с места ты… Смотри, не поддавайся этому чувству, это иллюзия».

Я еще не знал, что такое иллюзия, но сразу сообразил, что это что-то свойственное человеку, а значит, и мне, и его нужно всячески остерегаться, особенно в дороге, когда поезд трогается, но на самом деле стоит, ну, или наоборот. Не зря же подружка бабушки, тетя Надя Шахнович, пришедшая попрощаться, сказала: «Дорочка, смотри, в Минводах ни в коем случае не открывай окна и никуда не отпускай Асика!..»

Я хорошо запомнил маленький перрон Сабунчинского вокзала, синюю тень и белую балюстраду, вдоль которой бежала мама в черных лодочках, забывшая, купить мне лимонад.

Я боюсь, что мама не успеет. Куда она пошла? Почему папа отпустил ее одну?

Наш поезд трогается, а мамы все нет. Я смотрю на соседние поезда, пробую понять, не иллюзия ли то, что они стоят. Но, судя по тому, как бежит мама, только что выскочившая из дверей привокзального буфета, понимаю, — нет, не иллюзия. Это мы, мы, мы отъезжаем от перрона. Мама успевает передать бутылку лимонада папе, а тот ловко, одним движением — бабушке в окно.

Ну, вот, прощай, любимый город, прощайте мама и папа!..

Не успели доехать до первой остановки, а я уже канючу, спрашиваю у бабули, сколько ехать до Москвы, хотя прекрасно знаю, сколько, и бабушка тоже это знает. Я начинаю тяжело вздыхать, показательно грустить и вспоминать наш дом, двор и даже дорогу в детский садик, которого еще недавно терпеть не мог. Унылый, цвета верблюжьей шерсти пейзаж в окне, весь в нефтекачалках и черных лужах, подернутых радужной пленкой, лишь способствует разрастанию моего поэтического настроения.

А казалось бы, еще вчера я был ко всему готов, настроен и знал, что еду в невиданный мною город, где все «идут» и все «шагают», и над которым бесконечно проливаются летние дожди, а по улицам сплошь и рядом ходят промокшие светловолосые девушки с туфельками в руках, и парни медленно едут за ними на велосипедах, держа над их головами зонтики… «А я иду, шагаю по Москве…» Эту песню из популярного кинофильма я разучивал для Пасхального сейдера.

Но в поезде точно переродился, в голове все крутилось одно и то же: надо продержаться всего две ночи, а наутро я уже буду «идти» и «шагать», как все в этом городе…

Бившие в ноздри глотки грушевого лимонада понемногу выровняли мое настроение, но теперь я начал опасаться чего-то непредвиденного. А вдруг нас с бабушкой никто не встретит? Вдруг мы с ней так и останемся вдвоем под проливным дождем? То, что в Москве обязательно будет дождь, казалось мне само собой разумеющимся.

На всякий случай я все бубнил про себя адрес дяди Герцеля: «2-я Аэропортовская улица…», вот только номер квартиры забыл, но это ничего, ничего…


Спустя двое суток на Курском вокзале нас с бабушкой Дорой встречал ее племянник, а мой дядя Лёва, Лев Соломонович Новогрудский. Это был первый встреченный мною не-бакинец. Невысокого роста, элегантный, подтянутый… Его благородным манерам мог бы позавидовать любой джентльмен викторианской эпохи. Правда, понять, рад ли дядя Лёва нашему приезду, я так и не смог, поскольку Лёвушка, как его называла бабушка, очевиднейшим образом был рад всему. Спустя годы я поделился с папой своими давними впечатлениями, и он сказал: «А что ты хочешь, Лёвушка всю войну провоевал, до Берлина дошел и жив остался. Для него каждый день — праздник».

На площади Курского вокзала мой новый московский родственник быстро поймал бледно-голубую «Волгу» в черную шашечку и ловко закинул в багажник наш с бабушкой скарб. Сидел дядя Лёва впереди, к нам вполоборота, и на том русском языке, который прежде я слышал только по нашему «Рекорду», отвечал на все вопросы бабушки Доры. Было их, к слову сказать, достаточно.

Я смутно помню свою первую ночь в Москве. Мы поселились у Герцеля на Аэропорте. Помню, там было много людей, соседей и родственников, они то проходили на кухню и сидели там какое-то время, то шли в гостиную, чтобы поговорить с бабушкой Дорой и познакомиться со мной. Потом меня уложили спать, соорудив кровать из двух венских кресел.

Я долго не мог уснуть, внимательно следил за тем, чтобы кресла подо мной не разъехались — такая опасность существовала. Я смотрел на бюст Нефертити, стоявший на письменном столе дяди Герцеля рядом с печатной машинкой. Мне казалось, что эта необыкновенно красивая женщина ответственна за все, что сейчас происходит. За тишину, почти что осязаемую, за полумрак, нарезанный тоненькими слоями, за щелочку, через которую пробивался приглушенный свет из коридора… А еще мне казалось, что Нефертити ведет подсчет каждого, кто попадает в ее поле зрения.

Для меня сегодняшнего тот первый день в Москве превратился в вихрь «писательского кооператива», разноликий и разноголосый. Кого-то из этого вихря я запомнил хорошо, так как они бывали у дяди Герцеля и его жены, тети Яди, довольно часто. Это старик Хоттабыч — так все называли писателя Лазаря Лагина, актриса Ольга Аросева — звонкая, каждый день будто заново начинающая жить, скоро она станет Пани Моникой из очень популярного в те годы телешоу «Кабачок 13 стульев», Аркадий Погодин и Николай Погодин — почему-то они слились у меня в общий образ примечательного, в меру веселого господина, у которого неплохо шли дела, Олег Волков — человек с благородной внешностью и сложным характером: «Наконец-таки я дожил до крушения большевизма», переводчица Рита Райт-Ковалёва, Лев Копелев — человек с бородой, всегда обращенный внутрь себя.

Приходили к дяде Герцелю и его дочери, родные и приемные, многолетние друзья фотограф Евгений Халдей и врач Соломон (Мона) Гусман с женой Лолой и сыновьями Юлием и Михаилом. Однажды вместе с ними неожиданно пришел и мой дядя Марик, неизвестно как оказавшийся в Москве.

Когда он вошел, я, по правде сказать, опешил, подумал, вот она — иллюзия, вот сейчас дядя растворится в воздухе, и останется от него один старик Хоттабыч. Но он не растворялся. Более того, он пошел с Юликом и Мишей на балкон и взял меня с собой. Они курили и говорили о двух городах, о Москве и Баку, а потом Миша сказал Марику: «Посмотри, у Аськи две макушки, женится два раза…».

Позже, когда бабушка начала с волнением говорить с дядей Герцелем, я понял, что Марик приехал в Москву поступать во ВГИК. Новостью для меня это не было, но с некоторым разочарованием я понял, что вся поездка в Москву была затеяна не ради меня одного.

В том году во ВГИК Марик не поступил, не поступил и на следующий, но в Баку все равно уже не вернулся. Я знаю, почему — чтобы избежать иллюзий. Я сам очень часто так поступаю.



Ичери-шехер — земля непознанная


Насколько верно утверждение, будто первую букву в слове Город еще до Михаила Афанасьевича Булгакова «подняли» древние римляне, сказать трудно. А как иначе было поступать римлянам, кода речь заходила о Вечном Городе? Для Булгакова таким Вечным был Киев, для меня… может быть, даже не столько Баку, сколько Ичери-шехер.

Баку без этой древней крепости — что человек без души и сердца. Не зря же сегодня туда толпами водят туристов. Здесь вам и культурные слои, и нацио­нальный колорит. Но скажи сегодня молодым бакинцам, что еще недавно их земляки обходили Старый город стороной, довольствуясь лишь скромной прогулкой вокруг Девичьей башни, никто не поверит. А зря, я помню времена, когда камень этого города в городе был черным от времени, когда не каждый бакинец мог похвастаться тем, что запросто может пройти привычным сегодня маршрутом — войти в Крепость со стороны Баксовета, а выйти у кинотеатра «Азербайджан».

Впервые Внутренний город я открыл для себя по фотографиям дяди. Марик любил снимать Крепость, говорил, что нигде так не спорят свет с тенью, как там. Некоторые из дядиных фотографий помню и сегодня — дикий камень, лабиринты узеньких улочек, старушки в чадре на средневековой площади в треугольнике света, мальчишки, самозабвенно гоняющие колесо от детской коляски на стальном пруте, полуоткрытая дверь во дворик, в котором молодая женщина с круглыми коленями взбивает палкой шерсть, лавка лудильщика, военный «виллис» у комендатуры с дремлющем солдатиком за рулем. Комендатура находилась ровно там, где раньше был Дворец бакинских ханов.

У Парных ворот (Гоша гапы) была конечная остановка автобусов. Помнится, сюда мы доезжали ранним утром с бабушкой Дорой, чтобы успеть погулять до жары в Губернаторском парке. С родителями я доезжал до этого места, когда мы торопились в кино — отсюда рукой было подать до Клуба шоферов и кинотеатра «Азербайджан».

А вот Девичью башню я впервые увидел незадолго до того, как поехать в Москву с бабушкой Дорой. Мы поднялись на нее с бабушкой Хакимой — маминой мамой. Все, что я запомнил после этого единственного в моей жизни восхождения на башню, давно ставшую символом Баку, это черный камень внутри, сумасшедший ветер наверху и раскинувшийся на берегу моря город, в котором мне суждено было родиться. Ослепительно-яркий на солнце.

Сколько времени мы пробыли с бабушкой Хакимой наверху — не помню. Я еще не очень хорошо чувствовал время, особенно в такие вот, наполненные немотой восторга моменты.

Кстати, о времени. В Крепости оно течет своевольно, в особенности весной или в начале лета, просто какая-то череда состояний. Не из-за этой ли череды я постоянно возвращаюсь в город моего детства.

Навещая свой Вечный город, Город огней и ветров, бродя по Крепости и так же, как в детстве, не чувствуя времени, я всегда кладу несколько конфет или кусочек сахара у каменных баранов на древней базарной площади. Я делаю это в память о своем детстве и детстве тех настоящих бакинцев, кто по разным уважительным причинам не может сегодня свидеться с городом, посмотреть на ханский караван-сарай, на мечети, дворцы, на Мавзолей дервиша и Музей ковра…

Нагулявшись вволю по памятным местам, я неизменно решаю подкрепиться в Старом городе, отведать чего-нибудь из «крепостной» кухни. И почему-то всегда выбираю ичери-шехеринские кутабы — тонкие, в миллиметр толщиной чебуреки из крутого теста в форме полукруга (мусульманской половинки луны). Такой же символ азербайджанской кухни, как пицца или спагетти для итальянцев, шаурма для турок или блины для русских. Существует множество видов кутабов, отличающихся способом приготовления теста и начинки. Почти каждая бакинка обладает своим секретом. Были они и у моей бабушки Хакимы, и у мамы с тетей. Насытившись кутабами, я заказываю черный чай из армуды-стаканчиков с мелисой или чабрецом — в надежде, что на этот раз стаканчик обретет запах маминых пальцев. И за каких-нибудь два-три глотка успеваю пролететь всеми маршрутами детства, проверить все свои давние места.



Бабушка Хакима и Кирк Дуглас


                             Au cinéma, on ne se découvre pas. On sort pour se cacher, pour se blottir,

                             pour s’enfoncer.


                                               Philippe Delerm. La Première Gorgée de bière et autres plaisirs

                                               minuscules. «Le cinéma».3



В переводе с арабского имя бабушки Хакимы (Хёкюмэ) означает — мудрая, рассудительная. Была ли бабушка таковой? Думаю, да, иначе откуда бы у нее бралось столько сил и терпения, чтобы радоваться жизни, совсем не баловавшей ее. Как бы то ни было, мамина мама навсегда останется для меня просто — нэнэ.

В семье скрывали от меня, что бабушка Хакима была уже тяжело больна, и я, ни о чем не подозревая, всю первую четверть первого класса приходил к ней: ее дом находился в двух шагах от школьных ворот, и после нескольких часов, проведенных у нэнэ, меня, как правило, забирала на Вторую Параллельную другая бабушка — Дора.

Иногда судьба для большей надежности сводит вместе сразу несколько знаменательных событий, чтобы этот прожитый день не затерялся в череде других. Я очень хорошо запомнил день, когда наша классная, Ирина Леонидовна, поставила мне в дневнике первую пятерку, выведенную красной шариковой ручкой. Не забыл я также, как на всех парах понесся к нэнэ, едва школьный звонок возвестил о конце последнего урока, а после все приставал, кружился вокруг нее, чтобы она внимательней рассмотрела пятерку в дневнике, чтобы сполна разделила со мной мою радость. Но нэнэ почему-то лишь улыбалась тихонечко, словно боялась что-то растревожить в себе, с грустью, мне неизвестной, поглядывала на меня, усаживая за стол и ставя передо мной заранее приготовленное яйцо в блюдце с восточным узором.

Яйцо было показательно большим и белым — точно как в маминой книге «О вкусной и здоровой пище», а блюдце… Такие почему-то всегда сопутствуют долгому чаепитию. Их любят чайханщики и пожилые главы семейств, сошедшиеся в круг за некруглыми столами, пережившими еще одну южную зиму.

Потому-то, наверное, и отложилось у меня в памяти именно это образцового вида яйцо и именно это блюдце. Будь по-другому, наверняка бы вспомнил еще и чурек, и белый сыр с зеленью… А скатерть? Какая скатерть была? Нет, не вспомню, слишком далеко от меня тот день. Что еще помню? Как не задержался у бабушки, как в неаккуратно вырезанном в стене окошке, миновать которое было совершенно невозможно тому, кто намеревался зайти во двор, мелькнула голова бабушки Доры.

Пока я ел, они с нэнэ перекинулись парой-тройкой слов, смысл которых мне не был понятен, но отзвук, отзвук их донес до меня груз прожитых лет и то напряжение, каковое всегда сопровождает людей перед чем-то неизбежным и трагическим.

Мы шли с бабушкой Дорой привычным маршрутом, минуя хлебозавод, карамельную фабрику, садик при Третьей поликлинике, трансформаторную будку при нем и будку с газированной водой, самостоятельно стоявшую на нашей Шемахинке, и все было привычно, все, как всегда, в мою первую четверть первого класса — деревья и тени от них, сонные кошки и пронзительные автомобильные гудки. Все, кроме долгого молчания бабушки Доры, о причине которого я не догадывался. Скажи мне кто-нибудь, что в следующий раз я увижу нэнэ на больничной койке и после — уже никогда, ни за что бы не поверил. Годы минут, прежде чем я начну собирать ее образ по осколкам воспоминаний.

Я уже говорил выше, что, разведясь с бабушкой, дед Абдулл забрал с собой в новую семью старшую дочь Хагигат (с арабского — Истина), мою маму, а младшую — Седагат (Верность Истине), оставил бабушке. Говорят, он помогал Седочке, но насколько эта помощь была серьезной, судить не могу. Нэнэ работала нянечкой в яслях, зарплаты ее едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Но она часто забирала меня к себе в ясли, чтобы немного разгрузить маму.

Неудивительно, что мое первое воспоминание вне дома связано с поисками родного человека в казенных стенах. Бывало, откроешь глаза после дневного сна и первое, что видишь, — ее в столбах пыльного жаркого света. Нэнэ была моей привилегией, моей безусловной удачей. Я был уверен, что бабушка Хакима не оставит меня среди этих безжалостных стен один на один с портретом какого-то Ленина, дождется вместе со мной маминого прихода. Спали мы в яслях на раскладных брезентовых кроватках. Укрывались солдатскими одеялами. Лишние койки, их было немало, ставились к стене под портрет Ильича, Ленин баба, как его называли нянечки. Они пугали им детей, говорили, что дедушка Ленин «ни живой, ни мертвый» и заберет с собой всякого, кто будет плохо себя вести. Куда именно, я так до конца и не понял, но полагал, что наверняка в темное пространство портрета, которым этот самый баба всецело обладал и которое нянечки называли Красной площадью. Стоит ли говорить, что я даже взглянуть боялся в его сторону.

Приходя к нам на Вторую Параллельную, бабушка Хакима особенно не общалась с бабулей Дорой, сразу шла в мамину-папину комнату. Тетешкалась со мной, старалась перемежать азербайджанскую речь с русской, потом помогала по хозяйству маме, даже если та была на работе, потом поднималась на этаж выше к Седочке, которая к тому времени уже жила самостоятельно.

Нэнэ умела придать ускорение нашей ветхозаветной жизни на Второй Параллельной. После ее приходов все в доме двигались иначе: мир переставал многозначительно шаркать, теперь он летел куда-то на ее бойких каблучках.

Как-то нэнэ купила мне барабан — кавказский, на котором отбивают ритм пальцами и ладонями. Ей хотелось научить меня играть на нем, чтобы видеть внука маленьким представителем своего рода-племени. Мы сели с ней на нашем балконе, прямо на ковре, скрестив ноги по-турецки, и бабушка дала мне первый урок. Второго — не было. Нэнэ все поняла, послала какой-то пасс рукой в моем направлении, мол, не по нашей линии уродился внучок. Я и сам это понял, когда отбивал ритм непослушными пальцами.

Бабушка тяжело вздохнула, сказала что-то на азербайджанском. Ее фраза так и осталась непереведенной. Я понимал, что страшно расстроил ее, но надеялся, что у меня еще будет возможность реабилитироваться. Собственно говоря, потому-то я и спешил так к ней со своей первой пятеркой.

Между кавказским барабаном, неизвестно куда потом подевавшимся, и первой пятеркой был еще фильм Стэнли Кубрика «Спартак».

Смотреть его мы отправились втроем — нэнэ, мама и я. Показывали его все в том же кинотеатре «Низами». Такого длинного хвоста у билетных касс я еще не видел. Афиша фильма тоже была в несколько этажей. Можно представить себе, сколько гуаши и клея на нее ушло.

Когда нэнэ увидела на афише полуобнаженного Кирка Дугласа с коротким мечом в руке, она сказала маме:

— Очень на Изю твоего похож.

Мама неожиданно смутилась, ответила бабушке что-то на азербайджанском, и потом они с ней начали как-то странно смеяться. Я тоже присоединился к ним, хотя не понимал причины их смеха. Единственно, точно уловил, что папа мой нравится бабушке. Потом я узнаю, что папа вообще многим женщинам нравился.

Помню, сначала был концерт в битком набитом зале, какой-то оркестр играл что-то похожее на то, что крутил дядя Марик на своем магнитофоне «Айдас», только пели на русском с тягучим бакинским акцентом и с затаенной обидой в голосе: «Ты мне вчера сказала, что позвонишь сегодня, но не назвав мне часа, сказала просто, жди…». Все хлопали в ладоши и просто ждали, когда отворят двери в кинозал.

Как только их открыли, люди перестали ждать и просто оставили музыкантов одних на маленькой сцене с обиженным черным роялем в углу.

— Не будем торопиться… — предложила нэнэ, держась подальше от невоспитанной толпы, готовой взять приступом двери.

И действительно, кино крутить без нас не начали. Мы успели еще купить мороженое в вафельных стаканчиках — его во всех кинотеатрах продавали, но не такое вкусное, как здесь.

Помня прежний опыт и волнуясь, что передо мной опять сядет какой-нибудь дядя в кепке-«аэродроме», я заручился у мамы обещанием, что в случае чего она возьмет меня на колени. Мои переживания были напрасны: зал в кинотеатре «Низами» был устроен таким образом, что впереди сидящие зрители не могли помешать тем, кто сидел позади них.

Я устроился посерединке между бабушкой и мамой, из последних сил стараясь есть мороженое как можно медленней — во-первых, потому что у меня гланды и аденоиды, во-вторых, к тому времени я уже знал, что мороженое куда приятнее есть во время фильма. Я ел мороженое и ждал, когда же на экране появится человек, похожий на моего папу. Но, как обычно, фильму предшествовал киножурнал. Так что я расправился с мороженым под очередные успехи родины на фоне затяжного экономического кризиса, царившего на Западе.

Фильм начался с каменоломен в Ливии. Оказывается, и Римская республика тоже в начале нашей эры переживала серьезный кризис, ее подтачивала смертельная болезнь — рабство. Я мало что тогда понимал, но некоторые сцены из «Спартака» отпечатались в моем сознании на всю жизнь. Самое начало фильма, когда фракийский невольник по имени Спартак показывал свои зубы владельцу школы гладиаторов Лентулу Батиату; затем то место, когда Марк Лициний Красс хладнокровно добивает черного раба, не пожелавшего убить Спартака, и тем самым продлевает фильм до самой Аппиевой дороги, до сцены, когда Вариния, утонченной красоты возлюбленная Спартака, показывает предводителю восставших его новорожденного сына и обещает, что он непременно вырастет свободным. (В этот момент мне очень захотелось быть похожим на своего папу, хотя раньше больше хотелось быть похожим на самого себя.) А между этими сценами запомнились выступление Семпрония Гракха в сенате, раб и поэт, сбегающий от Красса и присоединяющийся к войску Спартака; бой, который дал Спартак войску Красса, подожженные валы соломы, несшиеся с холма на ровный строй легионеров; сцена, когда Красс требует выдать Спартака, и Антонин, тот самый раб-поэт, его играет Тони Кёртис, встает и говорит: «Я Спартак!», и все, как один, поднимаются и делают то же самое. А какой дивной была Вариния, открывающая глаза Крассу на то, что он страшно боится Спартака, и, конечно же, сцена, когда встречаются взглядом Кирк Дуглас и Лоуренс Оливье…

Мне еще предстоит оценить реплики героев, сразу же растасканные на цитаты после кругосветного плавания «Спартака»: «Все люди проигрывают, когда умирают, но раб и свободный человек теряют разное», «Наша республика похожа на богатую вдову. Большинство римлян любят ее как мать, и только Красс мечтает жениться на старушке», «Политика — штука циничная», «Я хочу знать все: почему падает звезда, откуда ветер, куда уходит солнце…».

Да, я очень многого тогда не понимал, не чувствовал, но ведь и открыл для себя многое. Например, что мой папа и похож, и не похож на Кирка Дугласа, и дело тут не только в ямочке на подбородке, а в том, что одна из женщин-аристократок, приезжавших посмотреть на бои и самолично выбрать гладиаторов для поединка, очень похожа на женщину, с которой папа пишет пьесу «Светка-американка». Я еще не знаю, что женщине этой предстоит стать папиной второй женой, что пьеса «Светка-американка» будет идти в Театре русской драмы, что через некоторое время ее снимут со скандалом, что по следам этой пьесы папа с Ириной Петровной напишут роман… А пока что чувствовал только смысл какой-то трагедии исторического масштаба, смысл которой еще не мог вполне усвоить. Я чувствовал, что дорога распятого Спартака, которым так восхищается моя бабушка Хакима, только кажется прямой, на самом деле — она часть круга. И такое тоже бывает.

Мы возвращались домой втроем поздним вечером, до троллейбусной остановки шли в строгой тишине. Я все еще жил внутри фильма, в стародавних римских временах, известных каждому взрослому своими бурными катаклизмами.

Я пробовал объяснить себе такие понятия, как свобода, любовь, добродетель, жертвенность, смерть… Мне все еще мерещились римские лбы с короткими челками, красно-пурпурные плащи, знамена легионов, холмы великого города и кресты вдоль дороги... И все это для меня было столь же реально, как фиолетовый бакинский вечер, как шедшие рядом со мной нэнэ и мама, у которых, как я понял уже в троллейбусе, тоже было свое понимание красоты, силы и любви.

Пройдет много времени, прежде чем я пойму, что, наряду с вошедшим в историю восстанием гладиаторов под предводительством Спартака, в памяти на равных может существовать и исчезнувший с глаз долой барабан, и с любовью сваренное яйцо на блюдце с восточным узором, и первая пятерка, неизвест­но за что полученная. Вероятно, за веру в счастливое детство.



Сазан или щука?

לְשָׁנָה הַבָּאָה בִּירוּשָׁלַיִם

4


До того, как папа развелся с мамой, дядя Марик уехал в Москву, а я пошел в первый класс школы №174, Песахи проходили у нас дома, в большой комнате за длинным прадедушкиным столом эпохи модерна.

Эти пасхальные сейдеры почти что окончательно поглотило время. Я их сегодня не столько помню, сколько чувствую в себе, как чувствуют связь с матерью или отцом, которых больше нет в живых. Однако кое-что память все-таки сохранила в первоначальном виде.

Вот долгий поход с бабушкой в синагогу за мацой, а затем, уже на следующий день, раним утром не менее долгий выбор между щукой и сазаном на Кёмюрчинском базаре. Обычно он решался бабушкой в пользу последнего: «Щука все-таки выходит суховатой…». Потом встреча гостей (для меня — встреча с Юлькой Гурвич), спор папы с дядей из-за Суэцкого канала и их неожиданное примирение то ли в Каире, то ли в Бейруте, то ли еще где-то на Ближнем Востоке, походы мамы на кухню и обратно, торжественное появление рыбы-фиш на кузнецовском блюде: «Ну, наконец-то!..», в собственном соку и украшенной кругляшами дымящейся моркови…

В Баку 60-х годов прошлого века важную роль за пасхальными сейдерами играли дети. Я думаю, мало кто помнил историю четырех сыновей, но обычай подключать детей ко всему, что так или иначе было связано с Песахом, соблюдался неукоснительно. Взрослые забывали о горьких травах и Шестидневной войне, когда те являли миру свои таланты — кто в области музицирования, кто декламации, а кто, удивляя иными способностями. Я вот, к примеру, мог продемонстрировать рисунки, заготовленные мною впрок по случаю Песаха, но чаще всего читал стихи.

Свою программу я готовил под руководством дяди Марика. Помню, как заучивал «детского» Пушкина: «Белка песенки поет, / Да орешки все грызет, / А орешки не простые, / Все скорлупки золотые…».

Дядя записывал мой голос на магнитофонную ленту, после чего давал мне возможность прослушать себя. (Странно, помню, запах эссенции, которой дядя заклеивал постоянно рвавшуюся пленку, но совершенно не помню ни своей реакции, ни своего голоса.)

— Ну как?.. Понял, когда у тебя каша во рту?

Помогало ли это мне? Трудно сказать.

— Видишь, опять в этом месте сбился… Что с тобой? Снова забыл?

Я мялся, кивал головой. Чувствовал, что нужны какие-то слова, искал их в уксусном запахе и никак не мог найти. И не только слова искал я, но и того положения тела в стенах комнаты, которое оправдало бы меня перед дядей.

— Поди-ка сюда, ближе, ближе… Не бойся. Чего боишься?

Марик брал свою кепку из серой в черную крапинку пальтовой ткани, как бы занесенной лёссовой пылью, переворачивал и щедро начинял лоснящиеся шелковые недра всякой всячиной. В ход шли и ручка настройки громкости от нашей радиолы «Мелодия», и экспонометр, и дядины наручные часы, и огрызок карандаша «Восход», и скользкая аптекарская гирька, а еще пуговка от пиджака, крышечка от одеколона, расческа, ключ от входной двери…

— Иди гуляй, — говорил дядя, собрав все, и призывал к себе снова через полчаса или час.

Показывал кулак и спрашивал:

— Чем пахнет?

Я отвечал по заведенному обычаю:

— Керосином!

— Молодец! Помнишь, что в кепке?

Я перечислял почти всегда безошибочно. Дядя хмурился, что-то не сходилось в его голове.

— Слушай-ка, Асёк, если у тебя такая зрительная память, значит, тебе нужно Пушкина прочесть, чтобы ты глазами все запомнил…

Я напоминал дяде, что еще не умею читать:

— Я же только по слогам.

Дядя спохватывался:

— Тогда надо развивать слуховую память. И потом — старик, будь увереннее! Покажи Гурвичам белочкины орешки, покажи, что они непростые!..

Я не знал, что мне делать, чтобы дядя успокоился и не называл меня больше стариком.

— А если Гурвичи мне не поверят? — спрашивал я осторожно.

— А ты сделай так, чтобы поверили…

— Юлька Гурвич все равно не поверит.

— Поверит, если ты представишь себе белочку, представишь себе ее орешки, будто они у меня в кепке…

Если Марик сильно уставал от меня, то неожиданно смягчался и посылал меня к бабушке.

— Иди-иди, и попроси ее рассказать про Станиславского. Давай, не мешай мне… Видишь, я работаю! — И он заводил на магнитофоне «Айдас» свою любимую Америку — Америку твиста.

За год я взрослел, менялся мой репертуар. В зачет шли уже «Let’s Twist Again» с призывной интонацией Чабби Чекера, тщательно копируемая походка Чарли Чаплина и отрывки из «Повести о рыжем Мотэле» Иосифа Уткина, прочитанные одолженным у еврейского мудреца голосом.

Родившись в семье с давними традициями, я, по научению старших, читал целые куски из этой запрещенной тогда поэмы: «Первый случай в Кишиневе! Что придумал, сукин сын?!» Я давил, напирал на слово «случай» больше, чем на «сукин сын», и самый этот случай казался мне явлением нездешним, сказочным, напоминавшим зеркальце, которое не перестанет удивлять обилием непредвиденных отражений.

Читая поэму Уткина, я по научению дяди, который пошел дальше Стани­славского, ни на мгновение не забывал о встрече через год в Иерусалиме.

Вне зависимости от того, убедил я или нет Гурвичей, после каждого Песаха меня ждала минута славы, которой немало способствовал дядя — он всегда был уверен в моей исключительности. После Пасхальных сейдеров Марик частенько брал меня с собой на вечеринки и свидания, уверенный, что я не подкачаю. Обстановка тех вечеринок в точности походила на те, что были сняты Марленом Хуциевым фильме «Мне двадцать лет». Там я продолжал начатые на Песахе выступления.

— А теперь Аська прочтет отрывки из «Повести о Рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох». Давай, пошел с «Жили-были» и до «Почти свадебной»…

Когда молодые люди в белых нейлоновых рубашках и в коротких платьях переставали, наконец, хлопать, дядя Марик говорил без тени сомнения:

— Готовим смену в Русский драматический!..

Я тогда не понимал, что Марик преувеличивал мои способности, и не только из-за родственных чувств, но еще и из желания пошутить. Мне казалось, я должен сделать все, чтобы дядя оказался прав.

Кто знает, может, неслучайно, спустя много лет, я решил поступать в Институт искусств на актерское отделение. Не зря же и тогда включил в свою программу отрывки из поэмы Иосифа Уткина.

Не скажу, что меня ждал такой же успех, как на Песахах, да и обстановка была не та — об Исходе еврейского народа никто из Приемной комиссии вспоминать не собирался, на встречу в Иерусалиме в следующем году тоже особо не рассчитывал, однако режиссер Эльмира Шабанова все-таки взяла меня на карандаш. Кажется, она не только обратила внимание на составленный мною букет: Пушкин — Уткин — Вертинский, но еще и что-то разглядела во мне. Иначе разве пошла бы поперек мнения председателя приемной комиссии, предложив принять меня в институт условно.

Мне бы учесть сей факт, вести себя по-комсомольски, но нет, я всячески испытывал судьбу, придавая ей черты то онегинские, то комиссарские, а то и вовсе какие-то кабаретные. Актером я не стал, не стал и театральным художником, выбрал иную стезю — служу дозорным времени, улавливателем слов.

Но сколько бы лет с той поры ни прошло, и где бы я ни встречал очередной Песах, всегда буду помнить, как маленький мальчик помогал бабушке нести еще живую, упругую рыбу в свое счастливое будущее.



Рекордсмен


Первый телевизор — «Рекорд» — появился в нашем доме исключительно благодаря дяде Марику. Он бредил телевидением и мечтал переехать в столицу, поближе к строящейся тогда Останкинской телебашне. Бабушка Дора рассказывала мне, что, когда они с дядей везли на такси купленный телевизор, дядя находился в такой ажитации, что несколько раз целовал коробку с «голубым экраном». Марик, как тот телеоператор из кинофильма «Москва слезам не верит», полагал, что скоро не будет ничего, кроме телевидения. Он мне об этом, конечно, не говорил, поскольку я родился чуть позже, когда к телевизору «Рекорд» привыкли не только домашние, но и наши соседи, приходившие к нам посмотреть «Голубой огонек» или «КВН». Так что нет ничего удивительного, что дядина любовь к «голубому экрану» в какой-то степени передалась и мне.

Вообще, от Марика мне много чего перепало, например, любовь к джазу и фотографии. А вместе с ними мне достались книги по кинематографу и журналы «Искусство кино». Я мог часами разглядывать в них кадры из кинофильмов, придумывать сценарии собственного производства. По правде сказать, я и сегодня этим балуюсь. Увижу какой-нибудь кадр из кино и давай его «сюжетировать».

Хотя телевизор и был приписан к дядиной половине гостиной, сам дядя редко находил время, чтобы его смотреть. Бабушка моя предпочитала развлекаться книгами или разговорами с заглянувшими на огонек соседями. Она очень ценила тот круг, что падал на стол от прадедовской люстры. Всегда садилась в определенном месте от него. Мама много работала. Папа либо «ходил» в море, либо писал, либо отлучался из дома по каким-то своим делам, которые называл «литературными». Так что я был чуть ли не единственным домочадцем, который с утра до вечера пользовался услугами «Рекорда».

Он стоял экраном к центру гостиной, к длинному столу, украшенному баварской пивной кружкой с изображением соколиной охоты. В этой пивной кружке я никогда не видел пива, — только цветы. Она была сама по себе, эта трофейная кружка, а мы — сами по себе. Но несмотря на это, она всегда отражалась в телевизоре и вместе с нею отражался тот, кто был рядом. Чаще всего бабушка, читавшая Чехова, Голсуорси или еще кого-нибудь из того же туманного времени.

Глаз «Рекорда» — серый внушительных размеров (тогда так казалось), в рамке из пластмассы, жил двумя жизнями: отражением всего, что происходило в нашей гостиной, когда он был отключен от электричества, и черно-белым изображением всего, что находилось за ее пределами, когда его включали. Иногда глаз оживал посредством легкого тычка по «мозжечку» или ладонью по крышке сзади. Под декоративной рамкой располагалась рокотавшая сетка динамика с росчерком в углу — «Рекорд».

По продолжительности работы телевизор явно не был рекордсменом. Лампы часто летели, и бабушке приходилось вызывать мастера. Но это не мешало мне становиться рекордсменом по просмотру фильмов.

Мы с бабушкой шли в ближайшую телевизионную мастерскую на улице Джабара Джабырлы и оформляли заказ на ремонт, нам выдавали талончик, который мы с бабушкой меж собою называли «заявкой». Ждать мастера было сущей мукой. Вероятно, древние греки испытывали схожие чувства, когда ожидали прихода на пиры сказителей. Но у греков были боги, всевидящие и всевластные, а у нас только перегоревшие лампы.

Не знаю, насколько задерживались Гомеры в Греции, в нашем доме мастера могли появиться через два часа, четыре и даже более; случалось, заявлялись они и на другой день, ссылаясь на чрезмерную занятость. В дверь всегда звонили, «переливаясь через край», будто не телевизионные мастера, а «серьезная» милиция пришла, как говорила бабушка, «брать за антисоветчину». Туфли скидывали в прихожей, как «персюки», тоже ее выражение, в караван-сараях. Резкий запах пота, который мастера приносили с собой вместе с большими сумками или маленькими чемоданчиками, быстро смешивался с запахом канифоли, когда те приступали к магическому обряду оживления всевидящего ока.

Моя бабушка, остро реагировавшая на все запахи, принуждена была легонько морщиться над очередной книгой. Если дело было зимой или поздней осенью, она, случалось, смотрела на меня, расширяя серые глаза и тем самым как бы показывая, что амбре уже невыносимо и хорошо бы хоть чуточку приот­крыть окно.

Еще запомнилось, что сразу же после того, как мастера снимали обросшую пылью «дверцу» позади лакированного ящика, их лица принимали столь торжественно-печальный вид, что бабуля моя, действуя на опережение, открывала кошелек и долго выуживала из маленького темного зева мятые рубли. Но как бы долго бабуля это ни делала, мастеров совесть не мучила, они молниеносно принимали из рук пенсионерки трешки с пятерками, и только после этого извлекали из своих «запасников» необходимые для починки телевизора детали.

Когда мастера уходили, я начинал смотреть по телевизору все, что давали — кино, футбол, хоккей, Кинопанораму и Международную панораму… Оторвать меня было невозможно. Справедливости ради следует заметить, что и кино, и футбол, и хоккей были в ту пору исключительными. Имена актеров, футболи­стов и хоккеистов знала вся страна.

Телевидение тех времен, несмотря на свою крайнюю политизированность, бесконечное высокомерное бухтение и техническую ограниченность, каким-то немыслимым образом умудрялось быть куда ближе к первозданной мудрости человеческой, чем современное TV. Возможно, потому, что само оно еще делало первые шаги, накапливало и передавало в массы тончайшие срезы времени — чудом сохраненные после страшной войны плоды цивилизации. Оглядываясь назад, сквозь толщу прожитых лет, я, давно исключивший из своего рациона пагубное употребление современной телевизионной продукции, признаю, что многими своими маленькими победами обязан старому ламповому «Рекорду», который запомнился мне «ослепленным» едва ли не чаще, чем «зрячим».



Ив Монтан и парижское метро


Когда по телевизору показывали военные фильмы, я всегда «запасался оружием» — детским, разумеется: автоматами, винтовками, пистолетами… Рыл окопы на диване, складывал подушки таким образом, чтобы они напоминали блиндаж или ДЗОТ — на всякий случай, знаете ли, а вдруг… Кто сказал, что война не вернется, что не сможет все начаться сызнова?

Я был простым солдатом и генералом, одновременно погибал и продолжал жить, я был захватчиком и обороняющимся, сидел в плену и бежал из него, прятался в лесах, кишащих «лесными братьями»... Короче, кем я только не был!.. Лишь Гитлер со Сталиным меня никак не интересовали. Сии господа вызывали у меня какое-то стойкое чувство отвращения.

Все детство я мечтал быть одним из романтических киногероев: Баталовым в «Живом трупе», Жераром Филипом в «Черном тюльпане» или Робером Оссейном во всех возможных «Анжеликах»…

Кстати, не только кинообраз Анжелики в исполнении Мишель Мерсье не давал мне покоя. Если на экране появлялись актрисы Людмила Чурсина или Клаудиа Кардинале, со мною начинали происходить удивительные вещи, которые я, в силу своего возраста, понять не мог. Я хотел рассказать об этом папе с мамой, но почему-то откладывал, стеснялся. Хорошо, что так и не поделился, представляю себе реакцию родителей.

В отечественном кинематографе тех лет начали появляться фильмы с характерными признаками оттепельной эстетики: сложный психологизм, внимание к личности, отказ от жесткого канона соцреализма. Кто родился в СССР, поймет меня. Быть может, даже вспомнит вместе со мной такие фильмы, как «Летят журавли» Михаила Колотозова, «Балладу о солдате» Григория Чухрая, «Заставу Ильича/Мне двадцать лет» Марлена Хуциева, «Тени забытых предков» Сергея Параджанова, «Я шагаю по Москве» Георгия Данелия… Хотел бы отметить еще два фильма, формально в оттепельное подразделение не укладывающихся, — это «Братья Карамазовы» Ивана Пырьева и «Живой труп» Владимира Венгерова.

Есть фильмы, которые я никогда не пересматриваю, потому что они давно уже стали частью меня. Один из них — «Плата за страх» Анри-Жоржа Клузо с участием Ива Монтана. Этот знаменитый фильм, давно ставший классикой мирового кинематографа, был снят в 1953 году, но я его смотрел, когда мне было пять лет. Сидел дома с бабушкой Дорой и не мог оторваться от экрана телевизора.

Какая-то непонятная страна, жара, пески, глушь… Бараки. Озверелые люди. Или просто люди, которым больше нечего терять. Все, что они хранят, — это воспоминания. Среди песков вспыхивает пожар на нефтяной скважине. Единственный способ его потушить — это подорвать источник пожара. Четверо отчаявшихся мужчин соглашаются на рискованное предложение: доставить два грузовика с нитроглицерином через сотни километров трудной, полной опасностей дороги. Мины недавно закончившейся войны, грязь, холмы, враждебность… Малейшее колебание или удар — и грузовики взорвутся. Водителям обещано большое вознаграждение, но шансы выжить минимальны…

Я не помню всего фильма, а только отдельные моменты: бесконечные барханы и вращающиеся вхолостую колеса грузовиков. И еще не могу забыть, как Ив Монтан бреется электробритвой, не отпуская баранку, на полном ходу.

На его героя Марио я хотел быть похожим. Он был настоящий, цеплялся за прожитую жизнь, которой у него было намного больше, чем у его соратников по черно-белой ленте. Очень долго, пожалуй, лет до двадцати пяти, если не больше, я не знал, что же за оберег он сжимал в руке перед смертью. А когда узнал, то был потрясен — это был жетон парижского метро.

Пройдут годы, родные и близкие будут привозить мне на память из Парижа билеты парижского метро. Кто-то использованные, кто-то специально купленные для меня на Монпарнасе или на Площади Бастилии. И я буду их складывать на своем письменном столе до тех пор, пока однажды сам не окажусь в Париже, в парижском метро.



Неучтенный порыв ветра


У меня многое связано с этим городом. Да что там, я строил свою жизнь с оглядкой на него! Живопись, литература, кинематограф, театр… В каких только краях не находил я лестницы Монмартра. А сколько раз «фотографировался» на площади Трокадеро с роковыми красавицами из «Бассейна» и «Шербурских зонтиков»! Короче, скрывать не стану, я пропитан Парижем до основ.

Много раз мы с женой откладывали эту поездку. И вот теперьвпервые летели в Париж. Уже видна была в иллюминаторе Эйфелева башня, придававшая всему, что открывалось внизу, строгий алфавитный порядок — при подлете она напоминала вытканную на сером фоне прописную «А», поверх которой наросла еще одна, поменьше, и еще, и еще…

Все внизу было окутано той самой синеватой дымкой, каковую нещадным образом тиражировал французский кинематограф. Я вспомнил «Большую прогулку», самое начало фильма, когда подбитый британский бомбардировщик пробивается к себе домой сквозь облака и завесу тумана на одном моторе, а единственная на борту карта продырявлена осколком снаряда. Летчики на зависть спокойно свистят душеспасительную мелодию «Tea for Two», которой в фильме суждено стать звуковым паролем. Командир с усами в полэкрана интересуется у штурмана: «Черт возьми, где мы находимся?» А тот, показывая ему дыру в карте, отвечает: «Я думаю, мы где-то под Кале». В этот момент расползаются облака, и экипаж бомбардировщика видит Эйфелеву башню такой же, какой вижу ее я — дирижирующей городом.

Но тут сильный порыв ветра снес нас в сторону буквально у самой посадочной полосы. В этот короткий миг я успел вспомнить не только «Большую прогулку», но и легендарные «Прогулки по Парижу» с Борисом Носиком.

Наш самолет, будто совершая боевой маневр, снова набрал высоту и ушел в небо. Всю жизнь я мечтал быть военным летчиком, мечтал летать, но сейчас понял, что не был готов взмывать над Парижем столь стремительно, как наш аэробус.

Я много раз видел в «Ютюбе», как пассажирские лайнеры борются с ветром, какие чудеса мастерства демонстрируют при этом пилоты, но никогда не думал, что однажды мне самому придется оказаться в такой ситуации.

Пассажиры вели себя по-разному. Сидевшая через проход миловидная молодая женщина безотрывно смотрела на нас с женой, а жена моя смело глядела в иллюминатор, при этом крепко сжимая мою руку, которую я взял в тот момент, когда пилот круто взметнулся вверх.

Скоро мы набрали необходимую высоту и медленно зашли на второй круг. Летчик, крепость и уверенность рук которого почувствовал весь самолет, ровным голосом на хорошем английском извинился за свой внезапный маневр и объяснил нам, почему ему пришлось так поступить: в аэропорту Шарля де Голля вечно дуют сильные ветра.

А потом, еще раз облетев Эйфелеву башню, мы благополучно приземлились, и все, кто был на нашем рейсе, поглядывая друг на друга, как на родственников, которых многое связывает, прошли паспортный контроль и начали разбредаться кто куда.

Мы с женой купили билеты в метро, и всю дорогу, пока мы добирались до центра Парижа, я напевал про себя «Tea for Two».



Песнь зерновая — всех счастливчиков


                         Поскольку цивилизации конечны, в жизни каждой из них наступает

                         момент, когда центр больше не держит.


                                                                                      Иосиф Бродский. «Шум прибоя»


Баку. Мне пятнадцать. Романтически восторженный троечник, я учусь в вечерней школе. Готов учиться лучше — надо же в институт поступать. В какой? Быть может, в Институт искусств. Почему нет? Последнее время только и делаю, что читаю книги и смотрю фильмы. Книги — в основном папин самиздат, он его из Москвы привозит; «другое кино» смотрю в киноклубах. Мне оно интересно, хотя, если честно, в ту пору, а на дворе 1975-й или 1976-й, у меня еще не было собственного мнения об искусстве вообще и элитарном кинематографе в частности. Я одалживал оптику у отца и его второй жены — Ирины Петровны Новинской, долгое время возглавлявшей Театр русской драмы имени Самеда Вургуна, где и я имел честь проработать несколько лет помощником художника-декоратора.

С друзьями мы ходили в кино очень часто и пристально следили за всеми новинками. Помню, как однажды наша компания — я, Марик и Айдын — прознала о появлении на экранах бакинских кинотеатров фильма Линдсея Андерсона «О, счастливчик!».

Странно, но фильм этот практически не крутили в центральных кинотеатрах города, а почему-то сразу отдали в клубы, будто «О, счастливчик!» — это какая-нибудь нафталинная лента, перед началом которой обязательно выступит древний киновед или средних лет кинорежиссер, о ком ходит молва, что он давно уже «сбитый летчик».

«О, счастливчик!» мы с ребятами смотрели не меньше десяти раз, запомнился же мне почему-то первый. Я помню его так, как помнят даже не события, а переходы из одного этапа жизни в другой, когда что-то внутри, независимо от тебя самого, смещается — и ты в одно мгновение становишься другим, ответственным за все, что с тобой происходит.

По какой-то причине мы выбрали для первого просмотра киноклуб с почти анекдотичным названием «Загот-зерно». Были ли другие клубы, связанные с «закромами родины»? Что-то не могу припомнить.

Декорационные мастерские Русского драматического театра, где я тогда работал, располагались ровно через стенку от киноклуба. Добавлю и еще одну немаловажную деталь — по другую стену мастерских находился Дом культуры работников КГБ. Массивное здание с греческими колоннами, о котором что только не рассказывали в нашем городе. Такое географическое соседство многое объясняет в устройстве советской реальности: искусство, госнадзор и наивная вера в «урожай» жили бок о бок.

Сейчас уже не помню, как я, работая в театральных мастерских, свободно шел в клуб на дневные сеансы? Вероятно, отпрашивался у своего шефа Авдошкина.

Мы сели в полутемный зал и стали смотреть фильм, который потом будем знать наизусть. Я мог бы сделать его раскадровку в любое время дня и ночи. Не говоря уже о песнях, которые пел и дома, и на улице.

Вот кофейные плантации в черно-белом цвете. Голос за кадром — «кофе к завтраку». Один из тружеников-собирателей с мексиканской наружностью ворует пару зерен кофе. Голос за кадром — уничижительный: «Несчастный!» Картинка меняется. Типичный колонизатор с сигарой в зубах ведет судебный процесс. Толстые пакостные губы чревоугодника. Пузырек слюны. Все тот же голос: «правосудие», «виновен» и дальше — «Виновен, виновен, виновен!..». Собирателю зерен перерубают кисти рук. Новоиспеченный инвалид кричит страшным криком. И вновь закадровый голос: «Наше время». На экране Алан Прайс с песней «О, счастливчик!». Она начинается с обращения к молодому человеку, которому кажется, что ему везет. Он идет, доверяя дороге, и пока не знает, что за удачу ему придется расплачиваться. Счастливчик обнаружен. Счетчик включен.

Музыка Алана Прайса — бывшего участника группы «The Animals» — в этом фильме «выполняет роль не только саундтрека в его привычном смысле. Это не роковый концерт, не протестная песня. Это музыка, появляющаяся прямо внутри кадра, как голос свыше — ироничный, насмешливый и в то же время взвешенный. Он говорит: да, все это уже было, было, было… Да, так устроен мир, не удивляйтесь и ждите распродаж: «Sell, sell, sell, sell everything you stand for Tell, tell, tell, tell all the people that you care for…»5.

Хорошо, что на всех показах фильма с нами был магнитофон Марика «Весна» — один из первых отечественных кассетников. Марик приносил его в своем портфеле. В те времена не было охранников, никто не заставлял нас открывать сумки и проходить через рамки на входе. Но вот в зале, когда мы настраивали нашу технику, билетерши и уборщицы, окидывая взглядами зрителей, конечно же, все видели, но делали вид, что не замечают нас.

Мы записывали песни Алана Прайса на магнитофон и пели их в Баку, перевирая английские слова, но безошибочно угадывая интонацию — это была интонация свободы, не совпадавшая ни с одним портретом Брежнева.

Впереди нас тоже ожидал путь, оказавшийся намного длиннее предполагаемого нами. И много на нем будет такого, от чего захочется отречься, но не получится.

Появление на экранах бакинских киноклубов композитора и исполнителя столь высокого уровня, как Алан Прайс, у русскоязычной половины города возымело эффект сработавшей мины. Немалую роль тут сыграло и то обстоятельство, что мы впервые увидели на экране рок-звезду. Что было до того? Переснятые с переснятых фотографии Пола Маккартни и Мика Джаггера? Мы, конечно, понимали, что в задачу Прайса входило, в первую очередь, музыкально откомментировать фабулу, придать ей особую остроту — в духе «греческого хора» на театре, но выходило так, что он становился полноценным героем фильма. По крайней мере, в русскоязычном Баку.

Мы выходили из зала и продолжали жить внутри фильма. Мы чувствовали себя настоящими счастливчиками, цитируя из него целые куски, как комментируют Тору в Царицу-субботу. Мы смеялись над сценами, которые казались страшными. Повторяли фразы, звучавшие одновременно логично и в то же время абсурдно, и они почему-то казались нам тогда острее «вражеских голосов».

На пятом или шестом просмотре мы начали отличать подлинную жизнь от той, что нам вечно надиктовывают сильные мира сего. Мы даже одеваться стали не так, как раньше. У нас с Мариком появились полушубки и кепки, узкие джинсы с полусапожками, как у Алана Прайса и его музыкантов. Мы словно уверовали в то, что дендизм и улыбка — самые надежные способы противостояния тоталитаризму. Наш тогдашний «прикид» или, как сегодня говорят — «лук», стал в некоторой степени знаковым для целого поколения. Так что нет ничего странного, что добрая половина бакинцев начала охотиться на волков и волчьи полушубки.

Лично мне полушубок перешили из какой-то маминой шубы, но меня он вполне устраивал. Я носил его с кепкой и с джинсами «Бeксoн», которые никогда не теряли «стойкости» и ночами сами по себе соскальзывали со стула.

Сегодня желание выглядеть так, как выглядят люди на Западе, кажется смешным, но тогда это было формой внутреннего сопротивления. Мы были уверены, что все начинается с внешнего облика. И, судя по всему, были правы. Только за длинные волосы, расклешенные джинсы и туфли на платформе нас легко могли забрать в милицию и держать там до тех пор, пока за нами не приедут родители, вернувшиеся с работы.

Мы слушали записанные на магнитофон «Весна» песни снова и снова. Расшифровывали их с помощью английского словаря, не предполагая, что все тексты там с двойным дном. Удивительно, что мы хоть что-то в них разобрали. Да что там говорить, мы даже стали предпочитать кофе традиционному азербайджанскому чаю.

Фильм «О, счастливчик!» выстрелил точно в наше поколение. В тех, кому тогда было от пятнадцати до двадцати. Мы уже научились видеть разломы в обществе, но не научились еще ими пользоваться. Мы были готовы воспринять этот фильм без скидок, без идеологических переводов. И уж совершенно точно без тех сокращений, которые были проделаны властью на всякий случай.

До сих пор меня не оставляет вопрос — наивный, почти детский: как этот фильм оказался на советских экранах? Неужели те, кто закупал кино, кто пропускал его через комиссии и всевозможные партийные фильтры, не понимали, какой товар они ввозят в страну?

Я все еще думаю: не будь «О, счастливчика!», не будь подобных ему культурных встрясок, возможно, не было бы и революции 1991 года, а затем утраты веры в «нулевых». Системы рушатся не потому, что их штурмуют голодные оголтелые массы, а потому, что массы эти в какой-то момент перестают принимать систему за реальность. Андерсон передал это как нельзя лучше, хотя снял фильм вовсе не о политике.

Мы смотрели фильм «О, счастливчик!» все то время, пока он шел в прокате. Но и после не переставали возвращаться к нему мысленно, как возвращаются к пещере с запрятанными драгоценностями. И, возможно, именно тогда, в киноклубе «Загот-зерно», через две стенки от Дома культуры КГБ, под песни Алана Прайса, записанные на стереомагнитофон «Весна», началась для меня новая эпоха, отличительной чертой которой стала та внутренняя эмиграция, из которой потом мне уже было не выпасть.


2007 год. Конец трудной осени. В августе ушла из жизни мама. Я еще не вполне пришел в себя от этой потери. Отрезан от большого куска жизни. Все, что я точно знал, чем жил когда-то, пришлось пересматривать.

И вдруг пришло электронное письмо от моего друга Марика из Америки. Он писал, что узнал о смерти моей мамы и приносит мне искренние соболезнования. А в заключение отправил мне ссылку на видео, сопроводив ее словами: «Когда откроешь, поймешь».

Это был ролик с Аланом Прайсом, давним кумиром нашей юности. Старая баллада за рамками фильма «О, счастливчик!», но в рамках того безмерного счастья, которым одаривает жизнь, отчеканившая на одной из бесчисленных монет твой улыбающийся профиль.



Лучшие песни — коту под хвост


Вообще-то я легко схожусь с актерами и режиссерами, думаю, это потому, что я никогда не задаюсь вопросом, отчего у меня это так получается: дело известное — люди легко сходятся с теми, с кем у них много общего. Конечно, если я вдруг осмелею настолько, что заявлю, будто связан с театром и кино многими точками схождения, может быть, даже судьбою, прозвучит это высокопарно, если не сказать — гротескно, но ведь нельзя же не учитывать тот факт, что мои дедушка, отец и дядя были драматургами. Более того, их любимые женщины, в ряде случаев даже жены, также были связаны судьбою с кинематографом и театром. И я не расстаюсь с театром даже тогда, когда игнорирую премьеры, на которые меня зовут.

Театр — мой проводник в культуру, в мое прошлое, в мою семью, в мое — «не может быть!..».

С самого детства я знал, что театра следует остерегаться, но я также хорошо знал, что без него не получится жить в полной мере. Интересно, что эти сложные отношения я не выбирал, не выстраивал — таковыми они мне достались от предков. Таковыми я их принял и передал дочери.

Я легко выхватываю актерский дух на московских улицах, неподалеку от театров, коих в Москве десятки, но объяснить самому себе, чем человек сцены отличается от человека, не способного просидеть даже в роли зрителя и десяти минут, — не могу. Почему актера сразу видно, даже если он просто входит в булочную за багетом в какой-нибудь Тмутаракани? Почему он дышит по-другому, говорит иначе, почему так слышно, когда он молчит?

Мне кажется, в подобном разделении есть что-то метафизическое. Это, как если бы ты сначала оказался в директорской ложе, а затем перелетел из нее в партер или, того лучше, прямиком на студенческую галерку, где, к слову сказать, сам я пропадал, пока не поступил на работу в театр.

Устроила меня туда Ирина Петровна Новинская, как я уже говорил, вторая жена отца, в те поры возглавлявшая Русский театр в Баку. Без нее, конечно, никто меня туда бы не взял.

Мне было тогда пятнадцать лет, я учился в вечерней школе (или делал вид, что учился), а днем работал под началом Анатолия Авдошкина — художника-декоратора, проверенного театрального бойца, давно махнувшего рукой на моих кумиров — Бакста с Добужинским.

Все было по-честному: бидоны с нитрокраской, пакеты с анилиновой краской, молотки, степлеры, муштабель, кисти, уголь… К тому же я, подмастерье, должен был улавливать частые смены настроения моего шефа, сильно зависимого от портвейна дешевых сортов.

Накачавшись «Агдамом» или «Даллярем», Авдошкин любил подводить итоги всему творимому в мире:

— Эх, Аська, — говаривал он мне, — это раньше были б..., а теперь одни проститутки. А не пошли бы мы работать, юноша…

И мы работали. И каким бы пьяным Авдошкин ни был, все в его исполнении максимально приближалось к задумке главного художника, на тот момент — Юрия Торопова.

Театр — мое первое настоящее дело. Я любил театр. Любил, когда Авдошкин посылал меня из декорационных мастерских, располагавшихся в минутах десяти — пятнадцати пешего хода от самого театра, проверить декорации перед спектаклем, подмазать, наклеить, завинтить. Иногда долетал до служебного входа обители Мельпомены за считаные минуты.

В театре работало несколько ребят чуть постарше меня. С одним из них, бутафором Гигой, мы приятельствовали. Паренек лет семнадцати, он готовился поступать в цирковое училище, а пока купил себе мопед и усовершенствовал его с помощью всей Завокзальной улицы, после чего гонял по центру Баку, беся народ, в особенности водителей «икарусов» и хипстеров, облюбовавших площадь у входа в метро на станцию 26 Бакинских Комиссаров.

С хипстерами, кстати, у него сложились особые отношения. В дни школьных спектаклей, то напялив на себя маску лисенка, предназначавшуюся для одной из актрис, то размахивая корзинкой с пирожками лучшей в мире Красной Шапочки, Гига материл длинноволосых с изобретательностью, достойной лучшего применения. Однажды мы чудом избежали столкновения с поклонниками Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин, чуть не угодив в засаду, которую те смастерили нам на неандертальский лад. Спасло нас чудо и природное проворство Гиги.

Мне нравилось наблюдать за теми, чьи портреты украшают коридоры театра, нравилось следить, как осторожно они разминают себя в предбаннике, пробуют позаимствованное лицо с чужими морщинами перед тем, как сыграть крайнюю степень отчаяния или внезапную радость.

Если выдавалась свободная минута, я следил за ними и на репетициях. Это было куда интереснее премьер. Помню, как репетировали «Двое на качелях» Рахиль Гинсбург и Константин Адамов — ведущие актеры театра. Режиссер им был не нужен, они все делали сами. Энвер Бейбутов, очень пожилой режиссер спектакля, часто проваливался в сон — кимарил за столиком, уютно подсвеченным режиссерской лампой. А когда просыпался, резко включался в репетицию, говорил дежурные фразы в свете системы Станиславского и снова отправлялся в объятия Морфея.

Бейбутов вообще был примечательной личностью, о нем в театре слагали легенды, похожие на анекдоты, одну из которых приведу исключительно ради передачи атмосферы, царившей в Театре русской драмы в ту баснословную пору.

Генеральная репетиция, в директорской ложе люди из ЦК. Исполнительница главной роли, Евгения Невмержицкая, по сюжету находящаяся в положении, задерживается с выходом на сцену.

Энвер Меджидович рвет и мечет:

— Где она?! Кто-нибудь ее видел?!

Старший реквизитор — само спокойствие:

— Она здесь, но еще не беременна…

— Ну так сделайте же что-нибудь, наконец!

Однако взбешенный Энвер Меджидович не шел ни в какое сравнение с разъяренной Рахиль Гинсбург. Когда прима давала прикурить, прятались все, даже монтировщики сцены, не боявшиеся ни черта, ни ладана — держать их в узде удавалось исключительно бригадиру Тофику, боксеру-перворазряднику и сокрушителю челюстей.

Я отработал в бакинском Театре русской драмы имени Самеда Вургуна два года. Когда пришло время поступать, я, как водится, выбрал путь, не требующий от меня максимальных усилий и понятный родителям.

Думал поступать на отделение театральных художников в Институте искусств, но вышло — на актерское. Проучился недолго. Месяца три. Сбежал в Москву. Вернулся. Наладил отношения с родителями и институтом. Но однажды — прямо посреди этюда — остановился. Замер, как в детской игре. И не потому, что забыл текст. Вовсе нет. Я вдруг отчетливо услышал: «Это не твое». Мне кажется, то был мой голос, только из далекого будущего, где моя судьба уже сложена и все известно. Этот библейский голос, с его сединой, я пусть и нечасто, но буду слышать еще и никогда не буду узнавать.

Я ушел из института.

Когда мой мастер, режиссер Эльмира Шабанова, узнала об этом, она позвонила отцу:

— Да, конечно, у него дефект речи, не все хорошо с диафрагмой, об ужасном акценте я вообще молчу, но...

…Но я не хотел, чтобы меня перелепили из одного человека в другого, а папа не настаивал. Он, вероятно, чувствовал, что я уже знаю, куда мне двигаться и под чьим руководством. Кстати, отец сам понемногу уводил меня в сторону писательства, хотя и не предполагал, что оно окажется для меня делом жизни.

Через некоторое время, когда спал накал страстей, а я принял решение уйти в армию, мы случайно встретились с Эльмирой ханум на улице, неподалеку от дома Союза театральных деятелей, располагавшегося напротив Русского драматического. Там часто проходили наши занятия по актерскому мастерству.

Помню, как путано и с тем самым уличным акцентом, который так не нравился Эльмире ханум, я отвечал на ее вопрос, что побудило меня бросить институт. О том, что на самом деле случилось со мной на сцене, я умолчал: разве можно говорить о таких вещах вслух. После всей высказанной мной белиберды Эльмира ханум окинула меня взглядом и сказала:

— Вероятно, вам, Афанасий, не следовало работать в театре до вашего поступления в институт. Вы слишком рано увидели его с другой стороны.

На этих словах мы, помнится, и разошлись. Она красиво, как в итальянских фильмах, взбежала по ступенькам в Союз, и больше я ее никогда не видел, разве что на афишах или экранах кино и телевизора.



О Чарли Чаплине и последнем долге


Мне часто вспоминается мой первый наставник — художник-декоратор Анатолий Авдошкин. Про себя я называл его «шефом», хотя в Авдошкине начальственные черты отсутствовали напрочь. Он бежал всякого давления, всякого душевного возмущения и железного голоса, даже если находился в сильном подпитии. Говорю я это лишь затем, чтобы лишний раз подчеркнуть — честность всегда ходит в паре с иными положительными свойствами характера.

Много лет назад Анатолий Авдошкин вывел себя на чистую воду прямо на сцене Русского драматического театра в Баку. Я был невольным свидетелем этого неординарного поступка и запомнил его на всю жизнь — он многому меня научил, хотя и немало усложнил мою жизнь. С тех пор и по сей день я остаюсь уверенным в том, что сложности на жизненном пути — хороший знак. Знак перемен. И художник в своей правоте должен идти до конца.

Помнится, осенью того года у нас было много работы: в конце декабря в театре должна была состояться премьера. «Притворщики» — так назывался последний спектакль, на котором я работал в бакинском Русском драматическом театре. Он был поставлен по пьесе Эмиля Брагинского и Эльдара Рязанова о жизни актеров, дублирующих известный зарубежный фильм.

Режиссером-постановщиком спектакля была Гюльджахан Гюльахмедова-Мартынова, художником — Юрий Торопов. Играли в нем маститые и всеми уважаемые актеры нашего театра — Вера Ширье, Дина Тумаркина, Майя Данилян… Данилян, кажется, играла Аллу — по замыслу драматургов «талантливую, но глупенькую» актрису, Тумаркина — озвучивала Софи Лорен… Кто еще из актеров был задействован? Убей, не помню. Сам я спектакля не видел. К тому времени, когда подошел срок премьеры, а это был сезон 1977—1978 годов, меня в бакинском театре уже не было.

Держа в уме макет Торопова, Авдошкин приступил к оформительской работе. По нашей мастерской тут и там были разбросаны афиши знаменитых фильмов, кинематографические брошюры и журналы буквально на всех языках. Кулисы должны были символизировать киноленту, на которой запечатлены кадры из кинофильмов и лица актеров. Заняв у своего друга-художника эпидиа­скоп и поддавшись страсти к углю и мягкому графиту, Авдошкин выводил ими на ткань кулис журнальные изображения западных кинозвезд. Он метался от Бриджит Бардо в леопардовой шкуре к сильно декольтированной Джине Лоллобриджиде, мне же были доверены все волшебства Клаудии Кардинале, включая ее ланьи глаза, и зашкаливающий эгоцентризм Алена Делона. Я копировал облик кинозвезд на картон-киноленту по клеткам, так как эпидиаскоп большую часть времени был занят Авдошкиным. Естественно, работал я намного медленнее шефа, вызывая его явное недовольство.

Расставшись с Бриджит Бардо, Авдошкин с вдохновением, какого прежде за ним не водилось, набрасывался на Жана Габена с Марлен Дитрих. Над ними он корпел дольше остальных. Возможно, поэтому я и запомнил их лучше всего: мне очень хотелось выглядеть в старости, как Габен, и полюбить такую женщину, как Марлен Дитрих. Потом Авдошкин признавался в любви Марчелло Мастроянни, Марлону Брандо, Софи Лорен и Чарли Чаплину — вся правая часть сцены была отдана этому гению.

Мы с трудом уложились в сроки, но задание выполнили. Когда декорации были готовы и мы вошли в театр, чтобы посмотреть, как «сидит костюмчик», я чувствовал себя победителем.

Авдошкин, уже бросивший к тому времени пить, но еще слегка заторможенный давними парами портвейна, тяжело поднялся на сцену. Он хотел окинуть взором полководца на театре проделанную нами работу, ведь на сцене все выглядит иначе, чем в мастерской — чрезмерно и утрированно. Он это хорошо знал, да и я уже тоже.

Он был высокого роста, мой наставник, немного сутуловат, изрядно косолапил, из-за чего всем своим видом напоминал доброго увальня, эдакого медведя, заглянувшего в город прямиком из дикого леса. На правой руке у него не хватало нескольких пальцев, я слышал, что в годы войны их срезало на завод­ском станке. В театре Авдошкина любили и ценили. Наградили его добрым словом в этот раз и Юрий Торопов, обычно сдержанный на похвалы, и Гюльахмедова-Мартынова.

Самое время было вознестись к софитам — так хорошо, так уютно было стоять в центре круга, представляя себя Габеном, спустя целую вечность. Но Авдошкин почему-то вдруг скособочился, засобирался в предбанник, начал торопить и меня, еще не готового покинуть сцену.

Он летел назад в мастерские, будто за ним кто-то гнался. Мы уже обогнули парк 26 Бакинских Комиссаров, уже поравнялись со ступеньками клуба «Загот-зерно», когда он спросил, не заметил ли я на сцене чего-то такого, на что другие не обратили внимания.

Я ответил честно.

— Значит, и ты не заметил?! Эх, снег, мороз, белая метелица!..

Как только мы вошли в мастерскую, он немедленно достал из своего тайника початую бутылку портвейна и накатил себе целый стакан.

— А скажи-ка мне, любезный друг, — пробурчал он, закусывая кусочком сахара, — как у тебя дела с учебой?

Я посмотрел на него с удивлением.

— Ты можешь пропустить несколько занятий?

Что за вопрос, подумал я, всегда готовый прогулять пару-другую уроков.

— Будем перекрашивать Чарли Чаплина в черно-белый цвет!

Я прикинул, сколько времени займет это возвращение Чаплина в родные цвета, и, откровенно говоря, пожалел, что согласился прогулять несколько занятий.

— Скажи, ты когда-нибудь видел Чаплина цветным? — он жахнул второй стакан и вытер губы рукой с двумя уцелевшими пальцами.

Я помотал головой.

— Почему же ты не остановил меня, когда я радугу на него наводил? Подумал, хрен с ним, пусть красит, старый пердун?

Я так не думал, но предпочел промолчать.

Авдошкин сощурился, ища в моем характере то, чего отродясь не было. Убедившись, что я не побегу его закладывать, сразу же потеплел. Запел свою любимую:

— Там шараб, шараб долдурун!..6 — выгреб из нового тайника новую бутылку и налил себе третий стакан портвейна.

Я глянул на него с опаской: как бы мне не пришлось воплощать идею шефа одному.

— Составишь компанию?

Я не хотел и все-таки выпил полстакана.

— Будет с тебя… Иди домой, отоспись, начнем завтра, когда приедут декорации.

Несколько дней мы перекрашивали Чаплина. Я видел, как спорили в Авдошкине победитель с побежденным. Когда работа была окончена, когда Чарли Чаплин вернулся домой с небес, случилось то, чего предвидеть не мог никто.

Авдошкин рухнул в кресло с газетой в руках и тут же вскочил:

— Ты, конечно же, газет не читаешь?!.

Я посмотрел на него тем же взглядом, что и пару дней назад, когда он проявлял интерес к моей учебе.

— Правильно, а зачем?! — Он скомкал газету, швырнул ее на стол к краскам и кистям и полез за бутылкой. — Чарли Чаплин умер!

Достал два стакана. Налил до краев портвейну.

Я выпил до дна. За Чарли Чаплина, за его светлую память. Голова шумела. Я не думал, что портвейн может так ударить в голову. Я стоял посередине мастерской и смотрел в окна на крыши нашего города. Я думал о расстояниях между людьми, между живыми и мертвыми. Видимо, о том же думал и мой наставник, в задумчивости расхаживающий по мастерской с новой бутылкой и старым стаканом в руках.

— Как думаешь, — обернулся он вдруг ко мне, — если бы мы его не тронули, оставили цветным, он бы еще немного пожил?

Я крепко задумался, не зная, как ответить.

Авдошкин, не дождавшись ответа, налил мне еще полстакана портвейна.

— И я не знаю.

Помню, как шел домой пешком и на голову что-то летело: то ли дождь, то ли мокрый снег. По дороге думал о том, о чем бы никогда не задумался, не задай мне Авдошкин вопроса, для меня тогда слишком «взрослого». Впрочем, я и сегодня не смогу ответить, повлияло ли на работу «небесной канцелярии» решение Авдошкина во всем следовать безукоризненному вкусу и долгу художника.

Скажу только, что благодаря своему первому наставнику я осознал, что в искусстве не бывает ни побед, ни поражений: оно всегда само по себе, а вот в художнике победитель и побежденный — пара неразлучная. Тут, если темперамент зашкаливает, даже представить себе сложно, до каких руин может довести себя человек. Бродяга Чарли это хорошо знал.



Помни имя свое


Если бы я в свое время не сменил фамилии, так бы и остался Афанасием Исааковичем Милькиным, но родители решили, что в Баку мне легче будет с маминой фамилией. Помню, по такому случаю я даже слетал с мамой в Москву, чтобы получить разрешение на этот серьезный шаг у патриарха семьи — Иосифа Ефимовича Милькина, младшего брата моего репрессированного дедушки. Он в те годы как раз справлял, и в высшей степени убедительно, свою патриаршую осень.

Разумеется, родительской идее он не особо обрадовался, однако и не воспротивился. Вскоре я получил новый паспорт с фотографией, на которой красовались мой разбитый рот и немного съехавший в сторону нос — накануне я по неопытности влип в одну заварушку.

Фамилию я сменил, но по иронии судьбы вскоре переехал в Москву. И потекла моя жизнь в двух городах далеко непросто, зато — счастливо.

В один из непредвиденных ударов волны счастья замечательный человек, гендиректор издательства «БСГ-ПРЕСС» Александр Иосифович Гантман сказал мне как-то по-дружески, закладывая крутые виражи на своем знаменитом «Ниссане», казавшемся тем, кто видел, как безжалостно набивает его книгами хозяин, безразмерным:

— Знаешь, Афанасий, ничего у тебя не получится в литературе, пока ты не сменишь фамилию.

Я поинтересовался, с чего это он так решил. Ответ меня удивил:

— Ты только не обижайся, но что непревзойденного может написать человек по фамилии Мамедов? Даже читать никто не станет. Уж ты поверь мне, я на книгах собаку съел, можно сказать.

Для меня каждое его слово звучало выстрелом из благородной «тулки» по только что вспорхнувшим перепелам. Чувствуя, что немного перебрал, Александр Иосифович смягчился:

— Погоди, а у отца твоего какая фамилия?

Я ответил без большой охоты. Александр Иосифович вздохнул:

— Ну, что тебе сказать!.. В школе-то тебя как дразнили?

— Милькин-Килькин, — вспомнил я. Почему-то такие вещи запоминаются на всю жизнь.

Гантман не унимался, ему очень хотелось мне помочь:

— А какая фамилия была у матери твоего отца?

— Новогрудская!

Нарастающего раздражения скрыть не получалось, я даже подумывал немедленно покинуть авто. Но Александр Иосифович вдруг потеплел, глаза его заблестели, а профиль стал, как на том медальоне, что и после его ухода украшает книги «БСГ-ПРЕСС»:

— Вот это уже вполне «переделкинская» фамилия. Вот это я понимаю!

А я понял не совсем, попросил его разъяснить. Ответ последнего романтика от издательского дела удивил меня еще больше:

— Понимаешь, евреи заслужили право писать в России на русском.

И вот тут я задумался всерьез. Фамилию снова менять не стал, но вскоре, возможно, впервые по-настоящему заинтересовался русско-еврейской культурой. В этом смысле мое появление в журнале «Лехаим» через пару лет после разговора с Гантманом мне самому показалось вполне объяснимым. Куда же было бежать полукровке за русско-еврейской культурой, как не в «Лехаим» образца 2006 года?

Сейчас, когда в книжных магазинах еврейские книги или книги израиль­ских писателей (русскоязычных в том числе) спокойно делят стеллажи с отечественной и зарубежной литературой, поверить в то, что когда-то «неправильная» фамилия могла препятствовать писательской карьере, просто нереально.

А Новогрудским стал главный герой моего романа «Фрау Шрам».



Вместо эпилога


Приехав в Париж, в первый же день мы с женой оказались у зеленых дверей «Шекспира и компании». Магазин напоминал старую зеленую шкатулку, которой вредно было любое протягивание руки, любое современное потряхивание, любой перенос из одной литературы в другую. Да этого и не нужно было, поскольку все интеллектуалы, все любители книг — родом из одной шкатулки. Шекспир не даст соврать.

Магазинчик прекрасно чувствовал себя в наши дни. Туристы не сказать, чтобы толпами, но шли и без покупок не уходили. Особенно хорошо продавались шоперы «Шекспира и компании». Их было несколько видов, и все они пользовались невероятным успехом. Ведь с книгой мог уйти не каждый, а с шопером — пожалуйста. Все же знак того, что ты побывал практически в одном месте с Хемингуэем, Генри Миллером, Анаис Нин и Скоттом Фицджеральдом…

Я поднялся на второй этаж и немало подивился тому, что здешняя раскладка книг напоминала ту, что была в начале 2000-х в книжном магазине «Летний сад» и на торговых точках Александра Иосифовича Гантмана в Олимпийском на проспекте Мира.

Я разглядывал портреты великих писателей и думал, что совершенно не знаю, что в итоге сольется с туманом, а что будет увековечено в бронзе. И вообще книга — итог существования или же его беглый набросок?!




1  Небольшая улица в центре Рима, в районе Марсова поля. Именно ее увековечили на экране «Римские каникулы», также Маргутта известна, как место, полюбившееся богеме, любителям джаза и кино; на Маргутте в свое время жили Федерико Феллини и Джульетта Мазина.

2  Баилово, Байылово (Байыл) — один из самобытных районов Баку, расположенный у Каспийского моря, между центром города и Биби-Эйбатом. Исторически сформировался как военно-портовая и рабочая зона: здесь размещались объекты морских ведомств, портовые службы, судоремонтные предприятия и жилые кварталы моряков и рабочих.

3 В кино не раскрывают себя. Туда идут, чтобы спрятаться, чтобы укрыться, чтобы уйти вглубь себя (франц.)

Филипп Делерм. Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни. Очерк «Кино». Delerm P. La Première Gorgée de bière et autres plaisirs minuscules. («Le cinéma») // Paris: L’Arpenteur, 1997.

4 «В следующем году —в Иерусалиме» (иврит). (Лешоне хабоэ бирушолайим!). Фраза из Агады, завершающая седер и одновременно выражающая надежду на скорое возвращение евреев из рассеяния.

5 Продавай, продавай, за что взялся — продавай, продавай все и говори, рассказывай всем, кто тебе небезразличен… (англ.)

6  Tam şərab, şərab doldurun — полнее налейте вина (азерб.). Из оперы «Кёроглы» Узеира Гаджибекова.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru