|
МЕМУАРЫ
Об авторе | Татьяна Щербина — поэт, прозаик, переводчик, эссеист, автор книг «Хроники», «Антропологические путешествия», «Перипетии» и других. Публиковалась в журналах «Волга», «Воздух», «Вестник Европы» и других.
Татьяна Щербина
Восьмидесятые: «и на обломках самовластья…»
Годы так называемого застоя, когда от порыва оттепели не осталось и следа, были такими только на поверхности, а внутри шла активная жизнь: «из-под полы», «с рук», «по блату», «у жучков» (продавцы книг, которые не купишь в книжном), «цеховики» (подпольные производства), «черный рынок» (валюта, джинсы и прочие как бы не существовавшие предметы вожделения), «самиздат», «тамиздат».
Государству принадлежало все, оно контролировало каждый шаг, каждое слово, каждый выход на сцену, но с какого-то момента контроль стал бесполезен: культурные герои новой формации отказались от идеи участия в официальной жизни, просто каждый в своей норе что-то придумывал. Препятствие в виде цензуры породило неожиданные поэтики (например, карточки Льва Рубинштейна), самиздатские журналы («Часы», «Обводный канал», «Митин журнал»), перформансы и спектакли на природе вместо сцены (группа «Коллективные действия», инсталляции Франциско Инфанте, «Театр-Театр» Бориса Юхананова), картины-высказывания (Эрик Булатов, Илья Кабаков) и так далее. Застой был временем интенсивной работы, которое сменилось недолгой эпохой всеобщего энтузиазма, и XXI век заполнила именно эта культура, уже вполне легальная, пока не настало такое время, что застой кажется теперь чуть ли не милым травоядным диплодоком, которого сменили хищные тираннозавры.
10 марта 1985 года умер Черненко. Вот и хорошо, думала я, поскольку год его правления был для меня самым кошмарным, кошмарнее предыдущего, андроповского, когда отлавливали тех, кто в рабочее время оказывался на улице. А Черненко ополчился на культуру, ту, к которой принадлежала я, неофициальную (вторую, андерграундную, неподцензурную, параллельную — по-разному ее называли). С 1981 года я делала свои самиздатские книжки и продавала их. «Но можно рукопись продать» — это продать издателю, но не продавать же читателю листочки со стихами! Продать можно вещь, нечто материальное, и я придумала технику картинок из букв и знаков на пишущей машинке, а затем раскрашивала их акварельными красками, перышком — своего рода пуантилизм, вроде выкладывания мандал. Еще я делала так называемую мраморную бумагу — ту, что красовалась на форзацах и обложках книг XVIII–XIX веков. Сейчас такое делается в момент на компьютере, а тогда это была целая технология, очень трудоемкая. Которой никто, кроме меня, и не занимался, а рецепт я почерпнула в старинной французской книжке. Делала я это в своей ванне, набирала воду, брызгала на нее масляные краски, и из-за разной поверхности натяжения они растекались разными причудливыми рисунками. Потом брала ватманский лист и окунала его перпендикулярно поверхности воды, слегка покачивая, отчего и получались эти классические разноцветные зигзаги, как на тех фолиантах, которыми мы тогда восхищались. Вообще, все красивое было либо старинным, либо «заграничным» (даже из соцстран).
Свою первую «продажную» книжку я делала так: набрав корпус стихов и графику на пишущей машинке в половину листа А4, отдавала это женщине, приставленной к ксероксу (копировальному аппарату) в одном министерстве, и она периодически делала мне копии. За деньги, но при этом очень рисковала, поскольку каждый аппарат был под контролем, считалось, что работающие на нем — люди проверенные, будут следить, чтоб ничего лишнего никто не размножил, так эта женщина приходила на работу по ночам и копировала самиздат и тамиздат в товарных количествах. Я у нее отксерокопировала всего Набокова и книги, которые давали «почитать на ночь» (Бродский, Бердяев, Введенский, Кузмин), завтра надо было вернуть. И я возвращала, оставив себе копию. Переплетал, как и мои книги, тогдашний муж, специально обучившийся этому делу, и у меня росла библиотека запрещенной литературы.
Появление магнитофонов родило бардовскую песню как массовое явление и глоток свободы, а появление ксерокса уже не могло удержать распространение запрещенной литературы. А еще однажды мне дали ненадолго машинопись — первый (и самый любимый) перевод Толкина, гигантскую груду листочков, которую я увлеченно читала, прерываясь только на сон, но не на еду: быстро заваривала чай, делала бутерброд, и вперед. Успела все прочитать. А через десять лет вся эта многочисленная «запрещенка» стала мейнстримом. Так вот при Черненко, когда пошли обыски, мне пришлось паковать все эти драгоценные книжицы и отдавать на хранение знакомым, которых в увлечении литературой точно не заподозрят.
И вот готовы копии моей первой книжки, «Цветные решетки», они переплетаются в покрашенный (мною же) холст, машинописные узоры я разрисовываю красками, на форзацах — иногда моя мраморная бумага, которую я продавала переплетчикам, что и было вкупе с книжками (в целом разных своих самиздатских книжек за несколько лет я сделала, кажется, семь) моим заработком. Книжки стоили дорого по тем временам, правда, цена варьировалась: книжки, где ручной работой была только обложка, иногда форзацы, были довольно дешевы, а те, что с раскрасками, — чем больше ручной работы, тем дороже. И покупали. Но теперь владельцы этих книжек продают их на аукционах за цены несравнимо более высокие, чем заплатили тогда, в первой половине восьмидесятых. А несколько тех моих книжек издала в 2012 году Ирина Тарханова (издательство «Барбарис») репринтно, то есть воспроизведя их со всеми рисунками. Были две, где стихи я написала от руки пером, перемежая рисунками, возникавшими по ходу. К одной из этих книг, «Новый Пантеон», подключился фотограф, Александр Ефремов, сделав фотообложку — пошла, можно сказать, маленькая индустрия. К следующей книжке, «Натюрморт с превращениями», тоже с фотообложкой, предисловие написал совершенно официальный критик Лев Аннинский, а послесловие — культуролог Михаил Ямпольский. Последняя книжка была сделана в 1987 году, но тогда меня уже начали публиковать в журналах, а первая официальная книга, собранная из самиздатских и изданная Русланом Элининым в первом частном издательстве, появилась в 1991 году. С тех пор книг было довольно много, в том числе, в переводах, но диктатура (говоря «lex dura», но нет, просто дура) на слово снова пришла, и сборник последних лет кажется издателям слишком «смелым», хотя отдельные стихи и публикуют в журналах.
В общем, я тихо трудилась в брежневский «застой», а когда заступил на дежурство Андропов, выявляя тунеядцев, решила, что лучше пригасить самиздатскую деятельность и устроиться на работу. Как раз есть, к кому обратиться: директором НИИ культуры назначили Вадима Борисовича Чурбанова — главного редактора журнала «Клуб и художественная самодеятельность», в котором я работала после университета. Это было очень прогрессивное издание, поскольку статус самодеятельности давал определенную свободу. Мы, например, делали антологию авторской песни, голубые пластинки, вклеенные в журнал. Но одно написанное мной для этого издания эссе послужило причиной того, что в течение многих лет меня не публиковали нигде: ни стихи, ни статьи. Дело было так: в 1978 году я была отправлена в командировку в город Мелитополь с целью разведать, как там обстоят дела с культурой. Меня встречают местные начальники с ящиками абрикосов и еще с какими-то дарами, приговаривая: «Человек из Москвы» (читай «к нам едет ревизор»), и пытаются убедить никуда не ходить, ничего не смотреть, а просто пировать с партийными бонзами. Мне 22 года, я все это ненавижу, бонз посылаю, разведываю, что получается, в результате пишу довольно длинное эссе с названием «Цитаты из провинции, Гоголя и Чехова» и выводом, что ничего за сто пятьдесят лет не изменилось. Сдаю редактору, это был Володя Глотов (впоследствии он работал в перестроечном «Огоньке»), он ставит в номер, после чего мне говорят на ухо, что ответсек журнала, про которого и так думали, что он приставлен от КГБ, в это самое КГБ посылает мое эссе, Глотова увольняют, со мной расторгают договор. И все. Через пару лет, познакомившись с Львом Аннинским на вечере неофициальной поэзии в большом зале ЦДРИ (о нем позже), я дала ему почитать это эссе, и у меня сохранился его рукописный отзыв, процитирую фрагмент: «Материал очень яркий [подчеркнуто], но совершенно непроходимый и по духу, и по фактуре (пройти может, ежели непроходимо что-то одно, а другое держит). Таня, Вы не хотите чувствовать допуски и дистанции — идете напролом».
И вот 1983 год, я иду к Чурбанову, он берет меня на работу в сектор, которым заведует замечательный Даниил Дондурей, и я уже не тунеядец. Вернее, я и раньше им не была, после изгнания из журнала вступила в профком драматургов — было такое место, приютившее в свое время далеко не только драматургов (там Вероника Долина состояла, например), но и разных неприкаянных пишущих, чтоб нас не посадили по тунеядской статье. Внезапно в НИИ культуры приходит человек (тоже, видимо, «оттуда», но не тот, что был в журнале) заместителем директора, и тут как раз умирает Черненко. «Вы должны пойти на траурный митинг», — объявляет он сотрудникам и мне персонально. «Я не пойду», — говорю. «Тогда я вас уволю». И на следующий день после митинга увольняет.
1984 год, «оруэлловский», по Оруэллу и происходит. Обыски, никаких квартирников, неофициальных концертов рок-групп в привычных Домах культуры (проводивших их по разряду «самодеятельность»), никакого самиздата и тамиздата. Руководящий почти весь свой год из больницы Черненко решил за нас взяться. Я, надо сказать, за предыдущие годы выступала часто, это были и чтения в квартирах для пары десятков человек, и в салоне Александра Кривомазова (там, в его однокомнатной квартирке, литературные чтения происходили регулярно, раз в неделю), и в академгородке Пущино, и в актовом зале того самого профкома, в котором я состояла.
На вечере в зале профкома, где я прочитала длиннейшую поэму, и все слушали (что сейчас непредставимо), был смешной эпизод: на сцену вышел сын Никиты Богословского Андрей и сказал: «Вообще-то по образованию я поэт, но стихи писать не люблю, а люблю сочинять музыку, поэтому сейчас вам сыграю», и сел к роялю (в итоге судьба Андрея сложится трагически). А мой первый главный вечер состоялся в большом зале ЦДРИ под названием «Поэт — профессия или…» (его вел Юрий Ряшенцев, а стихи читали трое: Ольга Седакова, Алексей Бердников и я). Первый вечер неофициальной поэзии в официальном зале, народу собралось тьма — что называется, «висели на люстрах», было много литературных людей. После чтений ко мне стали подходить те, кого заинтересовали мои стихи, среди них были Лев Аннинский и Евгений Рейн.
Статьями и книгами Аннинского я зачитывалась и прежде, а теперь имела удовольствие с ним беседовать о литературе. Приходила в редакцию журнала «Дружба народов», где он работал, и мы либо сидели на лавочке во дворе Дома Ростовых, либо шли пить кофе в буфет ЦДЛ. Как-то стоим в этом дворе, а тут Евтушенко. И Лев Александрович ему говорит: «Познакомься, Женя, это твой ниспровергатель» — про меня. Я так смутилась, что ответила: «Нет, что вы! Вы мне абсолютно безразличны». А через несколько лет, когда Андрей Вознесенский пригласил меня почитать стихи на юбилейном вечере Пастернака в Государственный музей изобразительных искусств имени Пушкина, и я сидела на сцене между Вознесенским и Евтушенко, Евгений Александрович перегнулся через меня и спросил у Андрея (которого я называла по имени, без отчества, как и Рейна, и Сапгира — из старших): «А это кто?», показывая на меня. Смешно, конечно, но где-то в 1999-м или 2000-м, период, когда Евтушенко выпал из общественного внимания, я встретила его на улице, он шел с одним моим знакомым. Мы поздоровались, знакомый стал звать меня с ними, на вечер, я отказалась, и Евгений Александрович вдруг мне говорит: «Таня, я Евтушенко, станция Зима. Ты спрашивала шепотом: “А что потом? А что потом?”»… — «Да, я знаю», — опять смутилась я.
А Льва Аннинского я очень-очень любила, диалог с ним в первой половине 1980-х был для меня, наверное, самым важным, хотя я почти никогда не соглашалась с его оценками. В современной поэзии у меня была одна оценка — Иосиф Бродский (теперь люблю всех трубадуров и труверов). И я ездила к Рейну, на улицу Куусинена, где он жил, за новыми стихами Бродского, которые тот ему каким-то образом передавал. Напомню, что средств связи, кроме почты и передачи из рук в руки, тогда не существовало. А для разговоров «с заграницей» — кабинки на Центральном телеграфе. В данном случае, конечно, из рук в руки. Рейн посмеивался над моей фанатичной любовью к Бродскому, но стихи показывал, даже дал мне телефон родителей Бродского в Ленинграде, и я приходила к ним в гости, пока они были живы. А когда я рассказала Рейну свой сон, будто встречаюсь с Бродским где-то в пасторальной местности, там старинные мельницы, зеленая трава…, он совсем меня застыдил, заявив, что я помешалась на своем кумире. И спросил, понимаю ли я, что не увижу Бродского никогда, поскольку ни меня не выпустят из СССР, ни его не впустят. Однако в августе 1989 года я таки встретилась с Бродским в Роттердаме на поэтическом фестивале. Поскольку «гонкой на лафетах» закончилась (временно) концепция «власть — всё, человек — ничто».
Каждый год специальным гостем роттердамского фестиваля была какая-либо страна, в 1989-м — СССР, поэтому пригласили целую делегацию: Ахмадулина, Рейн, Айги, Кушнер, Бродский (из Америки, но все равно русский поэт) и включили двух поэтов нового поколения: Парщикова и меня. Получить выездную визу было непросто, но голландское посольство вмешалось и мне выдали загранпаспорт. Главным для меня был не сам выезд за границу и даже не фестиваль, а понятно, что. И вот иду я по коридору роттердамского отеля, куда нас всех поселили, и вижу Бродского. Я-то знала, как он выглядит, но удивилась, что и он знал обо мне и узнал в лицо. Мы сели на диван в одном из холлов отеля, тут же было голландское телевидение RTL, они стали записывать интервью с Бродским, а заодно и со мной. После этого мы провели с Бродским весь тот день (он прилетал только на сутки, утром у него уже был самолет), гуляли, обедали вместе, было его выступление, потом мое. А дальше мы сидели в большом лобби отеля, где поставили столы для участников фестиваля — наш самый большой. Американских поэтов было двое, второй — Дерек Уолкотт, тоже будущий нобелиат (хотя он числился как поэт из Тринидада и Тобаго), его жена и еще один американец, издатель журнала. Бродский подошел к нашему столу, позвал меня к ним, и я пошла. Понимала, что поэтам, которые были друзьями или давними знакомыми Бродского, было неприятно, что он на них даже не посмотрел, пригласив только меня, но устоять не могла. С Дереком Иосиф меня познакомил еще днем и попросил его иначе перевести одно мое стихотворение на английский, поскольку ему не понравился тот перевод, который был опубликован в книжечке, изданной организаторами фестиваля и врученной каждому участнику. Там были оригиналы стихов и переводы на английский и голландский. Дерек не знал русского, но с имеющимся переводом и объяснениями Иосифа, что не так, справился. И черновики своего перевода, несколько страниц от руки, мне отдал, я их потом опубликовала в Великобритании. После прогулки и целого дня разговоров о поэзии и о перспективах СССР, Бродский меня спросил: «Я тебя не разочаровал?» — «Нет», — ответила я, и это было правдой. Но, когда в очередной раз приехала в Америку, общение не продолжила.
Итак, помер Черненко, пришел Горбачёв. Еще никто не понимает, чего ждать, а от личности правителя в России любых ее периодов зависит примерно всё. Ах, вот, антиалкогольная кампания! Вырубают виноградники (ведь главное оружие советских начальников — глупость), водка то ли по талонам, то ли по расписанию и втридорога, но мне все равно, я не пью, хоть бы от культуры отстали. И вроде, отстали. (Потом-то я была благодарна Горбачёву за то, что выпустил на волю, о чем успела сказать ему при единственной встрече.)
Но вот следствие: Саша Ерёменко, с которым мы познакомились, наверное, как и с другими поэтами, в студии Кирилла Владимировича Ковальджи, где я была раза три (ни одной коллективной жизнью так и не зажила, ни до, ни после), приходит ко мне домой, я, зная, что Саша — человек сильно пьющий, прячу одеколон подальше, а он идет в ванную, типа вымыть руки, и там пропадает. Начинаю беспокоиться, открываю дверь и вижу, что Саша выдавил зубную пасту в стакан, размешал с водой и пьет этот раствор. Что меня, конечно, потрясло, но позже я прочитала, что из-за дефицита водки те, кто без нее жить не мог, стали пить зубную пасту, создав дефицит и ее. Впрочем, привычный советский дефицит в годы перестройки становился все более угрожающим. Продукты исчезали с каждым днем, и вот уже ни макарон, ни сахара, ни мыла. Но мы, по молодости, были одержимы общением, поэзией и не очень обращали на это внимание, а поколение родителей скупало все, что можно было купить, складывая это штабелями в квартирах. Ох, какие тонны продуктов я выгребала из маминой квартиры после ее смерти! Давно испортившихся, конечно.
Однажды, в том же 1985-м, мне говорят, что в посольстве Мальты хотят устроить мой вечер. Какое еще посольство — я-то уже знала цену общения с иностранными журналистами и посольствами по некоторым знакомым, а мне объясняют, что все изменилось, и я провожу там свой вечер, на стенах висят картины моих приятелей-художников, а посол Мальты женат на русской и свободно говорит по-русски. На вечер приходят, в том числе, друзья, на сохранившемся фото вижу Сашу Градского, Женю Витковского — поэта и переводчика, Рейна, Сережу Рыженко — скрипача из группы «Последний шанс», Мишу Рошаля, Никиту Алексеева — художников. Я дружила с художниками и музыкантами даже больше, чем с коллегами. «Рошалевник», огромная квартира родителей Миши, была ключевым местом встреч тогдашнего молодого андерграунда. Григорий Львович Рошаль, знаменитый в то время кинорежиссер, был дедом Миши по маме, а отец, Георгий Борисович Федоров, археологом, доктором наук, он помогал диссидентам, в том числе, поэтам, брал их в свои экспедиции, чтоб дать заработать (Науму Коржавину, например). Его по инициалам все звали ГБ. Когда он приходил, кто-нибудь говорил: «Это ГБ», и те, кто не знали, чуть не падали в обморок. Еще шутили, что у нас клуб Георгиевичей: Миша, Володя Сорокин и я. А в другом созвездии был клуб Яковлевичей: Друк, Тучков и Строчков. Такие веселые шутки тогда были.
Не сказать, что в посольском чтении совсем уж обошлось без внимания ГБ — органов госбезопасности. После вечера мы с друзьями поехали ко мне домой, так тогда было принято, много было людей, и одного я не знала (мало ли, с кем-то вместе пришел), но когда ушли последние гости, он остался, представившись завотделом внешних сношений патриархии, и стал уговаривать меня уехать во Францию («Вам здесь не жить, вы знаете французский язык, а мы вам поможем»), мне сразу все стало ясно, и позже подтвердилось, откуда был товарищ, но «общение с иностранцами» (звучало грозно в советское время), то есть выход за пределы советской капсулы, становилось постепенно нормой жизни. Правда, в народе ходило тогда двустишие: «Товарищ, верь, пройдет она, так называемая гласность, и вот тогда госбезопасность припомнит наши имена!»
Однажды приехали два поэта, и меня позвали в ЦДЛ с ними пообщаться. Один из них — молодой, Ив Бержере, был моим преподавателем французского на последнем курсе МГУ, другой — в возрасте, Мишель Деги, о котором я немного знала. Прихожу, рядом с поэтами стоит переводчик и говорит, что будет переводить нашу беседу. «Нам не нужен переводчик», — отвечаю. Ив подтверждает. Мы начинаем общаться по-французски, пытаясь улизнуть от переводчика, но он следует за нами, объясняя, что не имеет права оставить нас одних. Тогда мы просто убегаем, и я везу Ива Бержере и Мишеля Деги в свою квартиру на Колхозной, ныне Сухаревской площади, звоню Пригову и Парщикову, с которыми дружила больше других, те быстро приезжают, и вот мы сидим впятером и разговариваем, о поэзии, само собой. Парщиков говорит, что надо публиковаться: проблема именно в том, что нас не публикуют, а «рукописи не горят» — звучит красиво, но нет, еще как горят, и главное — пробить эту брешь. Пригов не соглашается, главное — вовсе не публикации, а контекст, в который ты себя вписываешь и который сам создаешь. Французы слушают и не понимают, о чем речь. Публиковать стихи во Франции — вовсе не проблема, у Мишеля Деги собственный журнал «Po&sie» (где я позже публиковала свои французские стихи), и книги его выходят, проблема в читателях, которых все меньше, а Ив Бержере говорит, что главное — находить гранты, чтобы ты мог взять отпуск и писать стихи, и потом это будет издано книжкой (у Ива они, помню, все были тоненькие). Мишель — профессор философии, ему грантов не нужно, да и поэзия — дело келейное. «Ты поэт в среде поэтов, на поэтических фестивалях, — говорит Мишель, — но если представиться так кому-то постороннему, примут за сумасшедшего или бездельника, за стихи же не платят! У каждого поэта есть профессия, работа, как иначе?» Мы, со своей стороны, тоже удивляемся французским коллегам, поскольку у нас главное — что ты поэт, а кочегаром ты там деньги зарабатываешь, изготовлением бюстов Ленина, как Пригов, или переводами стихов народов СССР…
С перестройкой все пришло в движение. Был не представимый еще вчера вечер в большом зале Дома архитектора. Два поэта, Лева Рубинштейн и я, и два прозаика-«метропольца», Витя Ерофеев и Женя Попов. Зал был, как и за пять лет до того в ЦДРИ, полон, пришли «Веничка», Венедикт Ерофеев (благодаря его дневнику сохранилась дата вечера, 4 февраля 1987 года), Андрей Юрьевич Хржановский, Мика Ямпольский, Борис Мессерер — и вообще цвет культуры, такой, опять же, и неподцензурной, и той, что была с ней солидарна.
Все бесконечно общались, знакомились, участвовали в акциях друг друга. В моих вечерах участвовали музыканты (Гарик Виноградов, Сергей Летов, Аркадий Кириченко, Аркадий Шилклопер), Пригов пел в группе «Среднерусская возвышенность», которую создали андеграундные художники (Свен Гундлах, «Мухоморы»), в Беляеве заработал выставочный зал, где искусствовед Ирина Романова устраивала выставки с чтениями и перформансами, «Поп-механика» Курехина и рок-клуб в Питере — жизнь забурлила. И было принципиальное отличие оттепели от перестройки.
В оттепель возникла огромная плеяда талантов и гениев от Окуджавы, родившегося в 1924 году, до Бродского, появившегося на свет в 1940-м. Кому-то было 30, кому-то — 17, но атмосфера освобождения от страха, мрака, черных воронков, расстрелов, доносов, пыток с самооговорами оказалась столь живительной, будто из ада сразу попали в рай. Хотя, понятно, что это был не выход на простор, а всего лишь открытие окон. В перестройку же вышло на поверхность то, что уже существовало: все поэты (новые стали появляться гораздо позже), прозаики (Сорокин был уверен, что его в России никогда не издадут, но еще как издавали, и он стал культовым писателем, пока все не вернулось на круги своя) художники, музыканты, режиссеры, с полок были сняты десятки фильмов, то есть, перестройка открыла ворота, и все пространство культуры оказалось мгновенно заполнено. Новой была, пожалуй, только журналистика.
В Ленинграде под кураторством КГБ был создан «Клуб-81», в 1981 году, соответственно. Собрали всю подпольную литературу в одном месте и издали альманах «Круг». В Москве все было иначе: отдельные группы, причем, группы не поэтов, а единомышленников, включавшие разные виды искусств. Помню, как однажды ко мне пришел Игорь Иртеньев (ко мне заходили часто, поскольку квартира была в центре) и очень удивился, что я о нем ничего не знала. «А я известный поэт», — сказал он. Так и было, просто мы находились в разных мирах или тусовках — тогда и появилось это слово. И вот в 1986 году был создан клуб «Поэзия», где собрались все: и концептуалисты, и «Эпсилон-салон» (Саша Бараш, Коля Байтов), и метареалисты, и те, кто сами по себе. Осенью в ДК «Дукат» прошел вечер клуба, охранявшийся в прямом смысле слова конной милицией, поскольку и половины страждущих зал вместить не мог. На стенах висели картины художников, выступали музыканты, а про поэтов процитирую второго председателя клуба Гену Кацова: «…оглашаю список (выступали по шесть человек в два отделения): В. Вишневский, В. Коркия, М. Шатуновский, В. Друк, Е. Бунимович, Т. Щербина, Г. Кацов, Н. Искренко, Ю. Арабов, Д. Пригов, И. Иртеньев, В. Аристов. Они были первыми — и флаг им в руки! После этого о клубе “Поэзия” заговорили даже постовые милиционеры. “Чего ты слыхал о ‘Поэзии’?” — спрашивает один постовой у другого. — “Слыхал чего-нибудь”, — отвечает второй постовой первому. — “Это хорошо, — отвечает первый постовой второму, — что слыхал. Молодец”».
Про Нину Искренко (ее не стало первой из всего клуба) хочу вспомнить, как мы в те же годы поехали в Смоленск. Пригласили местные энтузиасты, и это, наверное, главное определение времени: энтузиазм. Кто спал и ничего не знал (или знали и презрительно говорили «вот и езжайте в свою Америку, антисоветчики», или знали, но боялись), вдруг проснулись и обнаружили, что вокруг столько всего интересного и к нему хочется приобщиться. Поэтический фестиваль в Смоленске проходил на какой-то большой площадке, и когда Нина Искренко вышла читать стихи, она зачем-то распахнула кофточку, типа изображая картину Делакруа «Свобода на баррикадах». Через некоторое время у Нины обнаружили рак, и в 1995 году, в 43 года, она умерла. Когда я приходила навещать Нину, она говорила, что уверена: болезнь возникла после того выступления, когда на сцене оголила грудь. Нина почувствовала такое излучение ненависти от публики, что оно пронзило ее, как отравленной стрелой. Слышались и оскорбительные выкрики: смоленская публика, к тогдашней московской «раскрепощенности» непривычная, была шокирована.
Несмотря на то, что все площадки, включая московский Манеж, радостно принимали у себя вчерашний андеграунд, неприятные казусы случались. В Доме медработника на улице Герцена, ныне Большой Никитской, устроили выставку художника-карикатуриста (точнее, сатирика) Славы Сысоева. Он был единственным, кого посадили в тюрьму за его работы, сочтя их, как ни смешно, порнографией, в андроповском 1983-м. Слава отсидел два года, а тут перестройка, гласность, и вот — выставка. Он хотел, чтобы на открытии выступили друзья, поэты-писатели. Приходим, а помпезная мраморная лестница, ведущая в залы, к экспозиции, перекрыта: объявляют, что выставка отменена. И это 1988 год, то есть свободы зачерпнуто уже половником, а не ложкой, но, тем не менее, сохраняют свои должности разного калибра начальники, которые при созерцании картинок типа Славиных, чувствуют, что созерцание это преступно. Скажу сразу: будь Слава жив, ему бы и сегодня не поздоровилось. А тогда, прямо на лестнице, мы-таки провели чтения. В 1989 году Слава эмигрировал в Берлин, там и умер.
Уехать — чуть ли не главный тренд тех лет. Вырваться в большой мир! Алеша Парщиков уехал в США поучиться (хоть и было ему уже 35) в университете, название которого тогда звучало как мечта, а сегодня я не уверена, что могу, находясь в России, его назвать, поскольку он признан «нежелательной организацией». Потом Алеша недолго жил в Швейцарии и столь же недолго был женат на швейцарской славистке, а затем, наконец, осел в Кельне, время от времени наведываясь в Москву. Прозаик Женя Чижов уехал в Германию, которая принимала из России всех, чьи семьи пострадали от нацизма, но вскоре вернулся домой. Обоих уже нет. Много кого нет, дорогих моих друзей. Остались фото. Фотограф Сергей Борисов звал в эти же перестроечные годы в свою студию поэтов, художников, музыкантов и делал постановочные снимки. Позвал нас с Ерёмой, Сашей Ерёменко, дал нам в руки табличку, на которой было написано «Живыми не сдадимся», и мы ее с двух сторон держали. А с Рейном сделал фото, будто он меня душит. Ерёму, кстати, в день смерти Брежнева, 10 ноября 1982 года, выбрали королем поэтов.
Было это в здании, где находился учебно-методический центр МГК ВЛКСМ по организации свободного времени молодежи, на все той же улице Герцена, в двухэтажном особнячке, и комсомолу было велено (предполагаю) поработать с молодыми поэтами. Там стали проходить поэтические вечера, и однажды, памятуя о выборах в феврале 1918 года в Политехническом короля поэтов, которым стал Игорь Северянин (Маяковский занял тогда второе место), повторили. Перестройка — а это ее ранние отдельные пробы — тоже была своего рода революцией, только сверху. Еще раз повторили выборы короля поэтов в самом Политехническом в 2007-м, и победил опять поэт того же типа, что Северянин, гламурный.
В перестройку ценилось другое: новый язык («в густых металлургических лесах», «я женщину в небо подбросил — и женщина стала моя»), но не заумь, потому Ерёма. А Ковальджи, помнится, искал в своей студии (1979-й, думаю, я как раз застала это заседание в журнале «Юность») поэта, который был бы «настоящим сумасшедшим». Можно понять: 1970-е — структурализм, время рационального препарирования текстов, поэтическое как романтическое, не от мира сего, бытовало только в каких-то пошлых имитациях «возвышенного» у типовых советских поэтов. Ковальджи искал настоящих безумцев (в живописи того времени это были Анатолий Зверев и Владимир Яковлев). И Кирилл Владимирович решил, что из всей его студии такой безумец — Ваня Жданов. Он, мол, не «притворяется», как, скажем, Парщиков с его непонятными стихами, а такой, непонятный, и есть: «пчела внутри себя перелетела», помню это восхитившее Кирилла Владимировича с тех пор. И он способствовал изданию первой Ваниной тонкой книжечки. Что же касается Алеши, приведу для понимания того, как он воспринимал мир, не стихи, а просто фразы из писем ко мне (Алеша любил писать письма): «Ели устриц, каменных, как след Армстронга на Луне». «Много смеяться Кате сейчас просто больно — купол огромен и светится в темноте» (перед рождением сына Матвея).
Стихи Пригова были радикальнее: до него поэты не писали о том, как покупают салат в кулинарии или моют посуду. Еще Пригов объявлял, что у него норма — три стихотворения в день, а сборник составлял по разделам: слабые стихи, сильные стихи и средние стихи. Все это не соответствовало ни образам поэта, до сих пор известным, ни понятию поэзии, как и романы Сорокина не соответствовали понятию романа. Впрочем, был во Франции период (когда у нас стояла хрущевская оттепель): новый роман или антироман (Натали Саррот, Ален Роб-Грийе), «новая волна» в кино и «звуковая поэзия» (posie sonore), о которой здесь вряд ли кто знал. Это был Бернар Айдцик, банкир и наследник марки шампанского, его выступления очень напоминали приговские, я застала его в 1990-е, тогда он уже не выступал, но традиция продолжалась, по сей день таков Серж Пэй.
Так вот, как-то я дала почитать стихи Пригова Юрию Давидовичу Левитанскому, и он (сочувственно относившийся к моим стихам) меня обругал: «Графомания какая-то, зачем вы мне это даете?». Прошло совсем немного времени (все в пределах перестроечных лет), и Левитанский спрашивает меня: «А не знаете ли, Таня, такого поэта, Пригова? Очень интересный». «Так я же показывала вам его стихи!» — удивляюсь. А все потому, что стали выходить сборники «Порыв», «Молодая поэзия 89», «Дело №», еще какие-то, и «печатное слово» легитимизировало в сознании и такое письмо. Да и ко всему нужно привыкнуть. Когда Пригова уже давно считали культовой фигурой в тех контекстах (о чем он и говорил тогда, у меня дома, французским поэтам), где он обитал, арт-ресторан «Балаганчик» предложил ему провести вместе со мной поэтический вечер. Тогда это было нонсенсом: еда и поэзия считались несовместимыми. И вот Пригов, почитав немного стихи, потом свои «алфавиты», стал «кричать кикиморой» (был у него такой номер). И тут публика, совершенно посторонняя, пришедшая поужинать и «культурно провести досуг», терпевшая странные для нее стихи, рассвирепела и велела метрдотелю прекратить безобразие. Ресторан тот закрылся, но благодаря Ире Паперной (от «Белого таракана» до «Китайского летчика») и Диме Ицковичу (ОГИ, «Билингва») клубный формат, культурная программа плюс еда, стал чрезвычайно популярен, а теперь и обыден.
Аннинский в предисловии к моей самиздатской книжке написал о нашем поколении, что оно потерянное и что «они — поэты абракадабры». Закончив, правда, уже без обобщений: «Всмотришься — а там душа. Нежная, нормальная, сжавшаяся от предчувствий». Ямпольский в послесловии возразил: «Аннинский называет Т.Щ. поэтом абракадабры и пишет по этому поводу лирический абзац. Кажется, Аннинский называл мимо, но попал в точку. В действительности абракадабра — магическая пентаграмма следующего вида (рисунок — треугольник из букв слова), цифровое значение ее — 365, она обладает магическими свойствами и носится в виде талисмана». (Замечу, что Михаил Кузмин выпускал литературный альманах «Абраксас». Абракадабра — знак Абраксаса, в учении гностиков верховного божества, олицетворяющего единство времени и пространства.)
Как и «мы все», которых в перестройку прозвали восьмидесятниками, в противопоставлении шестидесятникам, я публиковалась в самиздатском «Митином журнале». Ностальгия по тем временам, когда в будущее шли, как идут, принарядившись, в гости, а не принудительно, поскольку деваться некуда, породила в 2025 году конференцию о «Митином журнале», приуроченную к сорокалетию выхода первого номера. Восьмидесятники отличались от шестидесятников не только десакрализацией канонов — мы не находились в отношениях с государством, ощущая себя «гражданами мира», которого воочию даже и не видели, — к нам один за другим приезжали писатели, переводчики. Я подружилась с американскими славистами Нэнси Конди и Володей Падуновым. Они знали все существовавшие в СССР литературные журналы, даже те, о которых я никогда не слышала, всех поэтов, и меня тогда поразила разница между американцами и нами: они досконально разбирались в предмете, которым занимались, но могли не знать того, что знал каждый культурный человек здесь. Наш кругозор был гораздо шире, но во многом лишь на уровне имен и названий. У них тут и ребенок родился, и Нэнси таскала его на поэтические вечера в слинге. Иностранные журналисты и дипломаты стали частью повседневной жизни.
В начале 1987 года меня пригласили провести вечер во французском посольстве. Все шло хорошо, и среди гостей были люди, которые прежде никогда не рискнули бы прийти на такое мероприятие, однако «свежий ветер перемен» (лозунг перестройки) принес туда и начальника из издательства «Советский писатель». Там в отделе поэзии работал молодой, нашего поколения, редактор Илья Колли, который предложил мне издать книгу (ветер перемен же!), со мной заключили договор, и книга должна была выйти, но произошел казус, о котором мне и рассказал Илья. Дело в том, что на том самом вечере, где я читала стихи, а потом отвечала на вопросы, спросили, публикуюсь ли я теперь. И да, в 1986 году у меня вышла подборка стихов в журнале «Дружба народов» с предисловием Давида Самойлова (кое-какие строчки пришлось все же убрать, но ничего). Вот, — отвечаю я на тот вопрос, — готовится книга, только получается неправильная картина: Бродский до сих пор в СССР не издан, а издается то, что было написано позже, последовательность нарушена, и надо бы непременно выпустить книгу Бродского. Оказалось, после такого моего спича на совещании в издательстве, где обсуждалось подписание ближайших книг в печать, начальник заявил: «Ничего не имею против этого автора (меня) в творческом смысле, но в моральном есть вопрос. Можем ли мы издавать человека, который во вражеском посольстве говорит о том, что, дескать, мы не издаем не менее вражеского Бродского, и надо бы его издать?». Ну и тут, по словам Ильи, все в один голос сказали, что, конечно, не можем. И книга моя не вышла. Но я, как тот самый восьмидесятник, самодостаточный «гражданин мира», не огорчилась. Впрочем, не все были так настроены, Парщиков меня осудил. Мы с ним гуляли, я рассказывала эту историю, и он говорит: «Зачем ты это сказала? Бродского от этого твоего заявления не издадут, а ты потеряла книжку». «Ну и что! — возражала я. — Главное, чтобы были читатели (как говорил при той нашей встрече Мишель Деги), а они есть». «Если не издавать книги, их не будет, — и тут Алеша произнес фразу, которую я запомнила дословно: — Я на свой талант не рассчитываю». «А на что же еще рассчитывать?» — я была потрясена. И Алеша стал мне объяснять, что, если талант не выстреливает книгой и не поддерживается следующими, он просто затеряется в толпе и угаснет. Читатели прибавляются, когда есть статус, когда можно пойти и купить твою книгу, иначе это «друзья и знакомые кролика». «Так неужели для тебя политическая позиция важнее, чем поэзия?» (это тоже дословно). И я вспомнила, как несколько лет назад познакомилась у Рейна с академиком Владимиром Захаровым. Он был физиком и поэтом тоже, а Рейн мне тогда шепнул: «У него хорошие стихи, но он не продал душу дьяволу поэзии». Или как страстно Сапгир пытался убедить меня в том, что «поэт может быть только один», и что это он, Сапгир, а не Бродский — «признай же это». Что тоже выражало отношение к поэзии как к спорту или единовластию. Царь один, чемпион один, но то было время, когда и последний графоман хотел быть или считаться гением. Поэтам XXI века ничего подобного не приходит в голову, политическая позиция важна, тексты важны, контексты важны, поэтов много, читателей мало, и «каждый выбирает для себя». Для новых поэтов или исследователей поэзии те, кого я упоминала, и целый ряд других, все уже на том свете, — классики, хотя споры случаются (увидела в одной книге страшные инвективы «ненастоящему» Пригову в противопоставлении «настоящему» Всеволоду Некрасову — бывает и так). Я помню, как не очень-то ценили Аркадия Драгомощенко при жизни, а теперь есть премия его имени и у него оказалось много последователей. Или тихий Анри Волохонский где-то в тени, а одно его стихотворение знают все («Над небом голубым есть город золотой»). Помню, как в литературной среде говорили о Бродском: «Вторичен, литературщина, вот если бы он не уехал…», и ровно в тот день, когда ему присудили Нобелевскую премию (случилось это в декабре 1987-го и совпало с выходом первой подборки его стихов в «Новом мире», так что я меньше, чем на год опередила события своей «эскападой» в посольстве), те же люди стали его превозносить. А для сегодняшних молодых поэтов Бродский ушел на периферию: слишком много его было.
1980-е были временем, когда сознание, а значит, язык, в первую очередь поэтический, менялось раньше, чем изменилась сама реальность: впереди — массовое распространение интернета, а затем и появление социальных сетей. У Нила Фергюсона есть книга «Площадь и башня», где речь именно об этом: башня (вертикаль, иерархии) атакует площадь (горизонталь) и не сдается, но мир неизбежно идет к горизонтальной модели (был шаг в промышленную революцию, потом сетевую-цифровую, следующий этап — ИИ). Фотограф Владимир Фридкес хотел запечатлеть эти провиденциальные годы и придумал соответствующий формат: линию. Он ставил в одну линию с небольшой дистанцией друг от друга деятелей культуры, перемешивая соседством разные жанры, и так снимал несколько дней, вызывая то одних, то других в Дом художника на Кузнецком мосту, где и проходила съемка, получилась длинная-длинная полоса, все в рост на белом фоне, я, например, оказалась там рядом с Ильей Осколковым-Ценципером (основателем издательского дома «Афиша», института медиа и дизайна «Стрелка» и др.), художником-перформансистом Андреем Бартеневым и фотографом Андреем Безукладниковым.
А с «общим делом» не получилось. Лишь одно — мы собрали в 1987 году толстенный альманах литературы и культуры, никто еще из представленных там авторов не публиковался на родине (от прозы Венедикта Ерофеева до стихов Саши Башлачева), но опубликовать его нам так и не удалось. Помнится, Аркадий Высоцкий (сын Владимира Семеновича) ходил в ЦК ВЛКСМ «пробивать» издание, но тщетно. Еще мы затеяли Свободную академию в Москве (я там должна была вести секцию поэзии) и Свободный университет в Питере, но начинание быстро заглохло, потому что все стали бесконечно ездить или вовсе уехали, или оказались слишком заняты каждый своим делом, а тут и СССР прекратил свое существование, центробежная сила сказалась и на культуре, ушедшей за кулисы. Когда сцена была отдана политическим кульбитам, период выживания сменился модой на буржуазность («если ты такой умный, то почему такой бедный»), но тот креативный заряд 1980-х (те, кого пропаганда обозвала «креаклами») жил еще долго, и отчасти еще жив.
|