|
Об авторе | Дарья Алексеевна Христовская (15.08.1989) — поэт. Родилась и выросла в Ярославле, живет там же. Окончила физический факультет Ярославского государственного университета им. П.Г. Демидова. Публиковалась в «Арионе», «Новой юности», в книге «Шесть русских поэтов, антологии «Русского Гулливера» (2023). Автор книги стихотворений «Город рыбаков» (Русский Гулливер, 2021).
Дарья Христовская
запевала из хора немых
* * *
Запрет есть движитель простой
и привлекательной науки.
Мне было восемь лет. Толстой
в мои подставленные руки
упал зелёным кирпичом.
Играло солнце на пылинках,
и луч в сияющих чаинках
дрожал, как радиоволна.
Салоны это ни о чём.
Конечно, из «войны и мира»
мне больше нравилась война.
Ах как мне нравилась война.
Её блестящие кокарды.
О, эти контурные карты!
Кто их не любит, докажи!
(но что такое штык-ножи?)
Ах как мне нравилась война.
Она была ненастоящей.
Штрихуй недрогнувшей рукой!
И сам ты был ненастоящий —
теперь-то, в темноте смердящей,
теперь — какой?
* * *
Смотри, как он устал.
Смотри, как он жуёт зубную щётку
с закрытыми глазами. Как его
под медленную музыку качает,
под музыку неслышных колыбельных.
Возможно, ты внутри него поёшь.
Опять поёшь про есть утёс на Волге,
про Щорса и Священную войну.
Он плакал, а тебе хотелось спать.
Он легче прочих засыпал под марши,
тебе же всё равно что было петь.
Он едет шагом или мчится в бой.
Он хочет спать. Он долго чистит зубы.
В его любимой розовой пижаме
есть дырочка на правом рукаве.
Он спит с зелёным плюшевым медведем.
И только за спиной его Гренада
поёт на украинском языке.
Ты на руках несёшь его в кровать.
Целуешь в нос.
И вот он засыпает
под марш Будённого.
* * *
Сороки в город занесли бумажки
и голубые фантики, и крышки
из золотой фольги, и, наконец,
немецкие и финские окурки.
Сходи на бровку, попугать сорок;
сорокам всё равно тебя не страшно.
Дойди до набережной; выпей лимонада;
а, кстати, можно в оружейной башне,
в музее посмотреть на трёхлинейку.
Июньский ливень затопил ливнёвку,
и много грязи вынесло на двор
и тут же, тем же ливнем, снова смыло.
И продавщица в магазине ткани
всё напевает «...яблони и груши»,
и сто сорок на яблонях сидят.
Как нам придумать лето с кондачка,
отматывая бязи на линейку,
на школьную метровую линейку,
и мелом отмечая метр сорок
на фартук и на два воротничка.
Города
коряжма — был — ахтубинск — кострома
вокзальная такая кутерьма,
такая духота на верхней полке,
так дует из открытого окна.
кто в поезде играет в города,
тот сам познал бессмертие и нас
тому научит, потому бессмертье
есть просто пребывание в пути.
когда проходит встречный, грохоча,
то ты, лениво думая, что встать бы,
не видишь лес, заборы и усадьбы —
коломна — алапаевск — каланча
архангельск кандалакша абакан
с постели видно только облака
между последним городом на а
и предпоследним городом на к.
красная лошадка
белый день залёг подзором
на постели праздной,
сыплют сумерки подзолом
под сосною грозной.
Солнце — красная лошадка
на груди мезенца,
месяц дневный, месяц гневный —
будто лунула на ногте
левого мизинца.
не встречай меня как гостя
или иноземца,
закружи меня дорогой,
задержи округой,
обещай мне сон мой вещий,
головы не вешай,
рушником под ноги вышей
тропки и разбежки.
то не изгородь — мережка
между двух овчарен;
канительная серёжка
на ушке девичьем.
Солнце — красная лошадка
на груди мезенца,
месяц дневный, месяц гневный —
только лунула на ногте
левого мизинца.
гражданская лирика
как в этой полосе
скудны её дары!
на дне её, где ил
и редкие кувшинки,
бьёт серебристый ключ.
где лиственный опад,
кислица, костяника,
где самый сон сырой
и пахнет как грибница.
и выше, где луга
покрыло половодьем,
где главная трава
зелёная осока,
где нет названья сну
и самой мелкой травке.
обочины её
ничем не хороши
помимо ковыля
и дягиля пустого,
зато крапивы хватит
на сорок тысяч братьев.
* * *
та, что любовь —
та белая была,
а та, что нелюбовь —
та красная как смоль,
как журавлиный пепел,
как перепел на городском снегу,
распластанный и под пятой
охотника в кровавом колпаке
с палаческим мечом наперевес,
казнящего и жаждущего казни,
глотающего птичее сердечко, —
и если вдруг ты ищешь точный цвет,
то вот у колпака того подкладка…
* * *
…который жар, любой оттенок жара
ты так легко умеешь угадать.
есть жар предутренний, а есть передвечерний,
а есть сухой и лёгкий жар дневной,
сбивать не надо, разве — поцелуем.
спит. негорячая. ещё — идут часы,
и стрелка наконец зашевелилась,
и кроме глупой песенки — пролётом
из летнего таксомотора, кроме
ворчанья холодильника на кухне
и маленького детского дыханья,
не слышно ничего.
спит; негорячая. и этого вполне
достаточно — и если не для счастья…
* * *
усни, усни, устал, усни, усни,
сегодня ты играл этюды Черни,
поскольку кто этюды не играет,
тот станет чернь и вечно будет дворник,
а кто играет, сидя на шестом
и третьем томе БСЭ, тот будет
не дворник и всю жизнь играть этюды.
вот вырастем и примемся сидеть
на древних мифах Древнего Египта —
они потоньше, чем два тома БСЭ.
усни, усни под колыханье штор,
под шорох за стеной, под шёпот шины,
под медленные полосы от фар
ночных автомобилей в темноте,
где все они толпятся у кровати,
и шепчутся, и смотрят на тебя:
который солнце, сокол и змея,
и Тот, который павиан и ибис,
и тот, который с головой собаки —
и тот, который найден в камыше,
другому малышу из камышовых
найдёнышей тихонько говорит:
меня нашли, когда шумел камыш,
большой, доисторический и древний.
тебя найдут в таком же камыше,
поменьше и поплоше, ну так что же,
ну так и ты не бог, а лишь пророк,
вот ты пророк, а мог бы быть и дворник,
не всем же одинаковый камыш.
* * *
переименую рыбу, и ту и эту переименую;
опрокину седельную; пролью стременную;
в воду зайду по грудь, чтобы её сдавило,
волосы спряло на камышиное мотовило
а как камыши сажали и мхи сажали,
как подрезали бронзовыми ножами,
как сели на берегу чтоб ждать урожая —
а по осени только водоросли пожали
моя песня речная, песня ночная, как крик сарычий,
сколько рыб в реке, столько есть у неё обличий,
и если закрыть глаза, не найти отличий:
голос мой человеческий или птичий
* * *
будь печатный или рукописный,
трафаретный или же плакатный,
точный или взятый с потолка:
каждый текст уже литература.
вот забор, гласящий поля дура.
вот и я того же поля дура,
ягода того же языка.
* * *
кто застрельщик рассвета и скверный командный игрок,
не пророк, а беспечный болтун и почтенный дурак,
запевала из хора немых, звездочёт, имярек,
или ты или я, не могу распознать сквозь стекло.
только несколько десятилетий спустя рукава
научиться разгадывать в чём интерес вековой.
ты стараешься зеркало в щёки его целовать,
а оно подставляет дрожащие губы свои.
полуночник не знает, какая погода с утра.
дай мне меру свою, а себе забери у Петра.
он тяжёлою мерой своей отмеряет слова
не на вес ноября,
а на вес серебра.
* * *
В краю, где холоду не бысть,
лист не торопится упасть:
он не несёт благую весть,
что скоро холод и зима,
что скоро всякое зерно
умрёт до будущей весны
и отдохнёт в сырой земле,
так сладко отдохнёт в земле,
так выспится в земле,
что, воскресая, жизнь вскипит
и в соком брызжущем стволе,
в пшенице или ковыле,
в опаде и в золе.
Нам непонятен чернозём
и жирный ил разлива рек,
мы вышли из золы.
Нам не пустить корней в земле,
где если смерть — то навсегда,
а жизнь — нипочему.
* * *
расхристанная, с белым кушаком,
весёлая, нелепая, прямая,
стоит Алёнка посреди двора
и руки прячет в каждые карманы.
в пакете полбутылки коньяка,
высокая, как жердь из ивняка,
икона новгородского извода.
ты скажешь ей: Алёна, это жесть, —
а кто она —
внутри у ней не жердь,
внутри у ней жеода.
смешливая, стоит среди двора,
лучистая, сама как детвора,
нелепая, одетая цветисто, —
разрежь её, стамеской расколи, —
внутри у ней полынь и журавли
и пальцы аметиста.
кто след копытца выпьет до конца,
тому не жизнь — проклятие, продлёнка,
не пей с лица, не пей с лица, Алёнка,
кем станешь, если будешь пить с лица.
а всё ж она счастливее, чем ты.
смотри, её фаюмские черты
как будто бы изваяны из воска.
увидишь — не забудешь: не манит,
но тронешь, понадеешься: гранит,
а колупни её — ан нет, извёстка.
* * *
на станции метро Охотный ряд
огни китайской грамотой горят
и вывески. их тоже, добрый друг, вы
не можете прочесть?
ну что же там за символы, бог весть, —
а это были буквы.
каким туманом их заволокло?
какое их стянуло волокно,
какая затянула паутина?
звезда лучей из каждого огня
как будто смотрит прямо на меня,
и так неукротима.
и что за радость быть среди огней,
так исчертивших улицу: на ней
от холода и света лоб немеет.
и до метро не смаргивать слезу:
она кривым стеклом стоит в глазу,
и вытечь не умеет.
* * *
Не чёрная весна,
а так.
Коричневая.
И то:
не умбра-сиена,
а сажа и дёготь,
электрическая копоть,
грязь под ногами.
Но если подняться повыше,
но если выходит пасмурное полусолнце,
строительный мусор
вдруг сходит за марс и охру,
и тогда Москва становится
незнакомой глазу,
бесстыдно лессированной,
бессовестно живописной,
как будто её рисовали
большие голландцы,
голландцы поменьше
или невидимые глазу
совсем крошечные голландцы.
* * *
скуластым красным яблоком впотьмах
себя насытив впроголодь, ложится
и ищет сна на ниве голубой,
но вскакивает, лишь забрезжит свет,
звонит по телефону, и божится,
что был разбужен ангельской трубой.
а спал и видел, как скакали сотни,
как двадцать сотен всадников скакали,
и сорок полусотен лошадей
топтали берега и пустыри,
и парки, и томительную стройку,
и взяли кремль, не пощадив туристов,
и шли верхом от улицы Свободы
до улицы Потери,
а потом
обратно шли до улицы Свободы
и на сырой асфальт, лицом черны,
бросали козлоногие окурки.
он не уверен, что всё это значит,
но это что-то значит, потому
звонит на всякий случай в пять утра,
на случай если нам необходимо.
а нам необходимо это знать —
мы сами не избалованы снами,
поскольку наши простыни не смяты
и с двух сторон подушка холодна,
и потому-то нас не разбудил
тревожный голос в телефонной трубке,
и в городе, где слишком мало парков,
мы снов своих не имем никогда.
* * *
Не то чтоб мы погрязли в недеяньи,
И не сказать чтоб лодочка утла,
Но некому встряхнуть пододеяльник,
Держа его за два других угла.
А небосвод простиран «автоматом»
И весь авиатрейлами ушит.
Господь с тобой, сестрица, спи на мятом:
Оно ещё приятнее шуршит.
|