Сквозь что ни попадя. Рассказы. Давид Маркиш
 
№ 7, 2026

№ 6, 2026

№ 5, 2026
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


От автора | Родился 24.09.1938. В Израиль уехал 50 лет назад. Сохраняю русский язык для души и для работы. Первая поэтическая публикация в жизни — в журнале «Знамя», в 1959 или 1960 году («Моя мама не пишет мне, что яблоки, отяжеленные осенью, падают с деревьев в нашем саду…»). Автор десятков книг на русском и в переводах на другие языки. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Такыр» (№ 2 за 2025 год).




Давид Маркиш

Сквозь что ни попадя

рассказы


Пытливый Эли


Эли сызмальства усложнял себе жизнь — задавался вопросами, на которые не находил внятных ответов. Вот, например: откуда взялась у нас улыбка — веселая, грустная или же проходная и ни к чему не обязывающая? Человек растягивает щеки, и получается улыбка. А почему растягивает, а не втягивает? А когда это началось? А улыбался ли Адам, глядя на Еву? А Ева на древо?

Со стороны такой вопрос может показаться пустым, даже вздорным. А ответ на него сыскать непросто, это ведь не точные «Пифагоровы штаны на все стороны равны». Да и неведомо, равны ли.

Эли привезли в Израиль, тогдашнюю Палестину, ребенком, из Бессарабии, вскоре после войны. Германия лежала в развалинах, Гитлер застрелился, в Нюрн­берге намыливали веревки для нацистских вый.

Родители Эли, простецкие люди, нашли работу на стройке в Иерусалиме и там, в человечьем муравейнике на окраине рынка Махане-Иегуда, поселились. Эли рос свободным ребенком, Британский мандат ему ничуть не мешал, да и его родителям тоже. Вырвавшись на волю, они заслуженно трудились на своей стройке. И то: большинство прямоходящих предпочитает смирно шагать своей дорогой и не пытаться обогнать судьбу. «Иди рядом с большой телегой, может быть, что-нибудь упадет!» — в пылу борьбы за независимость, да и после ее обретения эта галутная мудрость отнюдь не рассосалась в нашей национальной среде.

От младых ногтей Эли проявлял склонность к рисованию — водил карандашом по всяким подходящим к тому поверхностям: стенам, книжным страницам или разостланным простыням. Поддержать художественное рвение сына у его строительных родителей не было возможности, поэтому они с умилением, хотя и не без опаски наблюдали за рисовальными опытами Эли. Работать надо, а не рисунки рисовать!

Всему свое время и свой срок под солнцем, это еще древние евреи подметили неопровержимо. В час назначенный любовь накрыла Эли своей драгоценной кисеей, и мир вдруг предстал перед ним золотым и серебряным. Счастье шелестело крыльями у него над головой. Будущее робко перед ним возникло — праздничное и высокое, как собор. Прелестная девушка Михаль сияла под сводом. Уже готовились к свадьбе. И медовый грех случился между ними. И зачала невеста.

Но все, что когда-нибудь начинается, когда-нибудь и заканчивается, не раньше и не позже — будь то скорбь, радость или сама жизнь. Девушка Михаль разлюбила Эли и другого полюбила; такое случается. И обрушился собор, и закончился праздник. А этот другой, в пылище развала женился на прелестной Михалке и увез ее на свою родину, в Россию, в город Суздаль. Там, в Суздали, угораздило появиться на свет будущему усачу в кожаной кепке — еврей­скому мальчику Вите.

Время шло, отдавливая ноги попутчикам. Художник из Эли не получился, зато, в соответствии с запросами эпохи, он стал татуировщиком. Наколоть тату — эт-то что-то! Желающих украситься наколкой было пруд пруди… В потоке заказов на хищных тигров, львов и орлов-соколов Эли удачно сориентировался и нашел свой стиль и почерк: набивать на груди заказчиков портреты любимых девушек, а также пап и мам, уже покинувших наш круг и с небесной высоты глядящих на поминальный труд татуировщика. Присутствие натуры было тут ни к чему, с лихвой хватало и фотографии.

Свою лавочку он открыл посреди рынка Махане-Иегуда, бок о бок с торговцами баклажанами, петрушкой и селедкой. Ушлые торговцы не возражали, они не видели в Эли конкурента, а вывеска «Тату-салон» над его рундуком только привлекала ротозеев. Грубошерстные торговцы! Приверженный искусству татуировки, Эли не находил с ними сердечного контакта, обнаружив духовную связь с музыкальным нищим, распевающим псалмы у входа на рынок. Действительно, кто тут лучше — алчные зеленщики или утонченный нищий? И, хотя метод сравнения — дурно пахнущий прием, ответ напрашивался сам собой: нищий с его псалмами куда лучше овощных торговцев и того же Пифагора с его штанами.

Вместе с тем, каждый на белом свете занимался своим делом: торговцы торговали, музыкальный нищий побирался, а Эли колол татуировки. В конце трудового дня торговцы подбивали доход, а Эли с нищим, которого звали Пахом, усаживались за стол в забегаловке «Фасулия», на краю базара. Аромат фасолевой похлебки ласкал душу едоков и располагал к возвышенным разговорам, сближавшим собеседников. С какой стати, например, люди в незапамятные времена изобрели забор и взялись огораживать все, что только возможно отгородить: участок земли, палисадник или хоть капустную грядку. А замóк! Мы окружены замкáми, а связки ключей в кармане или на поясе давным-давно стали привычной принадлежностью быта. Ключи от квартиры, ключи от чемодана, ключи от ящика стола, ключи от сейфа, наконец. Куда ни глянь, всюду замок, этот верный защитник от воров, переживших всю мировую историю, начиная с фруктового дня изгнания перволюдей из рая. Тугодумный Адам вором не был, это — нет. Но шустрая Ева, стащившая запретное яблоко… Выходит дело, воровство и мошенничество цвело от начала времен, подстраиваясь к ходу прогресса. Да что тут далеко за примерами ходить! Даже у Эли был ключ от квартиренки покойных родителей, а вот у псалмопевца Пахома не было никакого ключа, ему нечего было запирать и прятать от воров.


Всякий человек связан со своим прошлым, как наконечник стрелы с ее древком. А связь с будущим присуща лишь безумцам со справкой или сумасшедшим обитателям Желтого дома. События прошлого не помечены удаленностью, они одномерно выстроились рядком, словно на полке в соседней комнате: исход перволюдей из рая на вольную волю, морской круиз зверолюбивого Ноя, опоенный Лот с окаменевшей женой и озабоченными продолжением рода дочками. В это потрясающее былое погружались по самые плечи Пахом и Эли, сидя за своей фасолевой похлебкой в базарной харчевне. Ветхозаветные персонажи представлялись им близкими родственниками — и Ной, и Лот, да и сам глинобитный Адам, безмятежно отдыхающий под яблоней. А куда им еще было погружаться! В обрыдлый мир базара, неотвязный, как небо над головой? Или в расплывчатое завтра, серое, как мышь? Уверенные в кровной связи с нашими патриархами, пророками и царями, мы и по сей хмурый день не растеряли своей национальной исключительности.

Откуда распевавший царевы псалмы Пахом взял свое несколько экзотиче­ское на иерусалимском рынке имя, оставалось для пытливого Эли пробелом. Пахом! Что еще за Пахом? Нищий неохотно оглядывался на свое детство в кругу семьи, в затрапезном русском городишке Углич, где малолетний царевич Дмитрий играл во время оно в тычки и напоролся на ножик. Ох-хо-хо.

Дед Пахома, по словам музыкального внука, был николаевским солдатом — местечковым евреем из Черты оседлости, по имени Лейба. Этот Лейба отслужил двадцать пять лет в царской армии и получил за верную службу право на постоянное место жительства в центральной России. ПМЖ — как ржаво это звучит! Видно, «все новое — это хорошо забытое старое»… Или почти все.

Осев в Угличе, дед завел семью и зажил без излишков, зато в свое удовольствие: никто им не помыкал, а сам он браво командовал женой и не задержавшимися с появлением на свет детками. Кр-ругом! Ать-два! И время катилось неостановимо, обтачивая людей в гладкую гальку на своем пути.

Заслуженный дед то ли смутно запомнился Пахому, то ли не запомнился вовсе. Такое случается у одаренных людей, псалмопевцев или сочинителей: разминется внук с дедом, разойдется по несовместимости лет, а в игривой памяти потомка присутствует «как живой». Лейба бродил по закоулкам Пахомовых за­предельных воспоминаний — громоздкий и громкоголосый, с распластанными ладонями сильных солдатских рук. Будь он портным или лотошником, растаял бы в прошлом, как в супе крупинка соли. Кантонист с четвертьвековой солдат­ской службой за плечами — другой разговор.

Да и у Эли хранился в памяти такой уважаемый пращур — открыватель вечнозеленого острова Занзибар, морской пират. Так сложилось и сплелось, что этот пират до поры до времени был капитаном разведывательной каравеллы Васко да Гамы и адмиралом португальской короны, не больше и не меньше. А пиратом он стал уже потом, немного погодя. Извивиста судьба человека, а еврея в особенности.

Ну что ж, может, ходил под пиратским флагом тот отважный капитан, а может, и не ходил. Может, существовал португальский адмирал, плавал по морям, по волнам, а может и не было никакого адмирала… Так или иначе, музыкальный Пахом с большим интересом выслушивал раз за разом рассказ Эли о морском предке и сопоставлял услышанное с историей своего николаевского дедушки, оттрубившего четверть века в царской армии. Вывод из этого слушанья вытекал основополагающий: человек появился под солнцем не просто так, не от случайного столкновения каких-то там крошек и частичек, а вполне осмысленно и спланированно. Вот и царь Давид с его лирой, и португальский пират, и николаевский солдат — все уместны и своевременны. Да и мы с вами тоже.

И наши жены.


Давным-давно, молодым еще человеком, Пахом обзавелся женой, русской барышней Катей. Пролетарское имя Пахом, полученное сыном от предусмотрительных родителей для беспрепятственного врастания в среду аборигенов-угличан, ничуть не насторожило милую Катю — Пахом так Пахом. Говорят же люди: «Назови хоть горшком, только в печку не сажай».

Родители Пахома, люди сугубо неимущие, пришлись «социально близкими» новой красной власти, с воодушевлением записались в партию и были охотно приняты в большевистскую ЧК, где повстречали немало своих соплеменников. Засучив рукава, они взялись за ответственную карательную работу, и запах власти над чужими жизнями пьянил их куда сильней водки и вина. Кровавое занятие мужниных родственников наводило на молодоженов страх и трепет, а родители милой русской Кати — те вообще цепенели от ужаса при одном упоминании Пахомовой родни. Но и в раю двери скрипят — чекисты что-то не поделили между собой, пошли терки-разборки, свекра под горячую руку расстреляли, а свекровь отправили в лагерь, где она и сгинула без следа. Ничего не поделаешь, все дороги — хоть прямые, хоть какие — ведут на тот свет. А на кривых улицах Углича прохожие люди, на всякий случай, продолжали поглядывать на Пахома с Катей с опаской и обходили их стороной.

Милая Катя тянула мужа за рукав и уговаривала его уехать из родного Углича, от стыда и позора, куда подальше — в Вышний Волочек или почему-то в Суздаль. Пахом не возражал, он был хладнокровный человек. Идея уехать дальше Суздаля и Волочка — в Палестину, пришла ему в голову без лишних прикидок: он слышал краем уха, что евреи там вольно живут. Катя, легкая на подъем, воодушевленно поддержала намерение мужа: переезд из обрыдлого Углича на родину Иисуса Христа представлялся ей судьбоносным поступком.

Сказано — сделано. Перед дальней дорогой Пахом решил свернуть в местечко Полоное, на родину дедушки Лейбы — проститься с уцелевшими в водопаде времени двоюродными дядьями и троюродными бабками. «Кровь людская — не водица», тем более родственная.

Родня встретила незнакомого Пахома, как белую ворону: из местечка на историческую родину уехал покамест один-единственный человек по имени Шлойме и стал там, по слухам, строителем дорог. А на милую Катю полончане глядели с большим изумлением, словно не из Углича она сюда приехала, а прямиком упала с неба. Никто не мог поверить, что полончанин взял в жены гойку и везет ее в Палестину. В старое доброе время такое невозможно было и представить. Мир сошел с ума и перевернулся с ног на голову.

Пахома, для простоты общения, стали звать по-еврейски — Пиня.

— Пиня, — говорили ему родные и незнакомые люди, — в Палестине евреям нужны деньги. Без денег в Палестине очень, очень плохо. У тебя есть деньги, Пиня?

— Нет, — честно отвечал Пахом. — Нет денег.

— У нашего Шлойме тоже не было, — говорили знающие люди, — он работал грузчиком вместо лошади, а потом выучился на строителя дорог. А ты что будешь делать в Палестине, чтобы заработать на хлеб себе и твоей гойке?

— Играть в шахматы, — отвечал Пахом.

Любовь невозможно размять и намазать на хлеб. Один человек любит пить водку, другой — играть в шахматы. Пахом сызмальства полюбил шахматы, эту еврейскую, по некоторым утверждениям, мозговую игру, и своему чувству никогда не изменял. Знать ход наперед — в этом было что-то чарующее! Папа-чекист, глядя на сына, двигавшего по клетчатой доске пешки со слонами, прене­брежительно кривил губы; он предпочел бы шахматному увлечению Пахома стрельбу из пистолета.

В еврейской стране, по предположению Пахома, шахматы должны быть в почете. Открыть в Иерусалиме платную шахматную школу или хотя бы кружок, и игра станет источником заработка. А можно поставить столик в каком-нибудь людном месте и играть на деньги — мастерство приносит победу. Пахом был мастером, в Угличе его никто не мог обыграть.

Полончанские тетки и дядья, эти обветренные бедовым временем побеги николаевского солдата, дивились игровым планам Пини и желали ему успеха на исторической родине.


В Палестине шахматы не пришлись — ни евреи, ни арабы не проявили никакого интереса к умной игре, тем более за плату. Вопрос прокорма вставал ребром. Пахом подрабатывал на сборе апельсинов и оливок в лесу, Катя ходила по дворам со стиральной доской в поисках постирушки. Дальше Гефсиманского монастыря она не ушла — осталась там и приняла постриг. Что ж, браки по-разному распадаются: кто к любовнику уходит, а кто в монахини — по стечению обстоятельств.

Расставшись с милой Катей, отказавшейся от мира, Пахом остался жить в халупе на окраине Махане-Иегуды — то ли в пристройке, то ли в сердцевине запутавшейся в себе самой базарной развалюхи. Интересные люди проживали с ним по соседству, на краю рынка, самодостаточные персоны, хранители великого и могучего наречья, обретенного по месту рождения, в России. Оперный бас, журналист, татуировщик, художница — они здесь осели на дно не изучения народной жизни ради, а по причине карьерного невезенья и скудости доходов.

Художница Варя жила через дом от Пахома, с ней при каждой случайной встрече татуировщик заводил приятные разговоры на родном языке. Дальше обмена милыми словами дело не шло, хотя, казалось бы, что препятствует — Варя разведенка, Пахом холостяк. По маме Варя была Гройсман, а по отцу Волконская. Принадлежность к высшей царской знати никак не сказывалась на жизни Вари, да мало кто и знал о ее изумрудных корнях — ни на рынке Махане-Иегуда, ни в окрестностях. По утрам Варя выгуливала свою собаку Лаки — рослую русскую борзую, стремительную и плоскую, как струганая доска. По этой Лаки бывшую ленинградку узнавали издалека — по ней, а не по превосходным натюрмортам и пейзажам, которые любителям художественного творчества почему-то пришлись не по вкусу. Что ж, такое случается, и куда гуще, чем хотелось бы. Это, да еще и то, что встречных людей часто растаскивает дурным ветром в разные стороны — вместо того чтобы слить их и сплавить всенепременно. Вот и не скрестились, не сплелись судьбы Пахома и Вари. А время, рука об руку с пространством, превратило манящую женщину в отталкивающую старуху… Все под золотым солнцем, под серебряными облаками обречено распаду, одна только Мона Лиза небесного чудака Леонардо сохраняет светлое свечение жизни.


Засыпанный святым мусором Иерусалим — особый город средь других, и нет ему равного. Вот здесь все происходило — Авраам вел сына к Краеугольному камню на заклание, Давид гимны распевал и высматривал с балкона красавицу Вирсавию, Иисуса по узкой улице волокли к конечной остановке. Все здесь происходило, и мир вливался в пытливого Эли, как в море вливается река.

Эли жил на окраине рынка, рукой подать от оперного баса и харчевни «Фасулия». Был ли он доволен жизнью? Да, был. Хотел ли он открыть роскошный тату-салон в самом центре города, на улице Кинг-Джордж, разбогатеть и купить себе кабриолет? Нет, не хотел. Эли жил по течению, желания не смущали его, а снов он не видел. Суета жизни обходила Эли стороной.

Расхожие татуировки — тигры, звезды — он накалывал на месте, на своем рундуке, по трафарету. Желающих изобразить на груди, по фотографии, портрет покойной мамы или любимой девушки, он вел к себе домой: портретная работа требовала особого подхода и полной творческой самоотдачи. «Служенье муз не терпит суеты». Такой настрой знаком лишь одаренным душам.

Все так бы и продолжалось, катилось своим чередом, если б в один прекрасный день к рундуку Эли не подошел усатый дядька лет тридцати в кожаной кепке и тельняшке, выглядывавшей из распахнутого ворота куртки.

— Наколки делаешь? — требовательно спросил усач. — Мне кореш один сказал, что ты с фотки можешь перевести и по-русски понимаешь.

— Портрет? — уточнил Эли.

— Ну да, — сказал усач. — Мами покойной.

— Могу, — сказал Эли. — Пошли ко мне в кабинет. Тут рядом.

— Пошли, — сказал усач. — Витя меня звать. Будем знакомы.

Правда, рядом. Эли отпер дверь, пропустил клиента.

— Вот. — Витя вытянул из внутреннего кармана куртки и положил на стол старую черно-белую фотографию со стесанными углами.

Эли склонился над столом. Михаль глядела на него издалека, из русского Суздаля.

— Это… — промямлил Эли.

— Мама моя, — сказал Витя.

— Она где? — разлепил Эли непослушный рот.

— В том и дело, — усмехнулся почему-то Витя. — Она родами умерла, в России. Фото вот осталось.

— А отец? — выдавил Эли.

— И отец помер, — вздохнул Витя. — От паленого самогона… А я обратно приехал.

Неисповедимы дела твои, Невидимый.


Вечером, в «Фасулии», разговор с Пахомом не клеился: Эли был понур, из него словно бы воздух выпустили.

— Что это ты квелый какой-то? — по-доброму озаботился нищий. — Заболел?

— Ко мне пришел сегодня один, — неохотно объяснил Эли. — Может, мой сын, но, вроде, и не мой… Не знаю.

— А ты сам-то что хочешь? — спросил псалмопевец. — Твой или не твой?

Эли пожал плечами досадливо.

— Если хочешь, — продолжал Пахом, — значит, твой. Я вот второй день уже хочу, измучился…

— Чего хочешь-то? — без интереса осведомился Эли, ему было все рано.

— Псалмы пою, — добавил Пахом, — или так сижу — хочу страшно, даже за душу кусает.

— Чего хочешь-то? — спросил Эли.

— Хочу с трамплина прыгнуть на лыжах, — сказал нищий. — Летишь, как птица, а мир под тобой и справа, и слева. И знаю, что не прыгну, а хочу. Вот что грустно.

Ну да. Каждому по своей мерке.




Желтая дорога


«В старике было жизни еще лет на двадцать».

                                  Исаак Бабель, «Первая любовь»


Сколько ему лет, никто не знал — может, 70, а может, 90. Семьи у него не было, по врачам он не ходил и отчета перед ними не держал. Обитатели Изреэльской долины называли его «Пешком, с посошком», а в родном кибуце Кфар-Тамар, для краткости и по привычке, звали просто Старик. Он откликался с достоинством, охотно.

В документах Старик значился Менахемом Гур-Ари, сокращенно — Мени. Передвигался он по большей части пешком, в черных штанах по колено и стоп­танных армейских ботинках, легко опираясь на палку, которую можно было при желании назвать и посохом. В кибуце Мени полдня трудился на фабрике по производству пластиковых пакетов, а вечерами разносил почту. Работать в поле ему было уже не под силу, возраст к земле пригибал и не давал разогнуться, а стоять у фабричного конвейера выходило в самый раз. «Я работаю фабричной девчонкой», — объяснял старик Мени. Ну что ж, в кибуце пенсионный отдых не в счет, каждый делает, что ему по силам, для общего здоровья. Так заведено было первопроходцами земледельческих коммун на родной земле, по примеру то ли переиначенных на еврейский лад русских толстовцев, то ли библейских трудяг — всякий человек принимал версию, милую его душе. Одно было непреложно: новый еврей, после двух тысяч лет блужданий по белу свету, кормится трудами рук своих на земле пращуров. Аминь.


Старик не всегда звался Менахемом. Когда-то, в Орше, он получил по рождению расхожее имя Миша. У советских евреев смена имен была делом житей­ским: еврейские меняли на русские, а потом русские на израильские. Времена менялись, а люди, на фоне мелькающих декораций, оставались как были: глинобитными, с подмесом.

Миша Гурарий, так сложилось, со школьной скамьи тянулся к национальным корням, напитанным красивыми древними преданиями. Почему? Трудно определить: в еврейской среде такое случается нередко — может, от вольной или же невольной противопоставленности табельной нации: «Мы — свои, они — чужие». Миша льнул к собственным древним героям — царям и пророкам, и мечтал стать равным среди равных, не выше и не ниже. Такое могло состояться в Палестине, где на библейской родине евреи начинали новую жизнь, глухие слухи о которой доносились до увязшей в чужой земле Орше. Равняться на Илью Муромца, на Александра Невского или хоть на Соловья-разбойника ему не улыбалось.

После большевистского переворота события в Орше развивались безостановочно. Мишиного деда, часовщика, новые власти зачислили в лишенцы, а отца, открывшего москательную лавочку, сослали как нэпмана в исправительно-трудовой лагерь. Каждому загодя определено место под солнцем, и ничего с этим не поделаешь.

После ареста отца Миша решил бесповоротно: пробираться в Палестину. Дорога на историческую родину с родины победившего социализма была за­претна, обрывиста и куда как не осыпана розами. Кактусовыми шипами она была осыпана, вот чем. Путнику голову можно было сложить на этом пути, но оно того стоило. Всякой дороге предречен конец, и он наступил. Лишь у Вечности нет конца, потому что и начала у нее нет.


Нелегальных эмигрантов, двадцать душ, высадили под утро с моря, с шаткой шаланды, на пустынный берег Палестины, над которым, чуял Миша Гурарий, реяли дружелюбные библейские духи. Это было свое, и это было главное. Справедливость начиналась здесь, у линии прибоя.

Справедливость представлялась юному Мише не вполне отчетливо. Все члены справедливого общества должны быть равны друг перед другом, это же ясно, и в то же время надежно беречь неповторимую индивидуальность каждого в отдельности. Стержень справедливости состоит из чистейшей правды без уронов и прикрас. Такой расклад, стало быть, в корне противоречит приторным посулам о равенстве и братстве, раздаваемым оршанцам советской властью. Одно оставалось неразрешимым: что есть правда? Каждый наблюдатель видит мир под собственным углом, у каждого своя правда, отличная от другой, соседней, но и сумма правд не открывает истины, а коллективная правда — абсурд, железный пряник в руке диктатора. Получается, что истина — вымысел и вовсе не существует в природе.

Палестинские городские евреи немногим отличались от оршанских: коммерция и деньги будоражили их воображение, а проблемы равноправия были от них далеки, как ангелы небесные. Равенство надобно было искать в кибуцах, там никто не рвался в начальники, и личное имущество не отягощало руки — оно просто ни у кого не водилось в сельских коммунах, не говоря уже о деньгах, упраздненных и искорененных. Люди окружали себя согласием, даже песни по вечерам, после работы, запевали хором лишь по единогласному решению певунов. Странно? Да. Но какая же пляска без заскоков.

Мошенники и жулики, эти непременные вкрапления в наше общество, в кибуце не приживались. Скорее раньше, чем позже, их ухватки всплывали на поверхность, и коммуна без шума и скандала, как угрей из чистой кожи, выдавливала их из себя. Мимо кибуца Кфар-Тамар, по животу Изреэльской впадины, ползла желтая грунтовая дорога. Редкие машины проезжали по этой дороге, по которой, в отдаленные отчие времена, шли купеческие караваны, и ночные тати подстерегали торговцев. Нынче, оставив по себе недобрую память, тати перевелись вместе с верблюжьими караванами, а коммерческие посредники благополучно плодятся и множатся и ни в чем себе не отказывают: лавочники посредничают меж производителями и покупателями, адвокаты — между заявителями и ответчиками, священники — между людьми и Богом.

Гора Гильбоа, к подножью которой прилепился Кфар-Тамар, вызывала в кибуцниках почти что гордость — знаменитая, все ж, гора, украшенная легендами, как новогодняя елка игрушками: первый израильский царь Саул, проклятье Давида, строптивые царевы дети, потрясающие битвы, погони и западни. И все это на берегу раскаленной сонной долины с желтой дорогой на брюхе.

По этой дороге, пролегшей от Бейт-Шеана до Афулы, не только путники ехали взад-вперед по своим делам, но и великие события, от ветхих времен и посейчас, катились, не оставляя следов, подобно шарам перекати-поля. По ней, Желтой, на расшибленной полуторке, тряслись отцы-основатели кибуца Кфар-Тамар на отхожий промысел, на Мертвое море — хозяйству нужны были, как живая кровь сердцу, «живые» деньги на покупку строительного инвентаря: лопат, топоров, тачек. Труд был адов — таскали на спинах поташ в неподъемных брезентовых мешках. На эту работу под немилосердным солнцем и окрестных бедуинов было не залучить — правда, им и лопаты с тачками были ни к чему. А кибуцники вламывали, и непосильная нагрузка утешительно ложилась на всех поровну. Тут уже было не до песен по голосованию.

И война в Европе, и фельдмаршал Роммель на пороге соседней Сирии. Мир, сошедший с ума, потрескивал в огне пожара. Кибуц на Желтой дороге оставался островком теплокровной жизни у ворот Желтого дома, кипящего безумием и смертью. Искатель справедливости Миша Гурарий, именуемый теперь Менахемом Гур-Ари, не мог ничего противопоставить дикому бегу событий, кроме самого себя — разве что вернуться в Оршу и записаться в Красную армию. Но и это не изменило бы ход войны, да и покидать Изреэльскую долину ради военной смерти на чужбине он не планировал. Где родился, там и пригодился — это не о нем. И не об Орше.

Новости доходили до кибуца Кфар-Тамар с запинками, не отличаясь стройностью изложения: комментаторы убедительно толковали мировые судьбоносные события, но каждый на свой лад. На двух евреев — три мнения, вот это точно.


Наум Хейфец появился в кибуце Кфар-Тамар нежданно-негаданно; такое тоже случается повсюду на белом свете. О немногословном новичке с рукой на перевязи и седой головой было известно немного: ему удалось бежать из риж­ского гетто, семью расстреляли немцы в Румбульском лесу, а сам он, с опасно­стью для жизни, нелегально пробился в Палестину по иранскому маршруту.

Поначалу одиночку Наума подселили, по взаимному согласию, к одиночке Мени — в его лачугу, ничем не отличавшуюся от избушек других кибуцников. Они без усилий нашли общий язык, и после работы, вернувшись из общественной столовой, заводили неспешные разговоры на неизбывные темы: о вялотекущей жизни и обыденной смерти. Архитектор в довоенной жизни, с аннексией Латвии большевиками Наум Хейфец лишился своего особняка в рижском Задвинье, а процветавшее его бюро было закрыто и ликвидировано. Почему? Да потому… Потом пришли немцы и учредили еврейское гетто. Все было кончено.

Злоключенья Наума не составляли суть этих разговоров — гибельные несчастья остались в прошлом, за Желтой дорогой, за горами и долами. Из кибуца Кфар-Тамар они виделись дымчато, как из космоса, и это не было чудом. А чудом было то, что обреченный смерти Наум Хейфец сохранил свою жизнь и добрался до горы Гильбоа в Изреэльской долине. Собственно, сама жизнь была чудом, с этого все и начиналось.


«Музей исторической правды» — выведено было тушью на фанерной дощечке, приколоченной над входом в дом Мени. Подойдя впервые к своему будущему жилищу, Наум прочитал объявление с большим интересом.

— Вы живете в музее? — спросил Наум у хозяина, распахнувшего перед ним дверь.

— Нет, — ответил Мени. — Это музей живет у меня.

— У вас? — подивился Наум Хейфец.

— У меня, Нахум, — сказал Мени. — Можно мне так вас называть, по-нашему?

— Ну да, — сказал Наум. — Если вам так больше нравится...

— Каждый вправе открыть у себя хоть музей, хоть что, — продолжал Мени. — Главное, чтоб это никому не мешало.

— А почему «музей правды»? — спросил Наум.

— В противовес лжи, на которой держится мир, — твердо ответил Мени. — Историческую ложь называют легендой или мифом, от этого ничего не меняется… Чайку? Я чайник поставлю.

Мени достал из шкафчика тарелку с ломтями хлеба, баночку меда и поставил чайник на электроплитку. Сели за стол.

— Ложь, Нахум, состоит из слов, — дополнил Мени. — Вот это страшно.

— Почему страшно? — переспросил Наум.

— Потому что, — сказал Мени, — в слово можно влюбиться, как в милую девушку или птицу небесную. Слово всегда остается чистым, оно — правда сама по себе. Ложь красива, потому что сложена из слов.

— Например? — уточнил Наум.

— Да вот взять хоть Гильбоа! — воскликнул Мени и плеснул кипяток в стаканы с заваркой. — На южных отрогах наши проиграли битву с филистимлянами, царь Саул, чтоб не попасть в плен, бросился на собственный меч. В том бою погиб царевич Ионатан, лучший друг Давида. А сам Давид, кстати или некстати, был женат на царской дочери Михаль и доводился Саулу зятем… Ну, что, красивая история?

— Потрясающая, — сказал Наум. — Крушенье семьи… Но жену Давида, кажется, звали Мелхола?

— Гои так ее зовут, — дал историческую справку Мени. — А для наших она — Михаль… Так вот, Давид страшно рассердился и проклял гору Гильбоа жутким проклятьем.

— Гору? — спросил Наум. — А почему не филистимлян?

— В том-то и дело! — объяснил Мени. — Филистимляне вчера были, а сегодня нет их, как ветром сдуло! Это наша история. Филистимлян нет, а гора — вот она, простоит до конца времен. «Горы Гильбоа! — Давид сказал. — Да не сойдет на вас ни роса, ни дождь, и да не будет на вас полей с плодами...» Так он проклял роскошно.

— И сбылось? — продолжил разговор Наум Хейфец.

— Мы туда воду провели, — сказал Мени, — и земля проснулась: цветы, ячмень. А дождь и до Давида там не шел, гору огибал.

— История замечательная, — одобрил Наум.

— Факты не всегда совпадают с историей, — Мени покачал головой. — Битва — была, я всю гору исходил, нашел вот… — Не поднимаясь из-за стола, он дотянулся до настенной полки, взял с нее крючковатый железный огрызок и протянул Науму. — Стрела! Три тысячи лет!

— Наша? — разглядывая наконечник, спросил Наум.

— Или наша, или филистимская, — сказал Мени. — Врать не буду. Половина наполовину. История, вообще-то, всеобщая, ее ни за какие деньги на кучки не разложишь и за пазуху не спрячешь. Артефакт — дело другое. — Он забрал у Наума историческую железяку и бережно вернул ее на музейную полку.

— Здесь где землю ни копни, — сказал Наум, — найдешь артефакт.

— Ну да, — согласился Мени.

— А что это у вас на полке за булыжник такой? — спросил Наум.

— Это не булыжник, — сказал Мени.



* * *

Двумя годами раньше, в июле, посреди лета, выкроилась у Мени неделя отпуска. Пекло. Жарынь упиралась в землю, как огненный столб с неба, и живые создания безуспешно искали пятнышки тени под солнцем.

Думая недолго, Мени отправился в долину Аэла, куда тянулся попасть с первого дня на еврейской земле. Здесь, в долине, юный Давид, хорошенько прицелившись и раскрутив пращу, метнул каменный кругляш, угодил Голиафу в лоб и свалил великана на месте. Филистимляне бежали в смятении. Ворота перед нашей историей распахнулись. Свист от полета того камня пробуравил слои веков и слышен посейчас. Красиво? Да, очень.

Долина Аэла, узкая, как бутылочное горлышко, была до края налита палящим солнечным светом. Ее невысокие голые берега отлого подымались. Шагая по дну долины, вдоль пересохшего ручья, Мени не мог сдержать разочарованья: Аэла была мала для судьбоносной схватки двух армий — нашей и вражеской, тысячи солдат тут не уместились бы ни при каком раскладе, и вышла бы не битва, а давка и толкучка. И поэтому исход схватки между метким Давидом и тяжеловесным Голиафом предопределял ход истории.

Дно знаменитой долины выстилали обточенные зимней водой белые кругляши, каждый из которых мог оказаться тем самым, что уложил заносчивого филистимлянина в иудейскую землю на вечное хранение. Каждый! Вот этот, например. Или этот... Мени нагнулся, поднял камень, уважительно его осмотрел со всех сторон и опустил в суму, перекинутую через плечо. От филистимского силача не осталось и следа, а убойный камень сохранился в целости и сохранности, хоть снова заряжай им пращу и стреляй.

Едва ли чья-либо рука бережно касалась плоти этого камня за утекшие тысячелетья. Вряд ли кто-нибудь бережно убирал в сумку обточенный водою тяжелый кругляш, предназначая его для хранения на музейной полке. Камень как камень, он спал себе на земле, покуда не возник в исторической долине Менахем Гур-Ари, бывший Миша Гурарий, и не унес артефакт домой, в кибуц Кфар-Тамар.

Кибуцники не удивились ничуть появлению на полке у Мени нового экспоната, рядом с наконечником стрелы. Может быть, это тот самый камень, но, может случиться, и другой; кто его знает? Как бы то ни было, ни в одном музее мира, включая Нью-Йорк, Лондон и, тем более, французский Лувр не хранится, как зеница ока, исторический камень, угодивший в лоб Голиафа и сваливший его с ног. Шутка ли сказать! Да такому камню цены нет, а он лежит себе на полочке в кибуце Кфар-Тамар.

Появление драгоценного камня было событием неординарным, и кибуцники, задержавшись после ужина в общественной столовой, увлеченно его обсуждали. В ветхие времена, когда случилось немало умопомрачительных вещей, никому и в голову бы не пришло тащить в музей убойный кругляш, да и никаких музеев тогда еще не было в помине. Вот и валялся памятный камушек на дне оврага, никому не мешал, а потом, время спустя, появился здесь Мени Гур-Ари со своим посошком и сумой через плечо. Точка.

Светлое прошлое, в отличие от темного будущего, оставалось для кибуцников незыблемым, древние красочные картины были для них великолепными произведениями искусства, а не декоративным фоном неумолимой Истории. Житейский реализм их направлял, минувшее они хотели потрогать руками. Камень из Давидовой пращи? Да, это что-то… Более другого их занимала судьба Ковчега завета — сундука с запертым в нем кодексом чести и совести, неподвласт­ным коррозии и сохраняющим свою остроту и в нынешние лихие времена. Где он, Ковчег? Как его отыскать?

На этот счет Мени был настроен безнадежно: десять заповедей не в золотом сундуке надо искать, а в самих себе, будь ты еврей или же гой. Право выбора всем нам дано, вот мы и решаем, что хорошо, а что плохо. И что одному хорошо, то другому плохо. Вот и пойди разберись.

— Где ж заповеди? — спрашивали кибуцники у Мени. — Где справедливость?

— Здесь, — прикладывая ладонь к груди, отвечал Мени. — А больше нигде.



* * *

— Это не булыжник, — сказал Мени.

— А что? — спросил Наум.

— Царь Давид держал его в руках, — сказал Мени. — Это тот самый камень.

— Тот самый? — переспросил Наум. — Которым — Голиафа?..

— Да, это он, — подтвердил Мени. — Возьмите его в руки, Нахум, подержите и вдумайтесь поглубже. Вы услышите шум времени.

— Царский камень, — перекатывая кругляш, как горячую картофелину, из ладони в ладонь, пробормотал Наум. — В еврейской деревне…

— Ну, слышите? — поторопил Мени.

— Теперь слышу, — сказал Наум. — Значит, это ваш камень?

— Общий, — сказал Мени. — Подумайте сами — зачем мне одному цар­ский камень? Чтобы заявить «мой»? Мне от этого ни лучше не станет, ни хуже. Это наш кибуцный камень! Если вы, Нахум, останетесь здесь — и ваш тоже.

— Интересная мысль, — Наум вернул камень на место и потянулся к стакану с чаем. — Мне тут нравится, что и говорить. И люди душевные. Но весь мир в кибуц не превратишь. Дом можно перестроить, это я вам как архитектор говорю, а человека — никогда. Или надежда есть?

— Нет надежды, — сказал Мени.

Ему отрадно было вот так сидеть за пустым чаем с Наумом Хейфецом, спасшимся от смерти, и рассуждать о смысле жизни. Хорошо бы он остался в кибуце, этот бывший рижанин, тогда можно будет жить дальше двум одиночкам под этой крышей. А не понравится, не сложится — отъединиться и вернуться к одинокому существованию. Жилье найдется в Кфар-Тамар, а человек волен идти куда глаза глядят.

Действительно, здравая мысль, она и Мени приходила в голову не раз: весь мир в кибуц не затянешь, да это и ни к чему. Собственность манит человека, вещизм душит, и никто от этих привычек не отказывается по доброй воле. Человека не перестроить, как сарай или коровник, человеком алчность правит, барыш погоняет: «Своя рубашка ближе к телу», это видно и слепцу. Купить подешевле, продать подороже. Правда в прибытке, как гвоздь в стене.

Так основоположено, и, может, оно и к лучшему. Мир вдоль Желтой дороги живет по своим диким законам, а Кфар-Тамар — по своим. Кибуцы останутся идиллическими островками в море стяжательства, подобно деревням древних ессеев в болоте фарисейства.

Адам в райском саду не был стяжателем. А Ева? Вот вопрос… Перволюди еще не научились отлущивать добро от зла, а Змий собственности уже вполз в их неокрепшие души. Летели дни, лев загрыз ягненка, Каин убил Авеля, а наив­ные идеалисты держались в стороне от вихря злого времени — и уцелели.

Наум остался в кибуце.


Зла на белом свете, по правдивой оценке, куда больше, чем добра, а вопросов больше, чем ответов. Почему Мени Гур-Ари так хотелось дожить до конца века и хотя бы краешком глаза заглянуть в третье тысячелетье, он не знал и не гадал. Хотелось — и все! Магические нули отделяли наше время от будущего, и за этим хрустальным забором, может быть, встретит изношенных людей всеобщее счастье и благоденствие. Хотелось, не вдаваясь, верить, что непременно встретит — ведь не каждый же день приходит новое тысячелетье, заряженное надеждой! Сгинут войны с лица земли, евреи получат свое государство, большевикам в России дадут по шапке. Многое может случиться, хорошо бы только дожить до тех пор, дотянуть до 85 годков — но это вряд ли удастся. Индусы, говорят, живут и до ста, но то в Индии, а у нас не получается, у нас другие обстоятельства, хотя под британцами сидим и мы, и они. У них Ганди в самотканой юбке, у нас Бен-Гурион в русском пиджаке. Так и живем.

По пути к Миллениуму побили немцев, уложив в землю 25 миллионов разноплеменных солдат. И наших евреев, и цыган, и пленных, и партизан, и мирных — еще много миллионов, больше, чем когда-либо.

Три года спустя, 14 мая 1948 года в Тель-Авиве была провозглашена независимость Государства Израиль, и кибуц Кфар-Тамар стал частицей еврейской страны. Назавтра после этого, 15 мая, началась Первая арабо-израильская война. Кибуцник Нахум Хейфец был убит на Второй, восемью годами позже, в Синае, за перевалом Митле. Шестидневная война 1967 года была еще впереди. И война Судного дня 1973 года. И другие, и другие.

Мени Гур-Ари пережил Нахума Хейфеца на тридцать лет, так и не перешагнув границу нового тысячелетья — праздничный порог надежды, за которым чернели пожарища, громоздились скелеты разрушенных городов и правила бал электронно-кнопочная цивилизация.



Сквозь что ни попадя


Ходок в лакированных туфлях героя-любовника, хромец в инвалидной коляске, чиновник средней руки, слепой с собакой-поводырем — все они, по мере сил, прокладывают тропу, ведущую сквозь что ни попадя к Тому берегу.

А что там попадя? Да всё подряд, без разбора. Так это задумано и заведено, сбиться с пути совершенно невозможно. Он открывается, этот путь — ограниченное и отмеренное пространство, задумчиво называемое «жизнь» — с выползания человечка из тесной норки и заканчивается на Том берегу, откуда нет возврата. Иные персонажи уверяют и рассказывают, что были взяты туда с непостижимою целью, живыми или полумертвыми, и возвращены восвояси в целости, в добром здравии. Ну что ж, вера не требует доказательств, как, впрочем, и неверие.

Лёва Шейн явился на свет в лесном Подмосковье, в поселке Лобня, куда семью скорняка Боруха Шейна, вместе с горсткой других евреев, бежавших от немцев, занесло из Днепропетровска в самом начале Великой Отечественной. Скорняжье мастерство было применимо в Лобне разве что к мышам, из которых кацавейку не сошьешь. Эвакуированные Шейны маялись, немцы подступали всё ближе. Младенец Лёва родился в положенный срок и, плача от радости, присоединился к трем своим братикам и сестричкам. Взяв новорожденного на руки, папа-скорняк лучился светлой улыбкой: немцы немцами, а рожденье ребенка дело святое.


Мы кочевой народ, так уж это сложилось. Не зря сказано: «Еврей рождается с чемоданом в сердце». После победы над немцами Шейны перебрались в Латвию и осели в Риге — там спрос на скорняков был повыше, чем в Лобне. Особый интерес к меховым изделиям проявляли рижанки — они охотились за чернобурками с лисьей головой. Эти пушистые штуки накидывались на шею как воротники или горжетки и свидетельствовали о повышенном социальном статусе владелицы. Папа Борух был не единственным производителем чернобурок в Латвии, но у него обнаружилось замечательное преимущество перед конкурентами: в Москве, проездом, он разжился в Зоологическом музее полным мешочком стеклянных чучельных глаз, идеально подходивших для черно-бурых лисьих мордочек. Его чернобурки с зоологическими глазками получались «как живые», в то время как у соперников они, с зажмуренными зенками, выглядели приморенными и уснувшими вечным сном прямо на шее модницы.

Детки скорняка Боруха ходили в школу и славно росли на подпольных папиных хлебах, а мама суетилась по хозяйству и пекла кугель к субботнему обеду. Безразмерное время вертело стрелки часов, Борух фиктивно, за небольшую взятку оформился истопником в котельную жилого дома в Задвинье и получил справку, из которой следовало, что он — пролетарский труженик, а не индивидуальный меховщик. Теперь можно было жить не тужить, почти не опасаясь посадки. Борух так и делал.

Гром с ясного неба грянул над лысеющей головой скорняка, когда подросший Лёвка явился к отцу и объявил, что он сочиняет стихи, записался в литературный кружок и собирается стать поэтом. Тут было над чем призадуматься: будущее сына Борух видел в мастерской скорняка, а не в цехе поэтов. Сочинение стихов ненадежное дело и опасное, изготовление чернобурок куда верней. Раньше надо было думать, корил себя удрученный отец, следить, в какой-такой кружок записался Лёвка и зачем обыкновенные слова подгоняет под дурацкие рифмы. Но бить тревогу было уже поздно: сняв голову, по волосам не плачут. Размахивание ремнем и грозные крики не помогли ничуть. Непокорный Лёва грозился уйти из дома и уехать из затхлой Риги в Москву, где поэты читают стихи прямо на улицах. В Москву, в Москву!.. Кто это так красиво сказал, честное слово?!


Первую ночь в белокаменной Лёва провел на Рижском вокзале, среди транзитных пассажиров, бездомных бродяг и барышень облегченного поведения. Зал ожидания был битком набит, как будто вся Москва решила ехать в Ригу и вот похрапывает в ожидании утреннего поезда. Здесь было тепло и уютно, густо пахло заскорузлыми носками и почему-то прокисшим гороховым супом.

Назавтра Лёва, побродив по улицам и поэтов не повстречав, отправился на Маяковку, о которой слышал еще в литературном кружке, в Риге. На площади, действительно, околачивалась, переходя с места на место, группка молодых людей решительного вида. По одному отделяясь от группки, они подходили к памятнику и, оборотясь к прохожим зевакам, декламировали стихи. Это было волнующе, это было здорово! Пешая милиция, расставленная по периметру площади, довольно-таки лениво наблюдала за происходящим и никого не хватала и не тащила: поэтическая акция тянула лишь на мелкое хулиганство.

Там, в редкой толпе, Лёва Шейн свел знакомство с поэтом Юрой, прочитавшим стихотворение «Ключарь» — о секретном волшебном слове, которым, как золотым ключиком, отпирается калитка в рай. Из стихов следовало, что сам Юра и есть этот самый ключарь, потому что он знает волшебное слово. Клик! — и калитка открывается, можно проходить.

— А я могу почитать? — спросил Лёва у Юры. — Называется «Волчья доля». На волчьем языке.

— На волчьем? — переспросил Юра.

— Ну да, — подтвердил Лёва.

— Читай! — решил Юра. — У нас тут свобода — хоть на волчьем, хоть на каком. Не понравится, — он оглянулся на публику у памятника, — сгонят.

Лёва читал с выражением — выл и щелкал зубами. Публика реагировала неоднозначно: некоторые сплевывали наземь, другие били в ладоши. Закончив, Лёва вернулся к Юре совершенно осчастливленным: он читал, его слушали. Юра одобрил Лёвино выступление:

— Теперь ты наш человек. У нас по-волчьи еще никто не писал.

— В Риге меня в милицию бы сразу забрали, — сказал Лёва. — А тут — ничего!

— Ты где остановился? — справился Юра.

— Нигде, — сказал Лёва. — На вокзале.

— Плохо, — оценил Юра. — День-два — и загребут, на сто первый вышлют. Тут недалеко есть один чердак, в Доме композиторов, нас оттуда не гоняют. Сегодня там переночуешь, а потом прикинем, куда б тебе устроиться.

— Устроиться? — благодарно переспросил Лёва.

— Мы друг другу помогаем, — сказал Юра. — Вместе надо держаться. А как же.

Наутро они поехали на Ваганьковское кладбище.


Простор погоста был широк, как луг. Тишина заведения располагала к вдумчивому покою.

— Ну, так… — сказал Юра, шагая между холмиками. — Кладбище — самое подходящее место для поэта, тут небо ближе. И нас берут на работу, лишних вопросов не задают. Плюс жилье в подсобке.

— Берут — кем? — спросил Лёва. — Делать-то — что?

— Да всё, — легко ответил Юра. — То да сё. Землю копать, гробы таскать. Мало ли! Могильщик — широкая профессия. Вон, Ленин, например — могильщик капитализма, вон чего наворотил.

— Интересно как… — пробормотал Лёва, озираясь — нет ли чужих ушей в кустах.

— Я тут полгода оттянул, — продолжал Юра. — Коллеги все алкаши, как на подбор. В душу к тебе не лезут — живи как хочешь! И сам пейзаж, — Юра широко повел рукой, — к стихам располагает: нейтральная полоса между Тем светом и Этим. Нет более подходящего места.

— Нет? — не без опаски переспросил Лёва.

— Можно еще креститься, — добавил Юра. — Христиане помогут устроиться куда-нибудь.

Лёва промолчал, креститься он не хотел.

— Или в масоны пойти, — продолжал Юра. — Но масоны, кого Софья Влась­евна еще не пересажала, все попрятались по щелям — я искал, днем с огнем не найдешь. В этом вся проблема… А они ведь, говорят, друг за друга стеной стоят, вроде нас.

В кладбищенской конторе Юру встретили как родного. Через полчаса Лёву оформили могильщиком второго класса и справку выдали. И выпили по рюмке.


На кладбище было вольготно и хорошо. Но Лёва хотел лучшего.

Нежелание, при всяком удобном и неудобном случае, пьянствовать с могильщиками и валяться потом на грудах гостеприимной сырой земли, близ вырытых могил, прилепило к Лёве Шейну необидную кличку «псих ненормальный». Дейст­вительно, пить не пьет, а говорит стихами. Это ж надо!

Задержавшись на этом пороге неба ненадолго — на четыре месяца, до осени, и получив от кладбищенского начальника почетную грамоту за доблестный труд, Лёва собрал в подсобке свои «бренные манатки», побросал их в купленный на барахолке пластмассовый «дипломат» и, не прощаясь, покинул Ваганьково. Путь его лежал на Ленинградский вокзал.


Рыжая Лёлька жила на Васильевском острове, в полуподвальной коммуналке, в закухонной комнатенке с большой фотографией на стене: Эрнест Хемингуэй в вязаном свитере. Как она заполучила эту комнатку в самом центре города-героя, оставалось загадкой для всех, кто проявлял хоть какой-либо интерес к этой Лёльке.

А меж тем рыжая Лёлька пользовалась известностью не только среди питерских беспризорных поэтов, но и в кичливой Первопрестольной ее знали и ценили по достоинству. И дело тут было не в цветных картинках, которые Лёлька неустанно рисовала и продавала желающим их приобрести по договорной цене, а совсем-совсем в другом. А в том было дело, что к ней, как к некоторым ее подружкам, ни в коем случае не применима была известная характеристика экспертов: «доска да два соска». Куда там! К рыжей Лёльке подходило неслыханное по силе, оглушительное определение: «доска да три соска». Знающие люди утверждали неоспоримо, что на Лёлькином бюсте красуются не два, как у других чувих, розовых соска, а целых три, как у кошки или собаки. И эта замечательная особенность возносила Лёльку высоко над серой массой.

Но наивысший взлет славы рыжей Лёльки молва напрямую связывала с президентом Французской республики Шарлем де Голлем. Проезжая в кабриолете по Невскому проспекту и любуясь красотами града Петра, прорубившего, не больше и не меньше, окно в Европу, генерал заприметил обнаженную барышню, не смог сдержать подступивших молодецких чувств и потребовал бинокль. То Лёлька, проводившая время с приятелем, вышла на балкон подышать свежим воздухом. Вглядевшись получше в голую Лёльку, генерал глазам своим не поверил: приветствовавшая его с балкона молодуха была трехгрудой. Генерал выронил бинокль, издал глухой крик и упал в обморок. К счастью действующих лиц, этот инцидент никак не омрачил отношений между Францией и СССР.

С этой-то легендарной Лёлькой и познакомился Лёва в один из ее приездов в Москву, на площади Маяковского. Познакомился и подружился. И эта любезная дружба обнаруживает, что отнюдь не только противоположности устремляются друг к другу. Отнюдь.

К этой диковинной Лёльке и отправился Лёва Шейн, сойдя с поезда в Северной столице, слегка припорошенной былой имперской славой.


Он шел пешком, выспрашивая у встречных, как добраться до Наличной улицы, до Лёлькиного полуподвала. Спешить ему было некуда, он отменно себя чувствовал — чужаком в этом чужом городе, не похожем ни на Ваганьково, ни на Лобню. Прямая улица с редкими прохожими казалась ему почему-то запретной заграницей, где он никогда не был, разве что в полузаграничной Риге. Ему хотелось, чтобы эта улица никогда не кончалась и можно было бы идти по ней не к трехгрудой Лёльке, а по другому адресу, где живут поэты, реющие в небе как стрекозы. Он почувствовал наплыв наития, и всплыли строчки Лёни Губанова с Маяковки: «Я иду по улице, ночь перед глазами, и стихи стихуются совершенно сами». И какая разница — ночь или день! Главное, чтоб луч озарения, падающий с небес и прожигающий время и пространство, настигал адресата, и стихи рождались из ниоткуда.

Стихи рождались, но всполошно и обрывочно — небесный луч целился в Лёву, но, видно, под кривым углом. Название Лёва придумал еще ночью, в поезде: «Восьмой день» — о времени, сошедшем с рельсов, о восьмом дне недели. Время не существует само по себе, представлял Лёва, время — это жизнь всякого, пролегшая от точки А к точке Я. Обреченно танцуя, всяк ведет к конечной точке роковую партнершу, без которой нет танго. Эта партнерша — смерть.

Слова слетались к шагавшему Лёве подобно птицам, но в наилучший порядок не выстраивались. Зачатое стихотворение медленно обретало форму, пробелы заполнялись неповторимой мелодией звуков, а до точки было еще далеко. Так решило Что-то — Невидимое и Безымянное — и сложилось стихотворение «День восьмой», и стриж пролетел над кровлей дома, и выросло дерево в саду. Празднично и легко жить бок о бок с этим Что-то, в прозрачном воздухе мира.

Лёлька обрадовалась появлению Лёвы, он был не нудный и какой-то свой. Знакомство с Питером решили начать не с исторического маршрута генерала де Голля по Невскому, а с посещения затрапезной кофейни «Сайгон» — прибежища непризнанных властью молодых поэтов, художников и музыкантов. Ленинград не Москва: чем кучковаться у постамента Медного всадника на вздыбленном коне, пусть лучше всем скопом хлебают кофе в поднадзорном «Сайгоне». Они и хлебали «двойной черный», уверенные в том, что в большом стенном зеркале, в тупике зала, просверлен тайный глазок, и ярое око Галины Борисовны зырит оттуда недреманно. Гул разговоров висел над одноногими стоячими столиками — нечего тут рассиживаться, не курорт! — и стихотворные строфы реяли, перелетали от группы к группе. «Группа» — ненавистное для красной власти слово и опасное: «протестная групповщина», от нее недалеко и «групповое возмущенье». А постоянные посетители «Сайгона» Софью Власьевну не ненавидели, а сугубо презирали. То, что этих ребят с их девочками не рассовали по концлагерям, было оплошностью ГБ — в карательной системе Гулага, отлаженной, как ходики с гирями и кукушкой, случались иногда и оплошности. Реже, чем хотелось бы, но случались.

Кофейня пришлась Лёве по вкусу, хотя черному кофе он предпочитал крепкий чай. Молодые непризнанные поэты — их имена были на слуху еще в Москве, на Маяковке — проводили здесь немало приятного времени. Нужно было быть очень наивным человеком, чтобы предположить, что гэбэшники, отслеживая склонную к бунтарству сайгонскую молодежь, ограничились лишь тем, что просверлили в зеркале дырку, вставили в нее глазок-смотрок и на том успокоились. Никто не сомневался, что кофейня нашпигована стукачами-слухачами, да и среди завсегдатаев пытаются, и, всего скорей, небезуспешно, навербовать доносчиков-осведомителей. Свято место пусто не бывает, а на святой Руси, как повелось, на двух говорунов приходится аж по три стукача.

Грянул час и рыжей Лёльки. Она вначале заезженно отбивалась от вербовщиков, призывавших ее секретно послужить родине:

— Я недостойна!

Это двух напористых молодцов в одинаковых синих плащах не убедило.

— Достойна или недостойна — не вам решать! — отмели молодцы возражение Лёльки. — Вы должны искупить вину — от вашего поведения известное вам знаменитое лицо чуть было не загнулось на Невском, и тогда началась бы война с Францией. Из-за вас! За это можно и задним числом очутиться в местах заключения годков на семь. Соглашайтесь побыстрей. Вот подписка о неразглашении.

Тут Лёлька перешла в контратаку:

— Я по ночам, как засну, сразу начинаю разговаривать и все рассказываю. У меня справка есть.

Молодцы сдержанно молчали, ожидая продолжения.

— Я первому встречному, кого пущу к себе под одеяло, все про вас расскажу. И не получится никакого секрета.

Этот довод звучал убедительней, чем первый. Тем более справка есть.

— На вашем месте стоило было бы призадуматься о переезде в Израиль на ПМЖ, — посоветовал один из молодцов. — А то от вас тут никакой пользы, кроме вреда.

— Да я ж русская! — возмутилась Лёлька. — Из деревни Нижние Ключи!

— Ну, это дело поправимое… — успокоил второй молодец. — Ваш сожитель — еврей со всех сторон, вот на нем и езжайте.

— Лучше в Израиле сидеть на пляже, — кивнул второй молодец, — чем в тюрьме на родине. Подумайте сами! Вы — в лагере, ваш чокнутый приятель — в психушке. Выбирайте.

На той же неделе Лёлька с Лёвой выбрали — расписались в загсе. Почему бы не расписаться?


Израильский пляж — несомненный курорт, где бы он ни нежился под средиземноморским солнышком: в Тель-Авиве, Хайфе или Ашкелоне. Лёва с Лёлькой выбрали для себя Хайфу. Почему? Да потому.

Греться на пляже было мило, но приходилось еще думать о прокорме. Первое время все складывалось замечательно: новым гражданам при въезде на историческую родину подкидывали деньжат в подарок от еврейского народа и помогали с социалкой, а пляж был открыт для всех желающих днем и ночью. Лёлька рисовала свои картинки, которые никто не покупал, а Лёва сочинял стихи, и русская газета «Наша Хайфа» напечатала его подборку с фотографией автора. Творческие занятия дохода не приносили, подарочные деньги шли к концу, а есть хотелось все сильней. Вразновес устроена наша жизнь, дамы и господа.

В газете «Наша Хайфа» Лёва прочитал объявление: «Работа! Ищем испытателя воздушных шаров!» И контактный телефон какого-то Кости Самотолкина.

— Может, жулик? — высказалась приземленная Лёлька. — Аферист?

— Может быть, — допустил Лёва. — Но, может, и нет. Воздушный шар — он и есть шар. Надо попробовать.

— Ты думаешь? — усомнилась Лёлька.

— Позвоним и поедем, — ответил Лёва. — Мне воздух родней, чем вода.

— Это почему? — поинтересовалась Лёлька.

— Ты получилась из рыбы морской, — объяснил Лёва, — а я из птицы небесной.


Шар был. У плетеной корзины, привязанной к шару веревками, стоял Костя Самотолкин, малый бизнесмен. Внизу, под горой Кармель, плескалось Средиземное море, полное рыб, а вверху расстилалось птичье небо без берегов.

— Вы по объявлению? — удостоверился Костя Самотолкин. — Ну и ладушки. Испытания проведем и будем пускать шары из мест отдыха. Купил билет и лети!

— А можно нам вместе? — спросила рыжая Лёлька. — Полететь?

— Можно, — разрешил Костя. — Тогда я побольше газу поддам.

В корзине сидеть было тесно, а стоять вольно. Костя Самотолкин пустил летучий газ через трубу, шар раздуло и потянуло вверх, и корзина оторвалась от земли. Поехали!

Кругом, куда ни глянь, стояло небо, полное солнечного воздуха. Шар шел по синему небу, как пешеход по зеленому лугу. А внизу стлалась бежевая земля.

— При чем тут башня из слоновой кости! — сердито сказал Лёва, не обращаясь ни к кому. — Вот это небо — наше жилище!

Лёлька молчала, озадаченная.

Связывавший корзину с землей веревочный трос натянулся и лопнул беззвучно, кольца веревки пали к ногам Кости Самотолкина. Шар свечой взметнулся вверх и растаял в солнечном ветре — с Лёвой Шейном, с рыжей Лёлькой.


Их искали.

И не нашли.

А говорят, что людей не берут живыми на небо.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru