Гибридная память. Соцреализм, анекдот и документ как инструменты позднесоветской оптики в периодике 2025–2026 годов. Александр Марков
 
№ 6, 2026

№ 5, 2026

№ 4, 2026
№ 3, 2026

№ 2, 2026

№ 1, 2026
№ 12, 2025

№ 11, 2025

№ 10, 2025
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ПЕРЕУЧЕТ



Александр Марков

Гибридная память

Соцреализм, анекдот и документ как инструменты позднесоветской оптики в периодике 2025–2026 годов


Татьяна Кочнева. Эстетика соцреализма и советские дискурсы послевоенного времени в воспоминаниях о ГУЛАГе // Русская литература. 2025. № 4; Александр Жолковский. Маленький шедевр: советский анекдот о кормлении слона // Новый мир. 2026. № 4; Лев Пасеков. Записки церковного сторожа / Публ. Евы Лисиной // Волга. 2026. № 1–2.


1. Введение: картография невысказанного

В знаменитом эссе «Будущее ностальгии» Светлана Бойм проводит водораздел между ностальгией реставрирующей — монументальной, стремящейся к восстановлению «утраченного дома» в его буквальности, — и ностальгией рефлексирующей, которая работает с лакунами, фрагментами и самой тоской как экзистенциальным жестом. Чтение трех разножанровых публикаций из академического, толстожурнального и архивного пространств — статей Татьяны Кочневой в «Русской литературе», Александра Жолковского в «Новом мире», документальной повести Льва Пасекова в «Волге» — производит эффект стереоскопии. Вместе они дают нечто большее, чем сумму частных филологических или мемуарных сюжетов. Они прочерчивают карту того, как культура «позднего социализма» — термин, введенный Алексеем Юрчаком и заставляющий вспомнить о «позднем капитализме» Фредрика Джеймисона — осмысляла себя не через прямую речь идеологии, а через парадоксальные, часто не отрефлексированные самими носителями гибридные формы: мемуары, стилизованные под соцреализм, анекдот, построенный как строгий поэтический текст, и запоздалое свидетельство, вырастающее из метафизики мусора.

Общим знаменателем этих трех текстов оказывается понятие «вненаходимости», которое Юрчак использовал для описания субъекта, не являющегося ни диссидентом, ни апологетом режима, а существующего в зазоре между официальным дискурсом и его перформативным смещением. Кочнева показывает, как этот зазор образуется при столкновении травмы ГУЛАГа с языком производственного романа; Жолковский анатомирует один анекдот, в котором совет­ская реальность сворачивается в грамматическую катастрофу; Пасеков же пишет свидетельство, где советская власть вообще исчезает из кадра, уступая место физическому труду, молитве и неразличению вещи и чуда. Вместе они позволяют сформулировать гипотезу: возможно, главным эстетическим событием позднего социализма было не рождение новой литературы, а трансформация самих способов помнить и рассказывать, при которой официальный язык не отбрасывался, а перемалывался в новые, подчас гротескные, но удивительно стойкие повествовательные формы.


2. Соцреализм «постмортем»: воспоминания о ГУЛАГе как советский роман

Статья Татьяны Кочневой ставит перед собой амбициозную задачу, во многом невостребованную в современной филологии: перестать делить лагерные нарративы на «исторические свидетельства» и «художественные тексты». Она предлагает читать их как продукт сложного дискурсивного синтеза, в котором соцреалистические формулы не просто «отвергаются» авторами из диссидент­ской или околодиссидентской среды, а, пользуясь метафорой Юрчака, «перформативно смещаются». В ее статье есть фундаментальное методологическое замечание: соцреализм должен рассматриваться «как совокупность идеолого-артистических стратегий поведения, в том числе при письме». Это почти буквальное совпадение с тезисом Джеймисона о том, что в эпоху позднего капитализма (у нас — позднего социализма) культурная логика пронизывает не только сферу искусства, но и ткань повседневности.

Кочневу интересует, что происходит с языком соцреализма после смерти его творца — сталинского государства — и до его окончательного погребения в 1991-м. И ответ, который она находит в архивах непрофессиональных мемуаров о ГУЛАГе, поражает своей двойственностью. Оказывается, обычные люди, не бывшие писателями, в эпоху оттепели продолжают писать о лагере, используя оптику производственного романа. Врач Д.В. Дубинин, член партии с 1927 года, арестованный в 1937-м, описывает труд заключенного как эстетический акт: «Красив человек при физической работе. Бронзовые желваки мышц; пластичны ритмичные изгибы туловища. Ловкие, умелые руки. Ни одного лишнего движения. Быстро наполняется тачка». «30 августа 1940 года мною переброшено на расстояние 8 метров 26 кубов грунта! Я согласен с Горьким: труд всегда красив! Красив и в 50-градусный мороз». Агроном С.И. Кузнецов, отсидевший четырнадцать лет, с гордостью вспоминает о своей работе в культурно-воспитательной части: «Я знал, что своей маленькой работой я приношу пользу...».

Лахманн, на которую ссылается Кочнева, пишет о лагерной литературе как о фиксации распада тела и исчезновения субъекта. Но тексты, анализируемые Кочневой, — о прямо противоположном: о попытке сохранить субъектность через присвоение языка власти, через нарратив. Кочнева видит в этом не просто ложное сознание, а сложную работу памяти: соцреалистический канон предоставлял готовые повествовательные схемы, в которые можно было упаковать даже опыт ГУЛАГа, сделав его осмысленным. Миф о «великой семье», подробно описанный Катериной Кларк, требовал от каждого члена беззаветной преданности, и многие авторы воспоминаний 1950–1960-х эту преданность сохраняли: они были не врагами народа, а временно неправильно понятыми сыновьями, ожидающими реабилитации. В этом смысле хрущёвская оттепель дала им не свободу слова, а свободу нарратива: теперь можно было рассказать о лагере, но рассказать, оставаясь внутри готового дискурса подвига.

Однако Кочнева фиксирует и критический сдвиг, наступающий в позднесоветскую эпоху. Если в начале 1960-х воспоминания еще можно было пытаться публиковать в журналах и редакции их отвергали с формулировкой «Никто это печатать не будет», то к 1970-м единственным выходом стал самиздат и тамиздат, а нарратив радикально изменился. Кочнева цитирует И.Г. Коюшева: «Мы оба выросли в лесу, дело было привычное, норму рубки перевыполняли, получали лучшее питание и одежду. Поэтому и выжили», — и это уже язык не рекорда, а чистого физиологического выживания. Соцреализм пост мортем — это не труп метода, а зомби, который продолжает действовать внутри речи, но уже без идеологического наполнения, как каркас, в который вставляется совершенно иной опыт.


3. Анекдот как филологический факт: грамматика сопротивления

Анекдот про слона и его пуант «Съесть-то он съесть, да хто ж ему дасть?!» — под пером Жолковского превращается в лабораторный образец гибридного языка. Метод Жолковского — знаменитая «поэтика выразительности» в ее самом изощренном изводе. Он начинает с того, что помещает анекдот в широкий контекст: слон в советских анекдотах вообще — фигура огромная (в прямом и переносном смысле), загадочная, вызывающая любопытство, часто пассивная, иногда несчастная. Здесь же слон оказывается идеальным «готовым предметом» для совмещения двух ключевых тем: огромности официальных советских рационов и их полной нехватки в реальности. Но соль не в этом совмещении как таковом — она в грамматике. Жолковский разбирает фразу «Съесть-то он съесть...» как конструкцию «инфинитивного эха», в которой изъявительно- утвердительная форма представляет акт потребления пищи как уже совершившийся, а финальное вопросительное «хто ж ему дасть?» (включающее невозможную ни в русском, ни в правильном украинском форму) задним числом превращает этот акт в нечто ирреальное. Грамматика здесь становится метафорой: полнота бытия, обещанная государством, оказывается не просто отнятой — она аннулируется на уровне самой возможности существования.

В анализе Жолковского важны три уровня. Первый — нарративный: перед нами ментальная «Утрата Достигнутого», мысленный поворот от веры в то, что слон все это съест, к знанию, что никто ему этого не даст. Второй — жанровый: анекдот строится по вопросно-ответной модели с ложной разгадкой, где экскурсовод озвучивает официоз, посетитель задает наивный вопрос (в котором уже мерещится зависть к привилегиям животного), а сторож дает финальную, циничную, но при этом полную странного сочувствия реплику. Третий — словесный: здесь разыгрывается подлинная «поэзия грамматики». Диалектная форма «дасть» оказывается не украшением, а кульминацией всей «де-грамматизации»: от нормативного «съест» через синтаксически неправильное, но морфологиче­ски допустимое «съесть» к совершенно невозможному, но оттого и триумфальному «дасть». Этот «неограмматизм», пишет Жолковский, есть своего рода «пир духа», утешение искусством, которое своей неправильностью взламывает монолитный официоз. Если соцреалистический текст работал на создание «вербальных икон», то анекдот в прочтении Жолковского — это икона в минус-пространстве, где чудо превращается в воровство, а язык демонстрирует саму механику этого превращения. Слон, не способный получить свой рацион, и язык, не способный породить правильную грамматическую форму, зеркально отражают друг друга.

Кочнева пишет о том, как мемуаристы отказываются от соцреалистического языка, переходя от рекордизма к описанию выживания. Жолковский же показывает, что даже в анекдоте — самом, казалось бы, низовом, фольклорном жанре — происходит та же работа. Сторож у Жолковского — аналог позднего мемуариста у Кочневой: он больше не говорит «по-большевистски», он говорит на несуществующем языке, в котором нормативный дискурс уже не подвергается прямой критике, а просто оказывается нерелевантен, как меню, которое никто не собирается выполнять.


4. Записки церковного сторожа: поэтика мусора и физический труд как молитва

Третий текст — «Записки церковного сторожа» Льва Пасекова, опубликованные вдовой писателя Евой Лисиной в журнале «Волга», — радикально меняет жанровую и социальную перспективу, одновременно подтверждая выводы двух предыдущих авторов и уходя от них в метафизику. Лев Пасеков — выпускник МАИ, ведущий инженер, человек, отказавшийся быть осведомителем КГБ и в результате выброшенный из профессии. Его история — классический сюжет советского андеграунда, но «Записки...» не похожи ни на диссидентскую прозу, ни на лагерные мемуары. Пасеков формулирует парадоксальную мысль, которая могла бы стать эпиграфом ко всей этой тройной рецензии: «Сколько ты получил (имеется в виду энергетически), столько же ты и должен отдать, оставив у себя память об этом». Перед нами — экономика дара, противостоящая как соцреалистической «экономике морали», так и анекдотическому цинизму по поводу воровства.

На границе церкви и государства, где Пасеков оказывается и физически (буквально подметая двор у церковной ограды), и метафизически, он начинает вырабатывать особый тип свидетельства — поэтику мусора. Находка золотого колечка среди оттаявшего хлама, ночлег в морге, который предоставляют художники андеграунда, пакет с медными монетами, сверток с материалом «двойник» для украшения оружия — все эти мелкие события его жизни не становятся сюжетом в традиционном смысле, а складываются в некую мозаику, где материальный мир отвечает на духовный запрос. Женщина-странница, которую Пасеков несколько раз спасает от голода, не просто благодарит его — ее молитва, как он уверяет, приводит к тому, что наутро он находит брошенные кем-то деньги или вещи, превосходящие ценность его помощи. Это магический реализм позднего социализма, но лишенный всякой литературной позы. Это способ видеть мир, в котором вещь не отчуждается и не воруется, а возвращается в оборот дара.

При этом Пасеков вовсе не простодушен. Его рассуждения о «полупроницаемости» границы между церковью и государством, о том, что государство вмешивается в церковь только в ее «государственной составляющей», а в идеологическую проникнуть не может «потому что ни бельмеса не смыслит», — одновременно и аналитика, и ирония, но спокойная, без анекдотического надрыва, но с двойным зрением. Он видит и то, как государство пытается контролировать даже подметание двора (старший администратор, появляющийся в моменты передышки, превращающий отдых в вину), и то, как эта попытка контроля рассыпается, стоит только перестать играть по его правилам.


5. Скрещение лучей: коррекция Юрчака и парадоксы памяти

Можно подумать о том, какие перемены происходят в действии самого механизма памяти. Обычно мы представляем себе воспоминания о травматиче­ском опыте как нечто спонтанное, движимое внутренней потребностью выговориться. Кочнева же показывает, что даже рассказ о ГУЛАГе форматируется готовыми литературными моделями. Это означает, что память не предшествует языку, а скорее ищет подходящий язык, чтобы состояться. И когда язык соцреализма умирает, часть воспоминаний просто исчезает вместе с ним, а другая часть мутирует — в диссидентское свидетельство или в молчание. Это важное дополнение к концепции Юрчака: описывая позднесоветского субъекта как находящегося «вне» бинарной оппозиции «за» и «против», он, кажется, не всегда учитывал, что эта вненаходимость могла быть не политическим жестом, а просто результатом отсутствия подходящей грамматики для высказывания. Жолков­ский, анализируя анекдот, демонстрирует, как эта грамматика создавалась: путем сознательного разрушения нормативного языка, путем внесения в него невозможных форм — «дасть», «хто», — которые маркировали пространство, где официальная речь теряла силу. Анекдот, таким образом, был не просто развлечением: он был лабораторией по выработке альтернативного модуса говорения о реальности.

Но тут же и другой вывод: о странных формах субъектности, которые возникали в позднем социализме. Все три текста, по сути, — о людях, которые занимают маргинальное положение: лагерник, рассказчик анекдота (смотрящий на систему из укрытия юмора), церковный сторож. Но их маргинальность не равна беспомощности. Напротив, каждый из них обретает особый тип зрения. У Кочневой мемуаристы 1970-х, переставая говорить «по-большевистски», обретают способность к аналитическому, а не агиографическому описанию лагеря. У Жолковского сторож, отвечающий «Съесть-то он съесть, да хто ж ему дасть?», оказывается фигурой, обладающей знанием, недоступным ни экскурсоводу, ни посетителю: он знает о системной коррупции как о норме, а не как об отклонении. У Пасекова же эта позиция маргинала доведена до предела: его сторож-философ вообще перестает нуждаться в государственном символическом порядке, находя альтернативу в молитвенном обмене. Этот тройной портрет показывает, что позднесоветская субъектность не была «пустой» или «циничной»; она была, скорее, распределенной по спектру, на одном конце которого — соцреалистический энтузиазм, на другом — мистическое отшельничество, а между ними — изощренная ирония анекдота.

Мы привыкли спрашивать о советском опыте: «Было ли это правдой?» или «Кто был жертвой, а кто палачом?» Но три эти публикации подсказывают другие вопросы: «На каком языке этот опыт мог быть рассказан?», «Какие литературные формы были доступны для свидетельства?», «Где и как укрывалось сакральное, когда публичное пространство было полностью секуляризовано?». И, может быть, главный вопрос: «Как получилось, что советская цивилизация, провозгласившая конец религии, капитала и частной жизни, породила в своем закате мемуары, больше похожие на жития святых, анекдоты, стоящие лучших стихотворений, и философию церковного сторожа, не уступающую трактатам мировых мистиков?» Ответ на него — в тех лабиринтах сцеплений, которые эти три текста перед нами разворачивают.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru