|
Об авторе | Ливергант Александр Яковлевич — переводчик с английского языка, литературовед, кандидат искусствоведения. Главный редактор журнала «Иностранная литература». Профессор РГГУ. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Един в трех лицах (к 100-летию Григория Бакланова)» (2023, № 9).
Александр Ливергант
Джером Дэвид Сэлинджер. Трудно быть богом1
Я из этого мира, но не от этого мира.
Джером Дэвид Сэлинджер
Есть два Сэлинджера. Один — веселый, нежный, остроумный,
обаятельный. Другой — жестокий, бессердечный.
Джойс Мейнард. Из книги «В ладу с миром. Мемуары» (1998)
Пролог
Молодой человек, круглолицый, с темными волосами, с челкой, прилетевший в Нью-Йорк из Гонолулу, где он наблюдался в психиатрической клинике, вышел утром 8 декабря 1980 года из дешевой гостиницы в центре города, пошел в ближайший книжный магазин и купил нужную ему книгу. После чего отправился в Центральный парк, покатался на карусели, отыскал пруд с утками и во второй половине дня направился к фешенебельному жилому дому «Дакота», выходящему окнами на Центральный парк.
Вокруг дома — было около пяти вечера — собрались любители автографов; мечтал получить автограф у своего кумира, всемирно известного музыканта, жившего с женой и сыном в «Дакоте», и молодой человек с челкой. Вскоре музыкант вместе с женой вышли из дома, раздали автографы (достался автограф и молодому человеку), сели в ожидавшую их машину и уехали в студию звукозаписи.
Когда около одиннадцати вечера они вернулись, молодой человек сунул в карман пиджака книгу, которую все это время, не отрываясь, читал, неторопливо двинулся вслед за знаменитостью к дому и, когда тот входил в подъезд и на минуту остановился перекинуться словом со швейцаром, извлек купленный еще в октябре револьвер марки «Смит и Вессон» и хладнокровно выпустил пять пуль музыканту в спину. Затем, вместо того чтобы попытаться скрыться, бросил под ноги швейцару разряженный пистолет, преспокойно уселся на тротуар, достал книгу и, не обращая внимания на крики и суету, вновь углубился в чтение.
Полиция приехала через считаные минуты, на молодого человека тут же надели наручники и книгу отобрали. Когда наручники надевали, он не сопротивлялся, только негромко пожаловался: «Больно!» А вот с книгой расставаться не захотел, несколько раз повторил: «Эта книга моя!» Кто-то из полицейских книгу из любопытства раскрыл и на первой же странице увидел написанные карандашом слова: «This is my statement!»2, причем слово this было подчеркнуто.
Убитого звали Джон Леннон. Убийцу, двадцатипятилетнего молодого человека, прилетевшего в Нью-Йорк из Гонолулу, — Марк Дэвид Чепмен. На обложке книги, которую Чепмен несколько часов читал в ожидании своей жертвы, значилось:
Jerome David Salinger «The Catcher in the Rye».
Глава первая Разыскивается, или Просьба не беспокоить
Чего, казалось бы, проще: приехать по заданию редакции в городок Корниш, что в штате Нью-Гэмпшир, на берегу Коннектикута, и взять интервью у писателя, который уже не первый год скрывается от мира в этих глухих местах и, ходят слухи, вот-вот закончит какое-то свое сенсационное творение. Что это будет, роман, рассказ, документальная проза — неизвестно. «Когда выдумывать будет больше нечего, — скажет он журналистке, многолетней сотруднице журнала «New Yorker» Лилиан Росс, — попытаюсь создать что-то документальное, из мира фактов… но ничего общего с автобиографией это иметь не будет».
Его последний опубликованный текст, «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года» датировался 1965 годом; после этого он проживет еще сорок пять лет и не напечатает больше ни строчки. Что он написал за это время (и написал ли), остается только гадать.
Да, он, этот человек-легенда, нелюдим, сторонится журналистов, репортеров, критиков, вообще людей, знакомых и незнакомых, но задать ему несколько вопросов, сделать несколько снимков вряд ли будет проблемой, уговорить его не составит труда. Не прогонит же он, человек цивилизованный, культурный, литератор как-никак, журналиста, тем более если тот работает на такое авторитетное издание, как газета «New York Times», журналы «Newsweek», «Time» или «Life».
Ходят, правда, слухи, что «сторонится» — это еще мягко сказано, журналистскую братию он терпеть не может, не подпускает к себе ни на шаг, обращается в бегство при виде даже самых искренних почитателей своего таланта. Ревностные, назойливые, они, эти почитатели, литературные паломники, приезжают в Корниш или в соседний Виндзор со всех концов страны посмотреть на чудо света, на прославленного автора едва ли не самой читаемой книги в послевоенной американской литературе с баснословным тиражом в четверть миллиона экземпляров в год. И пренебрегают грозными объявлениями при подъезде к неприступному дому своего кумира, таинственного отшельника: «Не охотиться!», «Не ставить капканы!», «Не удить рыбу!», «Не нарушать границ владения!». Мой дом — моя крепость, иначе не скажешь.
Еще говорят, что затворником он стал, когда обратился то ли к буддизму, то ли к индуизму. Что, запершись во флигеле, куда он уходит на весь день работать, он не только творит, но и медитирует, занимается внутренним созерцанием и самовоспитанием, поисками того, что в мифопоэтических индийских текстах именуется «сатья» — ценностями, даруемыми единством бытия и истины. Восточная философия его, так же, как Карла Льюиса, второстепенного персонажа из романа «Над пропастью во ржи», «больше удовлетворяет»3, чем западная.
Говорят, что он не дает автографов, не отвечает на вопросы, если к нему обращаются на улице, молча, ускорив шаг, проходит мимо, словно оглох (после контузии на войне он и в самом деле плохо слышит). Одно время даже ходили слухи, что в действительности дом в Корнише пустует, а хозяин находится в психлечебнице.
Чего только не говорят про столь же знаменитого, сколь и загадочного Джерома Дэвида Сэлинджера, которого вся Америка уже который год запоем читает и о котором ничего толком не знает. «В поисках загадочного Джерома Дэвида Сэлинджера, затворника во ржи» — назвал свою статью в «Life» от 3 ноября 1961 года журналист и писатель Эрнест Хэвманн.
Порывает с друзьями, даже с самыми близкими (фронтовые — не в счет), если узнает, что они обсуждают его жизнь с репортерами, дают о нем интервью. Бывает, выезжая из дома, — в это трудно поверить! — гримируется, чтобы его, не дай бог, не узнали. Годами не пользуется телефоном, в 1974 году, правда, позвонил в «New York Times» пожаловаться, что в Сан-Франциско без его ведома выпущен двухтомник его ранних рассказов, и пригрозил, что подаст на пиратов в суд. И подал; судиться, особенно в старости, любил по любому поводу. Тешил свое самолюбие: книжные пираты должны быть наказаны по всей строгости закона.
Неделями не выходит из «бункера», как сам в шутку называет флигель, свой второй, отдельно стоящий дом, где он за закрытой дверью самоотверженно творит с утра до ночи и куда не пускает ни жену, ни, тем более, детей, взрослую уже девочку и мальчика. Они мешают ему работать, «сбивают с мысли», как он выражается. Мешают, и это при том, что отец воспитывает их в строгости, учит, и не только их, но и себя самого, самодисциплине.
Что и говорить, странное, на грани безумного поведение, в котором Сэлинджер, надо признать, отдает себе отчет: «Я знаю, меня считают безумцем, витающим в облаках, и я за это расплачиваюсь». Однажды «Time» даже провел прямо-таки детективное расследование частной жизни писателя и в сентябре 1961 года, когда Сэлинджер еще не ушел от мира окончательно, опубликовал статью с интригующим заголовком «Частный мир любви и смерти». «Смерти» — это, надо полагать, для красного словца: автор «Над пропастью во ржи» всегда был со своими близкими и правда строг, слыл домашним деспотом, но убивать жену и детей, да и себя самого вроде бы не собирался, суицидальных попыток за ним не числилось.
Но ведь говорят и другое. Не такой уж он домосед, бывает, когда в настроении, и в супермаркет «Grand не разрешенное сочетание» в Виндзор с очередной женой (третьей, последней, на сорок лет моложе него) съездит. И в баре посидит. И на почту купить «New York Times» заглянет. И местную детвору, сверстников его дочери Маргарет, какао напоит. И старшеклассников из виндзорской школы позовет к себе послушать пластинки или посмотреть кино (в доме у него целая фильмотека, в основном фильмы 1920–1930-х годов, на стене экран, на столе проектор), угостит кока-колой с чипсами. Может даже — опять же если в настроении — посадить к себе в джип нескольких школьников и отвезти на стадион поболеть за местную бейсбольную команду. Может зайти — иной раз с сыном Мэтью — в книжную лавку в Виндзоре. Пороется в книгах по религии и философии, а потом сядет перекинуться словом с хозяйкой магазина. Правда, если зайдет незнакомец, да еще начнет задавать вопросы, тут же встанет и, не попрощавшись, уйдет.
А случается, и в Нью-Йорк на пару дней слетает — навестить по-прежнему живущих на Парк-авеню стариков-родителей. Побывать в любимом «New Yorker», где в 1950-е регулярно печатался. Посидеть за бокалом вина в холле отеля «Алгонкин» с авторами журнала, неисправимыми остроумцами, прозванными за это «vicious circle» — «порочным кругом». Встретиться со своим давним другом, главным редактором «New Yorker» Уильямом Шоном, таким же замкнутым, не от мира сего, как и он сам. Зайти еще к одному старому другу, и тоже редактору, и тоже из «New Yorker», Уильяму Максуэллу. Это ему весной далекого 1951 года Сэлинджер прочел вслух только что дописанный роман «Над пропастью во ржи», а потом, в июле того же года, подарил первое издание книги с трогательным посвящением: «Биллу. Без тебя у меня бы ничего не получилось. С любовью, Джерри». Или — угостить в «Сторке» или в «Голубом ангеле» лобстером с бокалом просекко какую-нибудь приглянувшуюся ему юную красотку — чем моложе, тем лучше, — с которой давно уже состоит в бурной переписке и не сегодня-завтра залучит к себе в Корниш. К слову сказать, на письма многочисленных поклонников своего дарования отвечает редко, но для молодых, начинающих и многообещающих писателей (тем более писательниц) всегда готов сделать исключение: хвалит (авансом), подбадривает, сулит лучезарное будущее, дает советы.
Жители Корниша по праву гордятся своим знаменитым соседом. Все — от мала до велика. Что только ни делали в Корнише местные подростки, чтобы их кумир обратил на них внимание. И, поднявшись на гору, где стоит его дом, перелезут через высоченный забор и заглянут к нему в окно. И — собаки не помеха — будут громогласно колотить во входную дверь. Могут и на капоте его джипа что-нибудь эдакое, не слишком приличное написать. И коллективное письмо сочинить, хотя заранее знают, что оно, скорее всего, останется без ответа. А однажды разыграли леденящую душу сцену. Облили главного нарушителя спокойствия кетчупом и высадили из машины под окном литературного отшельника. «Окровавленный» юнец безупречно исполнил свою роль: истошно визжал, стонал, катался по земле — но на Сэлинджера, чье внимание местные школьники изо всех сил старались привлечь, трагическая сцена не произвела никакого впечатления. Писатель подошел к окну, выглянул наружу и, опустив жалюзи и не сказав ни слова, вновь сел за работу. Которая, поговаривали, продолжается у него с раннего утра до поздней ночи. Спектакль провалился.
С заезжими газетчиками, да и с соседями тоже, автор «Над пропастью во ржи» не церемонился, вел себя порой крайне агрессивно, непримиримо. Уходил, наотрез отказывался вступать в разговор, даже если журналист и не думал посягать на его время, являлся к нему не по заданию редакции, а, так сказать, по зову сердца, были ведь и такие. Не пытался подстеречь его у дома или в каком-то общественном месте, в магазине, в баре или на почте. Сэлинджер создал — хотел сам того или нет — образ вечного молчальника, пустынника, человека-невидимки. «Благодаря этой его непроницаемости, — прозорливо заметил его недоброжелатель, критик Стивен Кесснер, — ему удалось вырасти до монументальной литературной фигуры, человека-тайны». Дескать, непроницаемость, отшельничество — это, дает понять Кесснер, умело сыгранная роль.
Агрессивен, впрочем, Сэлинджер был не всегда. В 1960 году, когда Джером был еще относительно «доступен», автором Холдена Колфилда заинтересовался «Newsweek» и поручил своему корреспонденту колумнисту Мэлу Элфину взять у писателя интервью. Элфин приехал в Корниш заблаговременно, однако добился немногого. Провел в городке целую неделю, но с Сэлинджером так и не встретился и вынужден был, как и многие «ловцы удачи» до него, довольствоваться беседой не с великим затворником, а с его соседями, друзьями и знакомыми, которые и дома-то у него никогда не были. К примеру, Клэр Перри, директрису детского сада, куда ходили дети Сэлинджера, его соседку, Сэлинджер за двадцать лет не удосужился пригласить к себе ни разу.
Выяснил Элфин лишь две вещи. Что Сэлинджер всегда готов поддержать разговор о музыке, детективах (которые читал запоем), дзен-буддизме, японской поэзии и йоге. И что он очень занят, пишет с утра до вечера и встречаться с журналистами не расположен, ему не до гостей. «Джерри работает, как вол, — рассказал Элфину местный художник Бертран Йитон. — Постоянно переписывает написанное, шлифует, редактирует. Работы не боится, в этом ему не откажешь. Живет на восточный лад, увлекается телесной терапией, гомеопатией, акупунктурой, макробиотикой, ну и, естественно, йогой».
Фотографу, отправленному в Корниш вместе с Элфином, повезло больше. Как-то утром он сидел в своей машине на дороге, ведущей к дому писателя, в надежде его запечатлеть и тут — на ловца и зверь бежит — увидел Сэлинджера; писатель шел с четырехлетней дочерью, как всегда по утрам, на виндзорскую почту. Репортер не стал, как собирался, скрытой камерой Сэлинджера фотографировать; вместо этого вышел из машины и чистосердечно признался, что по заданию «Newsweek» должен был сделать несколько фотографий корнишского затворника. Сэлинджер оценил прямодушие репортера, не ушел, вступил с ним в разговор и принялся объяснять, почему отказывается фотографироваться и давать интервью. Сказал примерно то же, что говорил всегда: «У меня работа такая, не могу отвлекаться».
В майский номер «Newsweek» этот разговор почему-то не попал, в печати он появился гораздо позже, и не в «Newsweek», а в «New York Post Magazine». Корреспондент этого журнала, Эдвард Коснер, сославшись на фотографа из «Newsweek», описал эту встречу совершенно иначе. По версии Коснера, Сэлинджер был не с дочерью, а один, и не пешком, а на машине, и ехал он не из дома, а домой. Увидев человека, сидящего за рулем припаркованного на обочине автомобиля, он подошел и спросил, не нужна ли ему помощь. Фотограф от помощи отказался, а спустя какое-то время, сообразив, что говорил с «самим» Сэлинджером, подъехал к его дому и «покаялся». Как повел себя Сэлинджер, история умалчивает. Какой версии верить? Не исключено, что и та и другая — апокриф, чистый вымысел.
Репортеру «New York Herald Tribune» Чарльзу Потису удача, можно сказать, сама шла в руки. Выполнив задание газеты написать политический репортаж, он в начале 1960-х летел из Конкорда, Нью-Гэмпшир, обратно в Нью-Йорк и услышал, как сидевший через проход от него пассажир обращается к своему соседу: «Будь я проклят, если это не ты, Джерри! Не видел тебя целую вечность. Что поделываешь?». Сэлинджер! — мгновенно сообразил Потис. — Недосягаемый Сэлинджер! Такой шанс упустить нельзя! И, на свою беду, не упустил. Когда самолет приземлился, он подошел к очень высокому черноволосому сорокалетнему мужчине, чью внешность знала вся Америка, и в надежде на разговор, пусть и совсем короткий (то-то будет сюрприз для газеты!), не подозревая о последствиях, представился: «Меня зовут Чарльз Потис, я из “New York Herald Tribune”, мы летели с вами в одном самолете…». И тут, стоило Потису упомянуть название газеты, произошло нечто совершенно неправдоподобное. Его собеседник, только что широко улыбавшийся хорошенькой стюардессе, вместо того чтобы вступить в беседу или, сославшись на спешку, извиниться и уйти, побледнел и едва слышным голосом процедил: «Мне с вами не о чем говорить! Слышите?» «Вы не представляете, какой у него был вид», — вспоминал впоследствии бедный Потис.
Сэлинджер не всегда был так невоздержан. Настроение у него менялось постоянно, непредсказуемо и очень резко. Хорошо его знавшие предупреждали: сегодня он скажет вам одно, а завтра совсем другое. Сегодня улыбнется, будет разговорчив, обаятелен, даже сердечен, а завтра накричит, будет придираться к каждому слову или вообще откажется разговаривать. Терпеть не может навязчивых, настырных газетчиков, всегда ждет от них подвоха, убежден, что они все переврут или присочинят. В каждом встречном, в каждом случайном собеседнике подозревает приехавшего по заданию редакции корреспондента с фотоаппаратом в одном кармане и с портативным магнитофоном в другом.
Журналисты были наслышаны о нелюбви писателя к их профессии и старались по возможности не лезть на рожон. В 1960 году корреспондент «Newsweek», вместо того чтобы, как у папарацци водится, спрятаться в машине или в кустах и, дождавшись появления писателя, не мешкая сфотографировать его в разных ракурсах и благополучно ретироваться, подошел к Сэлинджеру и чистосердечно признался, как и приехавший с Элфином фотограф, что в Корниш послан его сфотографировать, а если получится, еще и перекинуться с ним словом.
Несговорчивый писатель — кто бы мог подумать! — и на этот раз не ушел, как это делал обычно, а доходчиво объяснил репортеру, почему он не хочет, чтобы его фотографировали, с ним разговаривали. «Если со мной заговорят, — сказал он, вновь повторив свое любимое соображение, — это выбьет меня из колеи, и я не смогу сосредоточиться. Я должен написать то, что себе наметил». Достаточно, к слову сказать, заглянуть в «бункер» Сэлинджера, в его, так сказать, творческую лабораторию, с развешанными по стенам бессчетными страницами машинописи, чтобы сделать вывод: намеченное он не выполнит никогда. В бункер, впрочем, как «в терем тот высокий», ходу не было никому. За редким исключением.
Большинство же журналистов предпочитали действовать тайком, выслеживать свою «добычу», следить за его передвижениями из засады, расспрашивать о нем местных жителей, которые, разве что очень уж общительные, на контакт шли крайне неохотно. Разыскать писателя было непросто. И не только потому, что Сэлинджер иногда неделями не выходил из дома (и даже не покидал свой «бункер»), но еще и по той досадной причине, что многие его знавшие из «соседской» солидарности тщательно оберегали живого классика от репортерских набегов. Одни говорили, что писатель уехал и неизвестно когда вернется, другие — что давно, который уж год, его не видали. Третьи же, когда приезжий репортер пытался выяснить адрес Сэлинджера, либо отнекивались, либо «путались в показаниях»: сбивчиво называли разные адреса и ориентиры, ссылались на «хорошо осведомленных» соседей. Либо — бывало и такое — посылали отчаявшегося репортера совсем в другую сторону. Круговая порука, одним словом.
Вот типичный диалог между столичным журналистом и местным жителем:
— Не подскажете, как найти мистера Сэлинджера?
— Джерома Сэлинджера, говорите? Он живет где-то здесь, поблизости, вот только где… Как-то я проходил мимо его дома, но это было давно, и не припомню, сколько лет назад… Вы бы справились в Виндзоре в супермаркете, они вам подскажут. А еще лучше — спросите в местной продуктовой лавке или на почте, мистер Сэлинджер почти каждое утро там бывает, приезжает за газетами. Или на заправке…
Но продавец в магазине или почтовый работник не «подсказывали», беспомощно разводили руками: «Рад был бы помочь…». Как в сердцах заметил один репортер: «Стоит вам в Корнише или в Виндзоре назвать имя Сэлинджера, как вы становитесь всеобщим заклятым врагом, между ними и вами вырастает глухая стена».
Поручив Теду Расселлу, корреспонденту «Life», ответственное задание сфотографировать Сэлинджера, заведующий редакцией, выразившись в духе шпионского триллера, его предупредил: «Имей в виду, будет нелегко, объект умеет замести следы. Он уже лет десять не фотографировался, в разговоры с незнакомцами не вступает, из дома выходит редко и очень ненадолго. Если тебе удастся щелкнуть его хотя бы раз, я съем свою шляпу». Ввел Расселла в курс дела и посулил в случае успеха триста долларов. «Не управишься за три дня, не получишь ни цента».
Расселл управился — но какой ценой! Прилежно изучил карту местности, выучил наизусть полученные в редакции дотошные инструкции, как отыскать неуловимую знаменитость. На взятой напрокат машине проехал по крытому мосту, соединявшему Нью-Гэмпшир и Вермонт, через полторы мили съехал с шоссе на проселочную дорогу и остановился неподалеку от едва видного за деревьями дома Сэлинджера. Вышел из машины возле проржавевшего железного почтового ящика с надписью «Сэлинджер» (главный ориентир), забрался с тремя фотокамерами в густой кустарник под горой и, только и думая, как бы не спугнуть добычу, просидел под холодным осенним дождем два с половиной дня. А на третий бедолаге наконец повезло. Сэлинджер вышел прогулять собаку, огромную овчарку, и Расселл — вот что значит профессионал, всегда начеку! — их обоих, хозяина и собаку, не теряя ни минуты, запечатлел. Овчарка оказалась более фотогеничной и заслужила всеобщую редакционную похвалу. У Сэлинджера же на фотографии видна только верхняя половина туловища, опущенная голова и оттопыренные уши — предмет насмешек сначала в школе, а потом в армии. Заметив направленный на него из открытого окна машины объектив фотоаппарата, писатель согнулся в три погибели, как будто в него стреляют, и обратился в бегство; взгляд затравленный, чувствует, что на этот раз скрыться не удастся.
По возвращении в Нью-Йорк Расселл говорил, словно оправдываясь, что не хотел нарушать «приватность великого человека». «Я сделал это, потому что получил задание и постарался выполнить его как можно лучше, но меня все время совесть мучила. Утешало только одно: если бы Сэлинджер знал, как я мерз и голодал эти дни, он бы пошел мне навстречу в прямом и переносном смысле, а не сбежал». Маловероятно. Расселлу не пришло в голову, как ему повезло, что писатель мгновенно ретировался. А ведь мог бы натравить на репортера овчарку, разбить камеру и даже пригрозить пистолетом — непредсказуем, вспыльчив, за себя не отвечает.
Среди охотников на Сэлинджера встречались и такие, как канадский репортер-любитель, школьный учитель английского языка Майкл Кларксон, который совместил — пытался совместить — приятное с полезным. Летом 1978 года он не поленился, по собственной инициативе, безо всякого редакционного задания проехать из Канады без малого пятьсот миль, чтобы «хоть одним глазком» повидать предмет своего поклонения. И, если получится, перекинуться с Сэлинджером словом, сказать, какое сногсшибательное впечатление произвел на него в отрочестве Холден Колфилд и как он, Кларксон, был мальчишкой-подростком на Холдена похож и в Холдена влюблен.
Шанс, что Сэлинджер отзовется на записку, которую, как и многие искатели репортерской удачи, Кларксон оставил на виндзорской почте, где Сэлинджер регулярно бывал (отшельник, а за новостями следит), представлялся весьма призрачным. Сердобольное послание канадца, в котором тот жаловался, что никак не может отыскать Сэлинджера, что ему ужасно важно с ним поговорить, что он с детства боится собак и тут же уедет, если автор Холдена Колфилда не пожелает с ним встретиться, могло разжалобить кого угодно, только не автора «Над пропастью во ржи». Произошло, однако, чудо и на этот раз. На следующее утро Кларксон, дежуривший, как корреспондент «Life», как многие до и после него, в своей машине под горой, у дома писателя, увидел вдруг, как из подъехавшего «BMW» вышел и бравой военной походкой (Сэлинджеру шестьдесят) направился в его сторону Джером Дэвид Сэлинджер собственной персоной. Темная рубашка, видавший виды клетчатый спортивный пиджак, джинсы, коротко стриженные черные с проседью волосы, на губах — кто бы мог подумать! — играет добродушная улыбка.
Последующий разговор украсил бы пьесу Беккета или Ионеско.
— Вы Джером Дэвид Сэлинджер? — задал от смущения, растерянности риторический вопрос Кларксон, как будто он не поверил собственным глазам. А впрочем, надо же было с чего-то начать. К тому же на свою фотографию двадцатилетней давности кумир Кларксона был мало похож.
— Он самый. Чем могу служить?
— Я думал, это вы мне скажете.
— Будет вам, не начинайте эту волынку.
— Я бросил семью и работу и ехал много часов, чтобы вас повидать.
— Вы что, ушли из семьи?
— Нет, с чего вы взяли?
— Вас, случаем, не наблюдает психиатр? — Вопрос был, прямо скажем, не слишком корректен, но в эти минуты Кларксон и в самом деле всем своим видом, да и речью, производил впечатление городского сумасшедшего.
— Мне очень хочется печататься, хочется посидеть с вами за чашкой чая… Я, как и вы, человек замкнутый, нелюдимый, а вот с вами мне комфортно. Вы думаете так же, как и я.
— Откуда вам знать, что я думаю?
— Откуда? Я же читаю ваши книги, как вы не понимаете? — Потом Кларксон признавался, что его подмывало называть Джерома Сэлинджера его домашним именем Джерри.
— При чем тут мои книги? — Добродушной улыбки как не бывало. — Мои книги — чистый вымысел, в моих рассказах нет абсолютно ничего автобиографического, из них не узнать, что я думаю. Моя проза не способна помочь людям думать, найти себя… На что вы живете?
Когда Сэлинджер узнал, что Кларксон не только учительствует, но и пописывает в местную газету, тон его резко переменился, он нахмурился, ушел в себя, потерял к собеседнику интерес.
— Я — частное лицо, сколько можно повторять? Господи, почему не дать мне жить так, как я хочу! — Сэлинджер повысил голос. — Мне уже четверть века лезут в душу! И не говорите со мной о литературе. В перечне язв нашего времени болтливый писатель занимает одно из первых мест.
Сказал, вернулся к своей машине и, демонстративно хлопнув дверцей и вдавив педаль газа в пол, сорвался с места. Напоследок, правда, опустил стекло и помахал Кларксону рукой — я, мол, не в обиде. А незадачливому репортеру-любителю из провинции Онтарио ничего не оставалось, как продолжать диалог в отсутствие собеседника. Спорить с ним, приводить аргументы в свою пользу, обижаться, раздражаться, недоумевать. «Как вы можете поворачиваться к нам, вашим читателям, спиной, мы ведь вами восхищаемся, вас превозносим, тратим деньги на ваши книги, о вас думаем?»
Раскрывать собеседнику душу, тем более когда его и след простыл, было не так-то просто. Пришлось в тот же вечер писать Сэлинджеру вторую записку — извинительно-обвинительную.
«Джерри, я перед Вами виноват. Вероятней всего, ехать в Корниш было ошибкой. Вы оказались не таким романтиком, как я надеялся. Если бы кто-то ради меня бросил семью и работу и просидел за рулем двенадцать часов, чтобы со мной встретиться, я, уверяю Вас, уделил бы этому человеку чуть больше пяти минут. Если бы я приехал специально, по редакционному заданию, чтобы написать о Вас в газету, неужели я бы признался Вам, что я репортер? Вы говорите, что Ваши книги чистый вымысел, что в них нет ничего автобиографического. Может быть, но Вам удается проникнуть в душу других людей. Я люблю человека, написавшего эти книги».
И в конце — надежда умирает последней — приписал: «Пробуду в виндзорском мотеле до утра». Приписал на тот случай, если Сэлинджер все же одумается и приедет — сменит гнев на милость.
И ведь приехал — однако гнев на милость не сменил.
— Вы еще здесь? Не уедете — вызову полицию, и вас отсюда выдворят силой.
Пробежал глазами записку Кларксона и, буравя собеседника указательным пальцем, точно целился в него из пистолета, прочел школьному учителю из канадской глубинки длинную, заученную наизусть и, прямо скажем, довольно банальную проповедь: «Как же мне все это надоело… откуда только не приезжают люди… я ничего не могу для вас сделать… каждый человек должен жить по-своему, своей жизнью… я всего лишь отец своих детей… я не учитель и не советчик… в своих рассказах я задаю вопросы, но готовых ответов у меня нет… прежде чем писать самому, побольше читайте других… не слушайте критиков… не увлекайтесь этим дурацким психоанализом… у меня ни перед кем нет никаких обязательств… мне нравится писать, я люблю писать, но пишу я для себя и больше ни для кого… издатель грубо вторгается в мою частную жизнь. Как же спокойно, легко на душе, когда не издаешься. Печататься из корысти, ради славы — все это суета сует…».
И, выговорившись, уехал. Ни на одно из многочисленных писем вернувшегося в Канаду Майкла Кларксона не ответил.
История на этом, однако, не кончается. Не прошло и года, как Кларксон — вот что значит любовь! — вторично приезжает в Корниш и на правах старого знакомого, без всяких записок и дежурств в кустах направляется прямиком в дом писателя — будь что будет. Не побоявшись исходившей яростью, оглушительно лаявшей внутри овчарки (чего это ему стоило!), поднялся по ступенькам к массивной двери и, затаив дыхание, заглянул внутрь. Думал увидеть что-то особенное, запоминающееся, но обстановка в доме была самая что ни на есть заурядная, ничем не примечательная. Более чем скромная для человека отнюдь не бедного.
Первое, что бросалось в глаза: в доме давно уже не было женщины. Вторая жена, англичанка Клэр Дуглас, с Сэлинджером давно развелась, какое-то время жила поблизости, в Корнише, а потом, когда дети были уже взрослые, уехала на Запад, в Калифорнию. До третьей — последней — жены было еще далеко, лет пятнадцать, и отсутствие женской руки чувствовалось. Два старых, видавших виды дивана с потертой обивкой, обшарпанный письменный стол, пара мягких кресел, тоже не новых, в углу скатанный пыльный ковер, на стене, и тоже скатанный, киноэкран, повсюду разбросаны как попало книги, почти все с закладками, и старые, за многие годы, номера «National Geographic». И повсюду фотографии; в рамке и без, черно-белые и цветные, они в беспорядке валялись на полу, на столе, на каминной полке. Фотографии детей, девочки и мальчика, родителей, фронтовых друзей. Жизнь Сэлинджер вел холостяцкую, домом не занимался, в бункере проводил дни и ночи, а вот фотографии, похоже, рассматривал часто. Ностальгия?
В данный же момент — это Кларксон заметил не сразу — сидевший у камина хозяин дома с немалым интересом разглядывал непрошеного гостя. Встал и неторопливо двинулся ему навстречу. И, что удивительно, его не прогнал, не раскричался.
— По-прежнему увлекаетесь журналистикой? Год назад вы попытались использовать меня в карьерных целях…
— Простите, что побеспокоил, никаких карьерных целей у меня не было и нет.
— Если б вы мне написали, что собираетесь в наши края, я бы предостерег вас от столь длительного и утомительного путешествия.
— Я писал вам несколько раз и даже посылал кассеты с музыкой…
— Кассеты? Что ж, очень может быть…
«Перед тем, как уйти, я пригласил его выпить по бокалу вина, — рассказывал потом Кларксон, — но он отказался: “Спасибо, но нет. — И, заговорщически улыбнувшись, добавил: — Дел по горло”».
Доходило иной раз и до рукоприкладства. Сэлинджер готов был на все, лишь бы его фотография, интервью с ним не попали в СМИ. Но готовы на все были и репортеры, особенно молодые: фотография автора мирового бестселлера «Над пропастью во ржи», книги, которую сами они, очень может быть, не читали, сулила им деньги, профессиональный успех, карьерный рост — место под солнцем, одним словом. «Твоя фотка на страницах крутого журнала — наш путь наверх», — вот какой логикой они руководствовались.
Именно так рассуждали Пол Эйдахо и Стив Коннелли, когда в апреле 1988 года они отправились в Корниш поискать счастья. Действовали решительно, жестко, иначе — понимали — своего не добьются. Никаких записок Сэлинджеру, никаких просьб о встрече, никаких разговоров с местными, никаких засад в кустах в ожидании удачи.
И добились. Заперли джип писателя на парковке перед супермаркетом в Уэст-Лебаноне, штат Нью-Гэмпшир, и, когда Сэлинджер вышел из магазина, тут же со всех ракурсов начали его фотографировать (домашняя заготовка!). Писатель (ему уже семьдесят) пришел в ярость, сбил Коннелли с ног тележкой с продуктами и, подбежав к машине, где сидел за рулем с камерой в руках Эйдахо, ударил его кулаком в челюсть, что, впрочем, не помешало юному папарацци делать свое дело. Челюсть потом еще долго ныла, но победа осталась за юными охотниками за сенсацией. Сэлинджер бросился к своему джипу, закрывая лицо руками, в эти минуты он был похож на нарушившую закон знаменитость, что пытается спрятаться от телекамер, — в таком виде и был запечатлен. На вопрос выбежавшего на крики из супермаркета охранника: «Что здесь происходит? Зачем вы его снимаете?» — последовал незамедлительный (еще одна домашняя заготовка) ответ: «Вы что, не видите, это ж рецидивист-убийца!» С чем отважные репортеры и отбыли восвояси с чувством исполненного долга и гордостью за содеянное: «We did it!» Гнев Сэлинджера, его бегство с поля боя пришлись как нельзя более кстати: напечатанные в «Life» снимки получились на славу.
А вот сорокалетняя Бетти Эппс, красавица-креолка, профессиональная теннисистка, начинающая писательница, репортер сразу двух газет — «Baton Rouge Advocate» и «Boston Globe», — избрала самую, пожалуй, выигрышную тактику, нечто прямо противоположное дерзкому налету Эйдахо и Коннелли. Тактику хорошенькой женщины. Приехав в Корниш в июне 1980 года, Бетти, зная от коллег, что инициатива наказуема и ничего хорошего ей это путешествие, скорее всего, не сулит («Проще полететь на Луну, чем выпросить у него интервью», — предупредили в редакции), она не отправилась, как многие корреспонденты до нее, по заповедному адресу, не стала искать встречи и напрашиваться на интервью. Вместо этого заранее, еще до приезда, написала автору «Над пропастью во ржи» письмо, в котором рекомендовалась писательницей (мы, дескать, поймем друг друга), пожаловалась, что сочинять романы «ох как нелегко», и сказала, что хотела бы поговорить об этом с признанным мастером, высоким профессионалом. Расписала красоты Нью-Гэмпшира, где раньше никогда не бывала, а также — ненароком — красоту свою собственную: высокая, статная, большие зеленые глаза, густая копна рыжих волос. Разве такой откажешь?
И сама назначила Сэлинджеру свидание: «Буду ждать через три дня, утром, у въезда на крытый мост. Не стану Вас разыскивать, и не потому, что боюсь собак, высоких заборов и Вашего гнева, а потому, что не хотела бы причинять Вам беспокойство, выводить из себя. Не приедете — в обиде не буду». Последняя фраза была отменным психологическим ходом — такой может себе позволить только молодая, красивая женщина, знающая себе цену. Ну как было не растаять, тем более многолетнему затворнику, да еще дамскому угоднику, от такого послания! Бетти Эппс, конечно, слышала, что Сэлинджер неравнодушен к прекрасному полу и устоит вряд ли. Не устоял.
— Бетти Эппс? — справился еще не старый, но уже совсем седой классик, подходя к машине писательницы-репортера. — Если собираетесь писать книги, то вам нужно поскорей уйти из газеты.
— Вы находите? О’кей, поговорим и об этом тоже. — Бетти сразу же нашла верный тон — держаться со знаменитостью на равных, не пасовать перед авторитетом.
Сказала и, незаметно для собеседника включив портативный магнитофон, предусмотрительно спрятанный под свитером, принялась, почти совсем не перебивая, слушать, что изречет великий человек. А великий человек изрекал то же, что и всегда. Писатель пишет для себя, а не для читателя. Для писателя, настоящего писателя, нет ничего хуже, чем общение с газетчиками. Я работаю на себя и на мнение критиков и рецензентов мне наплевать… И на славу наплевать тоже. Откажись от имени и славы, учат Веды.
На вопросы мисс Эппс отвечал, но — неохотно, не скрывая раздражения. Тем не менее ни разу не вспылил и не ушел.
«Вы когда-нибудь писали для кино?» — «Нет, не писал и писать не буду. И не дам Голливуду снимать фильмы по моим книгам. Мне хватило “Лапы-растяпы”».
Бетти вспомнилась реплика Холдена Колфилда, едва ли не самая первая в книге: «Если я что ненавижу, так это кино. Терпеть не могу». И еще одна реплика — учителя Антолини из того же романа: «Если человек умеет писать, то ему в Голливуде делать нечего».
«Во время войны вы служили в контрразведке. На каких языках вы говорите?» — «На французском и немецком. Не говорю, а говорил. Еле-еле».
«В вашей семье никто ведь, кроме вас, не пишет. Почему вы стали писателем?» — «Да, никто. Почему стал писателем, не знаю. Вряд ли найдется человек, который скажет вам, почему он начал писать. У всех по-разному».
«Вы еще будете писать про Глассов?» — «Нет, у меня другие планы; поважней».
«Будет продолжение “Над пропастью во ржи”? — «Нет, не будет, забудьте про Холдена, он мне надоел».
«Будете переиздавать свои ранние рассказы?» — «Нет, и не собираюсь, хочу, чтобы они умерли своей естественной смертью».
Почти на все вопросы следовал отрицательный ответ: «Нет!». «Нет!» «Нет!» На все, за исключением последнего, для красавицы-креолки, должно быть, самого важного.
«Скажите, почему вы пришли на встречу со мной? — Записная кокетка, Бетти явно напрашивалась на комплимент. — Спустились с горы из вашей неприступной крепости? Почему не проигнорировали мое письмо? Вы же на письма обычно не отвечаете».
«Я пишу, вы пишете, — нашелся Сэлинджер. — Я пришел, как приходит один писатель к другому». (А Бетти-то оказалась права!)
И напоследок поинтересовался, пишет ли Бетти роман. Узнав, что она забрала свой роман из издательства, потому что была не согласна с замечаниями редактора, похвалил ее. И сослался на свой собственный печальный опыт, о котором потом не раз вспоминал: «Править себя можете только вы сами. Однажды, очень давно, мой редактор в “New Yorker” Максуэлл, меня не уведомив, поставил запятую, которой у меня не было. Я тогда очень расстроился». (На самом деле пришел в негодование.)
«Хотите научиться писать, — продолжал он, — пишите для себя и никому не показывайте. Спрячьте рукопись в ящик письменного стола, подальше от людских глаз».
Последовала ли Бетти Эппс совету живого классика? Этого мы не знаем, ее книг (многочисленных) не читали. Но знаем, что дала слово собеседнику не разглашать содержание их диалога. Не прошло, однако, и года, как она подробно и далеко не всегда сообразуясь с истиной, напечатала в авторитетном «Paris Review» очерк о своей поездке в Корниш. Очерк, который назвала «Что я делала прошлым летом» и в котором умолчала, что Сэлинджер не постеснялся в выражениях, когда обнаружил (интересно, как?), что их беседа записывается на спрятанный под свитером девушки магнитофон. «Он потребовал, чтобы я отдала ему кассету, но я отказалась. Когда-нибудь я все расскажу, — многозначительно пообещала Бетти, — но это будет не скоро. Какой же это был сложный, трудный человек!»
Не поспоришь.
Интересовались Сэлинджером не только журналисты. В начале 1980-х Бюро образовательных и культурных программ при Государственном департаменте разослало знакомым и коллегам Сэлинджера по писательскому и издательскому цеху анкету с просьбой изложить в ней все, что им известно о писателе, его характере, семейном положении, образе жизни и пр. «Нам хотелось бы, — говорилось в сопроводительном письме, — внести имя Джерома Дэвида Сэлинджера в картотеку американских деятелей культуры и образования для участия в Программе культурного обмена с зарубежными странами. Мы были бы благодарны, если бы Вы вкратце высказали свое мнение о профессиональных и личных качествах мистера Сэлинджера».
Ближайший друг писателя, также житель Корниша, судья Хэнд, человек глубоко порядочный, честный и принципиальный, отвечая на вопросы анкеты, искренне расхвалил Джерома за трудолюбие и талант и, подробно остановившись на увлечении писателя восточными религиями, осведомился, что будет входить в обязанности участника Программы культурного обмена. Когда чиновник Госдепа пояснил, что Сэлинджер должен будет читать за границей лекции, давать интервью, участвовать в конференциях, круглых столах, вести культурный диалог с зарубежными партнерами, Хэнд ответил, что у него есть все основания усомниться в том, что его друг готов будет выполнить подобную миссию. «Он любит одиночество, — попытался объяснить чиновнику Госдепа судья. — Любит жить один, вдали от людей, лекций сроду не читал и читать не станет. Вряд ли найдется кто-то, кого бы это предложение меньше заинтересовало, чем мистера Сэлинджера». Хэнду поверили, и Госдеп к автору «Над пропастью во ржи» интерес потерял. Программа Культурного обмена обошлась без Сэлинджера и от отсутствия неуживчивого, непредсказуемого писателя, сторонившегося всякой публичной активности, только выиграла.
Глава одиннадцатая Долгожданный успех
1.
Что происходит с вернувшимся с войны солдатом? Он пускается в загул (если есть на что). Вот и Джером осенью-зимой 1946 года днюет и ночует в богемном Гринвич-Виллидже, как после Вэлли-Форджа в достопамятном 1936 году. Ходит по джаз-клубам, слушает Билли Холидея или Чарли Паркера, собирает грампластинки, к концу жизни у него собралась огромная коллекция. Регулярно посещает такие модные клубы, как «Голубой ангел» и «Ройбен Бле», сидит до поздней ночи вместе с давним приятелем, писателем и редактором «Космополитен» Хотчнером в ресторанах и барах вроде «Ренато» или пивной «Чамли», где заказываешь кружку пива и сиди себе потом хоть целый день. Где бывал Дилан Томас, а теперь висят фотографии тогдашних литературных завсегдатаев — Джерри Сэлинджера и Ринга Ларднера.
Играет в покер на квартире у Дона Конгдона (теперь он редактор в «Кольерс»), на Чарльстон-стрит, куда испытать судьбу и блеснуть мастерством азартной игры собираются по средам писатели, журналисты, издатели. Играет честно, а значит, плохо, не блефует, ругает блефующих жуликами и пройдохами — и почти всегда проигрывает.
Джерома Конгдон называет «прелестным светским существом, который, вместе с тем, умеет держать язык за зубами». Да, умеет, в этом ему не откажешь, особенно — в незнакомом обществе. Впрочем, всегда готов, в виде исключения, поддержать разговор на две темы. О собаках, которым, цинично рассуждает сексист Джерри, в отличие от женщин, нет нужды объяснять, что бывают часы, когда хозяина надо оставить в покое. И о литературе. С внушенным еще матерью самомнением, высокой — выше некуда — самооценкой ругает американскую литературу, сегодняшнюю и вчерашнюю; пишут, убежден, не то и не так. Достается всем подряд, от Драйзера до Хемингуэя (а ведь еще совсем недавно «Папу Хэма» превозносил!). Смеется над живым классиком, который про всех писателей без разбору говорит: «Не тянет». Если Джером кого-то из американцев высоко и ставит, то разве что Мелвилла и Шервуда Андерсона: эти — «тянут».
Может съязвить с непроницаемым видом, без тени улыбки. Бывает, часами шутит напропалую, а то вдруг ощетинится невесть из-за чего и весь вечер просидит молча. Может — это качество никуда не делось — выдумать экспромтом любую, самую фантастическую историю, поддеть собеседника ему ничего не стоит. Однажды с самым серьезным видом предложил жене нью-йоркского издателя, у которого был в гостях, в тот же вечер бежать с ним из города «куда глаза глядят». «Но ведь я беременна!» — «Какая разница, все равно давайте убежим». Апокриф? Одной доверчивой девице, на которую у него были виды, сообщил по секрету, что уже не первый год играет голкипером в знаменитой хоккейной команде «Монреаль Канадиенс». Пошутит и уйдет — незаметно, по-английски. Или вдруг встанет из-за стола, извинится шепотом перед хозяйкой дома, дескать, нужно срочно позвонить, сейчас вернусь — и только его и видели…
А вот за женщинами ухаживает по-американски — агрессивно, размашисто, не ожидая отказа. Место действия его любовных романов, как правило, недолговечных, — отель «Барбизон». Там он, высокий красавец, герой войны (вот только слышит неважно, переспрашивает, что, впрочем, лишь добавляет ему обаяния), закидывает свои любовные сети. Но — быстро остывает, переменчив, ему ведь всего двадцать семь.
Про себя говорит разное, про довоенное путешествие в Европу может, например, сказать, что от Вены пришел в восторг, а может — что хуже города нет на свете. Как-то обмолвился: «Когда пишу о себе, никогда не говорю правды». И когда о других — тоже.
В конце сороковых выступил в колледже «Сара Лоренс», куда его пригласила в качестве почетного гостя (guest speaker) давняя приятельница, поэтесса Гортензия Флекер Кинг, преподаватель в этом колледже. «Вещал, цедил слова, держался свысока, — в интервью Уильяму Максуэллу вспоминал потом Сэлинджер; в умении посмеяться и над собой ему тоже не откажешь. — В колледже мне понравилось, но больше выступать с публичными лекциями не стану».
Впрочем, он и в колледже «Сара Лоренс» запланированной лекции читать не стал, вместо этого принялся перечислять своих любимых писателей. Набралось их немало, на все, самые взыскательные вкусы: Кафка, Флобер, Толстой, Чехов, Достоевский, Пруст, Рильке, Шон О’Кейси, Генри Джеймс, Блейк, Кольридж. Вся королевская рать. И ни одного американца, «полуамериканец» Генри Джеймс разве что.
С Бернеттом больше не переписывается: обидчив, задуманную, но так и не изданную антологию рассказов «Подросток» ему не забыл и с ним, наставником и первым издателем, вложившим в него немало, порвал. В одночасье. На волне успеха романа «Над пропастью во ржи» Бернетт попросит дать в «Story» рассказ: «Давно вы у нас не печатались». Сэлинджер откажет, и довольно резко: «Боюсь, у меня для вас ничего нет».
Увлекается «послевоенный» Сэлинджер не только светской жизнью, покером и женщинами. Именно тогда начинает он регулярно посещать нью-йоркский Центр Рамакришны-Вивекананды, интересоваться восточными религиями, дзен-буддизмом, индуизмом, медитацией, учением об умиротворении. Всем тем, чего ему, пришедшему с войны, потерявшему друзей и расставшемуся с женой, так не хватает. Увлекается сам и привлекает к дзену своих подруг и приятелей, уже тогда стремится их духовно просветить, убедить в непознаваемости мира. В том, что «ты — это не твое тело», «ты — это не твой рассудок», что «ты должен отказаться от имени и славы». Что мир, как писал в своих стихах Реймонд Форд, герой повести Сэлинджера тех лет «Опрокинутый лес», — это
Не пустошь — опрокинутый могучий лес,
Ушедший корнями под землю глубоко.
2.
Дзен-буддизм, индуизм — не единственные приметы жизни Джерома Сэлинджера второй половины 1940-х годов. С родителями — лучше поздно, чем никогда, — он больше не живет. Сначала снимает комнату на последнем этаже ветхого многоэтажного дома в Территауне, в графстве Уэстчестер, неподалеку от Нью-Йорка. «Моя комнатушка — нечто вроде гаража, — пишет он Элизабет Мюррей, — моя хозяйка, однако, предпочитает называть ее “студией”». Из Территауна он в скором времени переберется в Стэмфорд, штат Коннектикут: дом в лесу, тишина, благодать, пишется как никогда, да и аренда, по тогдашним американским понятиям, невелика: всего-то сто долларов в месяц. Снять эту «лесную избушку», как называл свое прибежище Джерри, удалось с большим трудом: хозяин, известный радиожурналист, продюсер Хаймен Браун терпеть не мог собак, и Бенни не стал исключением. Собак и шума. «Буду писать книгу, никаких вечеринок, никаких гостей не предвидится», — успокоил его Джером.
В Стэмфорде Джером тоже надолго не задержался, пожил у Брауна с июня по сентябрь 1947 года, после чего переехал в Уэстпорт, по соседству, в том же Коннектикуте, где за тридцать лет до него Скотт Фицджеральд начал писать свой второй роман «Прекрасные и проклятые». Работает по многу часов в день, из комнаты на втором этаже до позднего вечера раздается стук пишущей машинки, той самой, с которой он не расстается с войны. Переписывает, по просьбе «New Yorker», «Тебе, Эсме — с любовью и всяким убожеством»; выйдет рассказ 8 апреля 1950 года. Заканчивает писать роман про Холдена Колфилда, первые шесть глав написаны были в лихолетье — в Нормандии и в Хюртгенском лесу.
Главное же, наконец-то удалось воплотить в жизнь давнюю «одну, но пламенную страсть» — стать постоянным автором «New Yorker». Мечта сбылась 21 декабря 1946 года. «Легкий бунт на Мэдисон-авеню», рассказ, который пролежал в журнале пять лет, о котором Уильям Максуэлл в январе 1944-го заявил: «Нам он не годится, Сэлинджер не для нас», был в этот день принят к публикации; был, как и его автор, «не для нас», а стал «для нас». Джером был так потрясен — он совсем уж было отчаялся, отказ следовал за отказом, — так обрадовался, что — как это на него не похоже! — отрапортовал Максуэллу: «Буду готов внести правку, если понадобится».
Правка понадобилась, но редактировал «Легкий бунт» уже не Максуэлл, как ожидалось, а новый редактор отдела прозы Гас Лобрано. Его, по рекомендации основателя журнала Гарольда Росса, человека не слишком образованного, но со вкусом и интуицией, привела в «New Yorker» на свое место бывший главный редактор Кэтрин Уайт, жена известного юмориста Элвина Брукса Уайта. С Лобрано Сэлинджер сразу же подружился; в отличие от Максуэлла, интеллектуала, книжника, редактора въедливого и капризного, Лобрано был человеком публичным, демократичным, покладистым, редактором не таким требовательным, как Максуэлл, но свое дело знавшим. Сэлинджер и Лобрано быстро нашли общий язык. Максуэлл и Лобрано, несмотря на разницу в возрасте и в темпераменте, впрочем, — тоже.
Регулярное сотрудничество с «New Yorker» началось двумя годами позже. В 1948 году в журнале, столько лет для Сэлинджера закрытом, выходят подряд сразу три рассказа: «Хорошо ловится рыбка-бананка», «Лапа-растяпа» и «Перед войной с эскимосами»; все три спустя несколько лет войдут в знаменитый сборник «Девять рассказов».
«Хорошо ловится рыбка-бананка», рассказ, вышедший в журнале 31 января 1948 года, принят был, правда, со скрипом. «Нам очень нравится многое в “Рыбке-бананке” Дж.Д. Сэлинджера, — пишет Максуэлл Дороти Олдинг, — тем не менее, нам кажется, что в рассказе не хватает “соли”. Если мистер Сэлинджер в городе, может быть, он заехал бы к нам в редакцию поговорить о своих рассказах для “New Yorker”?».
И Сэлинджер идет журналу навстречу (чего раньше никогда не делал): изменил начало, добавил «соли». В первоначальном варианте было не вполне понятно, почему Симор, вернувшись с пляжа, пустил себе пулю в лоб, в окончательной же, переделанной версии начинается рассказ с разговора по телефону жены Симора со своей матерью; разговор, который исподволь подводит читателя к трагической развязке. Рассказ произвел фурор: «Вы читали рассказ Сэлинджера в “New Yorker”?», «Не правда ли, замечательно?», «А эта малышка на пляже? Удалась, правда?».
С этого дня Сэлинджер становится «“New-Yorker” author» — постоянным автором «New Yorker». Отныне, по инициативе Лобрано, он в журнале на зарплате, которая выплачивается ему ежегодно, он же обязуется давать новые рассказы в «New Yorker», прежде чем предлагать их в другие журналы. «Право первой ночи», — шутил Джером. Печатать их «на стороне» он вправе, только если редакция «New Yorker» от них откажется. «Подписал годовой контракт с “New Yorker”, — пишет Джером Полу Фицджеральду в апреле 1948 года. — Мне нравится этот журнал, нравится в него писать. Он дает мне возможность высказывать то, что для меня важно». Такого «контракта первой публикации» («first look contract») удостоились, помимо Сэлинджера, такие известные писатели, как Джон О’Хара, Ирвин Шоу, Джон Чивер, Джон Апдайк. Апдайк, к слову, в молодые годы проработал в «New Yorker» без малого два года штатным репортером, вел популярную рубрику «Городские сплетни» («Talk of the Town»).
Это Джон Чивер первым высоко оценил «Рыбку-бананку», назвал рассказ «совершенно бесподобной вещью». К Чиверу присоединились — и присоединятся впоследствии — и другие литературные авторитеты. Джон Апдайк: «Я многому научился у Сэлинджера-рассказчика. Он открыл мне мир хаоса, в котором все мы живем». Том Вулф: «Его стиль заразителен, хочется писать так же».
Рассказы Сэлинджера, ранние в том числе, критик Марта Фоли включила в антологию «Лучший американский рассказ 1949 года» — оценка, что и говорить, высокая. Теперь, когда его публикует «New Yorker», к тому же платит совсем неплохую ежегодную зарплату, Джером может выбирать, где печататься, может пренебречь «глянцами», которые, считает он, идут на поводу у неприхотливого читателя.
Может отказаться от публикации и в «Cosmopolitаn», где Хотчнер (даром что близкий приятель) не поставил его в известность о том, что главред поменял название рассказа «Игла на исцарапанной пластинке» на «Грустный мотив». А ведь Джером Хотчнера предупреждал: «Передай своему главному редактору (им был тогда Артур Гордон), что в моем рассказе нельзя поменять ни единого слова и ничего нельзя вырезать, а то ведь они идут на любые сокращения, лишь бы уложиться в объем. Если не вернут мое прежнее название, я рассказ заберу, так и знай». Прежнее название Гордон не вернул, и Джером порвал с Хотчнером, как тот ни извинялся. И порвал, как и с Бернеттом, навсегда.
Или — от публикации в «Good Housekeeping», где Герберт Мейс вместо названия рассказа «Вена, Вена» предложил в феврале 1948 года свое название — «Знакомая девчонка», рассказ, о котором мы уже писали. И искренне удивился, что же «так огорчило мистера Сэлинджера, отчего он пришел в такую ярость». Пришел в ярость, но это название, в конечном счете, принял.
Для полного счастья не хватало теперь только Голливуда.
3.
И недосягаемый доселе Голливуд делает Джерому лестное предложение. Спустя год после выхода «Лапы-растяпы», второго рассказа из будущего сборника «Девять рассказов», Сэлинджер продает права на экранизацию этого произведения голливудскому моголу Дэриллу Зенеку. «Один из моих рассказов, “Лапу-растяпу”, я продал Голливуду, — пишет Сэлинджер в октябре 1948 года Полу Фицджеральду. — Сниматься в фильме будут Дейна Эндрюс и Тереза Райт. Миллионов я не заработаю, но смогу продолжать делать свое дело, не слишком заботясь о деньгах».
Что-то получится у голливудского продюсера, владельца компании «Samuel Goldwin Productions» Сэмюэля Голдвина и режиссера Марка Робсона? Ведь в рассказе Сэлинджера не больше десяти страниц и практически нет действия, одни разговоры? Рассказ «Лапа-растяпа» с его прямо-таки классицистическим триединством места, времени и действия (флэшбэки не в счет) подошел бы для сцены, а никак не для экрана.
Сценаристов, братьев Юлиуса и Филипа Эпстайнов, это, однако, нисколько не смутило: «Заполним лакуны, вставим то, что автор выбросил, чем пренебрег». И вставили, причем такое, что автору и в голову бы не пришло. В таких случаях говорят «фильм по мотивам», и это еще мягко сказано: рассказ «Лапа-растяпа» и сценарий фильма «Мое глупое сердце» («My Foolish Heart») — имеют между собой не много общего.
Непоследовательность, непредсказуемость Сэлинджера, у которого все зависело от настроения, проявились в истории с голливудским сценарием в полной мере. Удивительный человек: он не давал редакторам вставить в свой текст или убрать из него лишнюю запятую, приходил в негодование, когда без его ведома меняли заглавие его рассказов. Еще в 1945 году — мы это письмо цитировали — уговаривал Хемингуэя не продавать Голливуду права на экранизацию своих книг: «Вы ведь человек не бедный». А тут — мало того что продал права Голливуду, но вдобавок, по опрометчивому совету Дороти Олдинг, отказался вмешиваться в сценарий: как будет, так будет, без меня разберутся.
Почему отказался? Не потому ли, что в Голливуде его захвалили, а он всегда был падок на похвалу? Писатель Артур Кобер — так же, как и Сэлинджер, автор «New Yorker», — писал из Голливуда Гарольду Россу: «Здесь только и разговоров что о Сэлинджере. Отличный парень! Большое будущее!» Или потому, что предложили много денег? Ведь теперь, когда Джером съехал от родителей, расходов у него прибавилось. А может, потому что с детства и до глубокой старости любил кино, по многу раз пересматривал старые фильмы? И понадеялся на режиссера и сценаристов, хорошо известных по фильму 1942 года «Касабланка» — фильма на все времена.
Любил кино — но не Голливуд. Голливуд он навсегда разлюбил 21 января 1950 года, когда фильм «Мое глупое сердце» вышел на экраны. Робсону, Эпстайнам и Голдвину при посредстве Дейны Эндрюс и Сьюзен Хейворд (заменившей Терезу Райт из-за разногласий с Голдвином) «удалось» превратить короткий психологический — весь на нюансах — рассказ в двухчасовую слезливую мыльную оперу, от которой в истории кинематографа сохранилась разве что берущая за душу песня Виктора Янга «Мое глупое сердце»:
Любовь стучится в дверь,
Тебя люблю, поверь!
Но долог к сердцу путь,
Что было — не вернуть!
Вспомним содержание рассказа. Мэри Джейн приезжает в гости к своей давней подруге по колледжу и соседке по общежитию Элоизе. Мэри Джейн в разводе, Элоиза замужем, и неудачно. Подруги выпивают, вспоминают прошлое. Делятся тем, что наболело, — еще бы, давно не виделись. У Элоизы жизнь не сложилась («Чертова жизнь!»4), у нее сложные отношения со свекровью и с нелюбимым мужем, она завидует подруге: у Мэри Джейн есть работа, карьера. Жалуется на нерадивую няню Рамоны, своей дочери-подростка, да и на саму Рамону тоже: скрытная, своенравная, себе на уме, мать не слушается, вообразила себе некоего несуществующего бойфренда Джимми-Джиммирино: зеленые глаза, черные волосы, ходит в сапогах, носит саблю, вместе с Рамоной ест, моется, спит с ней в одной постели. С точки зрения матери, все это «дурацкие выдумки». Дурацкие выдумки, впрочем, и у нее самой. Никак не может забыть любовь своей молодости, Уолта Гласса, Элоиза любила его (или это ей только кажется), не то что Лью, тупицу-мужа. Уолт — он погиб на войне — умел рассмешить, «с ним всегда было так весело, так смешно». Когда Луиза как-то упала на улице, он ее утешал: «Бедный мой лапа-растяпа». Элоиза ни за что не станет говорить мужу, что Уолт погиб. Тем более — как. Не в бою, а от несчастного случая: взорвалась в руках плитка, которую он распаковывал. Нелепая смерть…
Как обычно у Сэлинджера (пишет, как и многие в эти годы, под Хемингуэя), все самое главное в рассказе убрано в подтекст, текст же многозначителен, уборист, важно не то, что в тексте, а то, чего в тексте нет. Вот и пришлось сценаристам «включить воображение», текст рассказа «додумать», по большей части его переписать, «расцветить». И то сказать, кто же станет смотреть получасовой фильм, в котором сплошные разговоры, отсутствует любовная интрига и действие которого не выходит за пределы комнаты?
На экране появляются «непрошеные» родители Элоизы, о них у Сэлинджера нет ни слова. Рамона со своим Джиммирино отодвигается на второй план. И оказывается, по прихоти сценаристов, дочерью Элоизы и Уолта Гласса (в фильме он Драйзер). Драйзер погибает и в фильме, но не от несчастного случая с взорвавшейся плиткой (не романтично!), а на учениях в летной школе. В финале Элоиза отбивает Лью — в фильме он муж Мэри Джейн — у подруги, чтобы у незаконнорожденной Рамоны был отец. У Сэлинджера в конце рассказа Элоиза вспоминает, как на первом курсе купила «платье, такое коричневое с желтеньким» и как сокурсница ей позавидовала: «Таких платьев в Нью-Йорке никто не носит». У Эпстайнов же Элоиза это самое платье находит в шкафу и думает о том, что когда-то она была «хорошей девочкой». Когда-то — не теперь. Заключительные кадры: Элоиза обнимает свое старое платье и, заливаясь вместе со зрителем горькими слезами, под щемящую мелодию «Глупого сердца» вспоминает Уолта, «смешного и ласкового».
Сьюзен Хейворд в роли Элоизы превзошла себя. «Обрыдаешься», — обронил один кинокритик, вспоминая самый, пожалуй, душещипательный диалог в душещипательном фильме:
«Элоиза (Уолту). Неужели все так и кончится?! Мы с тобой так друг без друга скучаем, думаем друг о друге, жить не можем друг без друга. Я буду твоей, ты будешь моим. Ты ведь хочешь, чтобы так все и было?
Уолт. Только этого и хочу».
А вот заключительный монолог раскаявшейся героини:
«Больше не стану причинять людям зло. И это самое главное! С меня хватит! Я расплачиваюсь за то, что сделала, и не хочу, чтобы из-за меня страдали другие».
Вот уж действительно, не хочешь — обрыдаешься! Впору было расплакаться и автору рассказа; впрочем, винить Джером должен был только себя самого. И прекрасно отдавал себе в этом отчет. «Братья Эпстайны, — пишет он Полу Фицджеральду 26 августа 1949 года, — купили у меня мой рассказ и написали по нему сценарий. Я фильма не видел, но из того, что о нем говорят, понял: с “Лапой-растяпой” они особо не церемонились. Что ж, сам виноват».
Сэлинджер так фильм и не посмотрел. Не хотел расстраиваться? Но дал себе слово, что больше ни с Голливудом, ни с Бродвеем дела иметь не будет, имени режиссеров, сценаристов и актеров не желал слышать. В 1957 году отказал Голливуду в правах на экранизацию своего рассказа «Человек, который смеется». Когда Элия Казан, известный режиссер и продюсер, пришел к Сэлинджеру с предложением написать пьесу по роману о Холдене Колфилде и поставить ее на Бродвее, Сэлинджер — очередной апокриф? — сказал Казану, когда тот отрекомендовался: «Очень приятно» и закрыл перед его носом дверь. Когда кинорежиссер и сценарист Билли Уайлдер предложил Сэлинджеру продать ему права на экранизацию романа, к его нью-йоркскому агенту явился высокий молодой человек со словами: «Пожалуйста, передайте мистеру Уайлдеру, чтобы он оставил эту затею. Мистер Сэлинджер за себя не отвечает».
Мы же, читатели Сэлинджера, Голдвину, братьям Эпстайнам, Марку Робсону очень обязаны. На роман «Над пропастью во ржи» они не посягнули. А ведь могли бы, если бы Джером Сэлинджер «дал слабину», не сдержал слово. И тогда бы Холден — он, по обыкновению фантазируя, не раз рисовал себе этот голливудский финал — появлялся на экране, «держась за перила, с револьвером в кармане, и кровь капала бы у него из уголка рта…».
Глава двенадцатая 16 июля 1951 года
1.
Фильма (а также пьесы) по роману «Над пропастью во ржи» в Америке нет и не будет. А что же сам роман? К осени 1950 года он, как и было в свое время обещано Бернетту, вчерне закончен. Дописан в Уэспорте, куда Сэлинджер (пока что на время, а не навсегда), ушел от мира, утвердившись в мысли, что литература под стать медитации и требует полной отдачи, изоляции и концентрации.
От мира ушел, но поисками издателя для своего романа занялся заблаговременно. Осенью 1949-го Джером получает письмо от редактора нью-йоркского издательства «Harcourt, Brace and Сompany» Роберта Жиру с предложением — нет, не издать роман, о котором Жиру тогда понятия не имел, — а напечатать его сборник рассказов. На письмо Сэлинджер, по обыкновению, не отозвался, а спустя пару месяцев объявился в кабинете Жиру собственной персоной. «Мне позвонила секретарша, — вспоминает Жиру, — сказать, что меня хочет видеть мистер Сэлинджер, и не прошло и минуты, как в кабинет бодрым шагом вошел высокий молодой человек лет тридцати, с вытянутым, печальным лицом и глубоко посаженными темными глазами. Мне он сразу же почему-то напомнил Гамлета. “Первым делом я бы хотел опубликовать у вас не рассказы, а роман, над которым сейчас тружусь, — сказал он с места в карьер. — Рассказы подождут, вы сможете напечатать их позже, если захотите, но сначала издайте роман о нью-йоркском парнишке на рождественских каникулах”. “Дайте почитать”, — сказал я. “Он еще не дописан, но скоро допишу, конец уже виден”».
Жиру остался встречей очень доволен: имя Сэлинджера, постоянного автора «New Yorker», было на слуху. Остался доволен и Сэлинджер: издательство «Harcourt, Brace and Сompany» было на хорошем счету. Никаких препятствий для заключения договора не предвиделось.
А спустя без малого год, в августе 1950-го, с такой же просьбой — издать сборник рассказов — обратился к Джерому Джейми Гамильтон, основатель и директор британского издательства «Hamish Hamilton». Гамильтон прочел в «New Yorker» рассказ «Тебе, Эсме — с любовью и убожеством» и пришел в восторг. Шотландцу Гамильтону Сэлинджер ответил то же самое, что полгода назад американцу Жиру: «готов предоставить права на издание своих рассказов — но только после публикации романа, который я сейчас дописываю».
Беспокоиться о судьбе романа теперь не стоило; вопрос был только в том, кто его напечатает первым: «Harcourt, Brace and Сompany» в Нью-Йорке или «Hamish Hamilton» в Лондоне. Оба издателя получили рукопись романа, прочли ее и высоко оценили. Жиру: «Замечательная книга, мне повезло, что я буду ее редактором». Гамильтон: «Блестяще! По-моему, у Сэлинджера — это его первый роман — огромный талант, книга ужасно смешная». Смешной, думаю, эта совершенно не смешная книга показалась Гамильтону из-за того, как непривычно звучит американская подростковая речь для британского уха и глаза. Мы скоро увидим, как это сказалось на восприятии американского прозаика в Великобритании.
И тут верное, казалось бы, дело неожиданно застопорилось. Жиру посылает «Над пропастью во ржи» «по начальству», вице-президенту «Harcourt» Юджину Рейнолу, тот читает роман, и выясняется, что он его совершенно не понял и не оценил. «Пока Рейнол не прочел рукопись, — вспоминал потом Жиру, — я не мог даже себе представить, что над “Над пропастью во ржи” могут сгущаться тучи. “Что, Холден Колфилд не в себе?” — будто ненароком спросил меня вице-президент, после чего сообщил, что передал рукопись в отдел учебной литературы, пусть там решают. “Какое отношение имеет эта книга к учебной литературе?” — поинтересовался я. “Самое непосредственное, — ответил Рейнол, — ведь эта книга о школьнике, не правда ли?”»
Заведующему отделом учебной литературы роман тоже не пришелся по вкусу: “Если мы напечатаем эту книгу, никто не станет читать наших учебников”, — заметил он и, сам того не сознавая, попал в точку. Герой, как и его автор, учиться не горазд, учебники — не самое его любимое чтение. И вопрос, таким образом, был решен. Заметим в скобках, что точно так же спустя несколько лет «Harcourt» откажется от еще одной знаменитой книги 1950-х — «На дороге» битника Джека Керуака. Вероятно, Рейнол счел психами не только Холдена, но и «праздных гуляк» Дина Мориарти и Сэла Парадайса.
Жиру ничего не оставалось, как пригласить Сэлинджера на ланч и сообщить, что издательство заинтересовано в издании романа, но хотело бы, чтобы Джером роман переписал. Сию «радостную» весть Сэлинджер встретил молча и только после возвращения домой и звонка в «Harcourt» с просьбой вернуть рукопись буркнул себе под нос: «Вот ведь ублюдки!», после чего позвонил Дороти Олдинг сказать, что с «Harcourt», раз они считают Холдена «психом», он не желает иметь ничего общего. О том, чтобы переписать роман, над которым он трудился в общей сложности больше десяти лет, не могло быть и речи.
Призадумался и Гамильтон. Книжка прекрасная, спору нет, но проймет ли британского читателя незадачливая судьба американского беглого школьника? Поймут ли его? Оценят? Тревога вполне оправданная.
Ну уж в «New Yorker»-то роман не могут не оценить по достоинству, решил Сэлинджер и в январе 1951 года послал «Над пропастью во ржи» в редакцию любимого журнала. Не напечатает ли «New Yorker» отрывки из книги? Нет, не напечатает, в унисон, вопреки ожиданиям автора, ответила ведущая троица журнала, его друзья (что самое обидное) Гас Лобрано, Уильям Максуэлл и Уильям Шон. После смерти Гарольда Росса Шон, а не заведующий отделом прозы Лобрано, станет спустя год, в конце января 1952 года, главным редактором «New Yorker» (и пробудет на этом посту тридцать пять лет).
С Шоном Сэлинджер проработает многие годы, а потому отвлечемся и скажем о нем несколько слов. В руководстве журнала возник он как-то незаметно, в редакции, где работал с 1930-х годов, слыл молчальником, держался скромно, обособленно, близко ни с кем не сходился. Таким же — незаметным — был и стиль его редактуры. Что-то поправит, впишет от себя или, наоборот, что-то из рукописи уберет, а автор, даже такой придирчивый, капризный, как Сэлинджер, и не заметит. Страдал клаустрофобией, боялся всего на свете: огня, машин, собак, высоты, к себе в кабинет поднимался на четырнадцатый этаж пешком, а не на лифте. Всегда был на стороне автора, шел автору — хорошему автору — навстречу, старался найти с ним общий язык и в этом смысле похож был на великого американского редактора 1920–1930-х годов Максуэлла Перкинса, взрастившего таких грандов, как Том Вулф, Скотт Фицджеральд, Эрнест Хемингуэй.
Шон по обыкновению отмалчивался, Лобрано же — он как никто умел ладить с Сэлинджером — заявил, что Сэлинджер пока не готов написать роман, и Максуэлл, которому Джером — мы писали — успел уже прочесть свою книгу вслух, с Лобрано спорить не стал. «Персонажи, особенно сам Колфилд и Фиби, его младшая сестра, надуманны, да и трудно себе представить, чтобы в одной семье было трое таких незаурядных детей», — сочли в редакции журнала. Странный упрек. В повестях Сэлинджера о семье Глассов незаурядных детей будет не трое, а семеро — и это никого не смутит.
Неадекватный Холден вызвал у издателей неадекватную реакцию. Одни сочли, что, раз Холден школьник, ему самое место в учебной литературе. Другие — что эта довольно, в сущности, грустная книга на самом деле смешней некуда. Третьи — что герои романа надуманны — как будто не бывает на свете Стрэдлейтеров, Антолини или юной шлюшки Санни.
В таких случаях говорят «руки опускаются». И вот, когда руки автора опустились ниже некуда, удача, наконец, ему улыбнулась. Дороти Олдинг отправляет рукопись «Над пропастью во ржи» Джону Вудберну, редактору отдела прозы бостонского издательства «Little, Brown and Сompany». Вудберн роман читает, хвалит взахлеб, руководство издательства дает добро, и договор безотлагательно подписывается.
Повезло Сэлинджеру — но не повезло издательству. Иметь дело с таким автором было непросто. Во-первых, Джерому не понравилась обложка. Художник Джеймс Аванти изобразил Холдена Колфилда в красной охотничьей шапке — неотъемлемой и очень важной примете его туалета. Ловец человеков? Сэлинджер же хотел, чтобы на обложке была изображена Фиби на карусели в Центральном парке. В конце концов, автор скрепя сердце согласился с рисунком Аванти, но уговорить его стоило художнику немалых трудов. «Эти люди знают, как продавать книги, — внушал Джерому Аванти. — Дайте им заниматься тем, на чем они собаку съели». Кончилось тем, что издательство все же пошло Сэлинджеру навстречу и заказало обложку другу писателя Майклу Митчеллу, который нарисовал вставшую на дыбы красную деревянную лошадку на карусели. С этой обложкой книга и вошла в историю американской литературы.
Во-вторых, когда роман уже верстался, Сэлинджер позвонил в Бостон Вудберну с настоятельной просьбой не рассылать рецензентам сигнальные экземпляры. Когда же Вудберн попытался ему объяснить, что такова общепринятая издательская рекламная практика, заявил, что не желает никакой рекламы.
Очередное отступление. Сэлинджер, как кажется, избегал и будет избегать рекламы, шумихи не столько из скромности или отрешенности дзэн-буддиста, сколько из-за завышенной самооценки, апломба; мои книги, мол, и без того раскупят. И критиков, рецензентов терпеть он не мог по той же причине: напишут, навыдумывают невесть что, читатель — «мой читатель» — и без них разберется. Вспомним, как Джерри сидел на семинарах Бернетта в Колумбийском университете и со скучающим видом смотрел в окно: не учи ученого.
В-третьих, Сэлинджер отказывался поместить свою фотографию («слишком большая, бросается в глаза!») на заднюю обложку, и вице-президенту издательства «Литтл Браун» Энгусу Камерону пришлось собственноручно ехать в Нью-Йорк уговаривать несговорчивого автора. Уговорил.
И, наконец, в-четвертых, когда «Клуб “Книга месяца”» («Book of the Month Club») предложил Сэлинджеру осуществить подписку на еще не вышедший роман и попросил изменить его название, Джером отказался наотрез, хотя предложение анонсированной подписки было крайне выгодным. «Холден Колфилд на это бы никогда не пошел!» — написал Сэлинджер редактору «Клуба» и 8 мая 1951 года, не дожидаясь выхода в свет своего многострадального романа, сел на пароход «Королева Елизавета» и уплыл в Англию. К Джейми Гамильтону.
2.
Поездка удалась. Гамильтон ждал Джерома с нетерпением, принимал как дорогого гостя. И преподнес ему два сюрприза. Оба книжных. Во-первых — роман Айзека Динесена «Из Африки»5, который так понравился Холдену Колфилду. А во-вторых, гранки английского издания «Над пропастью во ржи» — роман должен был выйти из печати в «Хэмиш Гамильтоне» в конце лета. Сэлинджер — редкий случай — остался всем доволен, в том числе и строгой обложкой будущей книги: имя автора и название на красно-белом фоне. И никаких фотографий Сэлинджера, ни больших, ни маленьких, никаких биографических сведений и анонсов на обороте титула и на задней обложке. То, что требуется.
Гамильтон, одним словом, угодил. И развлекал «почетного заокеанского гостя» как только мог. Водил по Лондону, по театрам — театры понравились. «Зрители здесь такие же глупые, как у нас в Нью-Йорке, но спектакли гораздо, гораздо лучше», — писал он Майклу Митчеллу 22 мая 1951 года. Познакомил со своими близкими друзьями, звездами британской и мировой сцены, сэром Лоренсом Оливье и его женой Вивьен Ли. После спектакля «Антоний и Клеопатра» чета Ли пригласила молодого американского гостя вместе с Гамильтоном на ужин, и не в ресторан, а домой — особая честь. Все бы хорошо, вот только Джером весь вечер промолчал, сидел как на иголках: а вдруг сэр Лоренс прочел, что говорил о нем Колфилд: «Я видел его в “Гамлете”… мне, в общем, не очень понравилось. Не понимаю, что особенного в этом Лоренсе Оливье… он был больше похож на какого-то генерала, чем на такого чудака, немножко чокнутого…».
Обошлось. Роман про Холдена Колфилда сэр Лоренс прочесть никак не мог: книга тогда еще из печати не вышла. Да и вряд ли увлекся бы великий английский актер судьбой американского подростка. Наутро Джером написал Гамильтону длинное покаянное письмо в жанре «тысяча извинений», где уверял своего британского издателя, что его, Джерома, вкусы далеко не всегда совпадают со вкусами его героя. На этом отношения Джерома с Оливье не закончились. В 1954 году сэр Лоренс через Джейми Гамильтона обратился к Сэлинджеру с предложением поставить на Би-би-си радиоспектакль по рассказу «Тебе, Эсме — с любовью и убожеством». «Сэр Лоренс очень надеется, что Вы не откажете», — писал Гамильтон. Напрасно надеялся — Джером отказал.
Развлекался Сэлинджер и сам, без посредства рачительного хозяина. Купил подержанный «Хиллмен» и без малого два месяца колесил по городам и весям старой доброй Англии. Побывал в Стратфорде-на-Эйвоне — причаститься Барду. В Оксфорде, где сподобился отстоять вечерню в соборе «Церковь Христова». В Йоркшире, где ему, по его словам, привиделись бегущие по бескрайнему вересковому полю сестры Бронте; «Грозовой перевал» Эмили Бронте был одной из самых любимых книг Сэлинджера. Добрался даже до Гибрид и до Дублина — как не побывать на родине любимой матери!
3.
И вернулся в Штаты вечером 11 июля за пять дней до своего американо-канадского триумфа. Роман «Над пропастью во ржи», вышедший 16 июля 1951 года в твердом переплете в «Little, Brown and Сompany», встречен был, за редкими исключениями, восторженно. Что, впрочем, начинающего романиста нисколько не удивило, в успехе он не сомневался ни минуты. Но во что выльется этот успех, каковы будут его поистине вселенские масштабы, он, конечно же, представить себе не мог.
Спустя десять лет после первой публикации романа только в Америке продавалось четверть миллиона экземпляров ежегодно. Лекции о романе читались без малого в трехстах американских колледжах. К началу 1980-х «Над пропастью во ржи» был переведен в общей сложности в двадцати семи странах, во многих, в том числе и в России, существуют не один, а несколько переводов. Число читателей исповеди «немножко чокнутого» американского подростка, выгнанного из школы за неуспеваемость, исчисляется миллионами.
А вот что писали американские СМИ в июле 1951-го.
«Chicago Daily Tribune»: «Роман о шестнадцатилетнем подростке, который эмоционален, но не сентиментален, драматичен, но не мелодраматичен, чистосердечен, но не непристойно откровенен».
«New York Times»: «Язык странный, удивительный. Необычно блестящая первая книга». Не совсем, правда, ясно, как надо понимать эту похвалу. То ли «обычно таких блестящих книг не бывает», то ли «обычно Сэлинджер не пишет таких блестящих книг», то ли «не бывает таких блестящих первых книг».
«Saturday Review»: «Замечательно, проникновенно».
«San Francisco Cronicle»: «Литература очень высокого порядка».
Отозвались на роман и многие известные писатели. Не было среди них, кстати говоря, Хемингуэя, а ведь всего несколько лет назад они с Джерри пили шампанское из алюминиевых кружек в приграничном немецком Цвейфеле. Не читал? Разлюбил?
Уильям Фолкнер: «Давление нашей культуры вынуждает нас держаться вместе, сбиться в стаю. В нашей культуре трудно быть индивидуалистом. Я увидел в этой книге трагедию, в каком-то смысле трагедию самого Сэлинджера. Умный, более эмоциональный, чем многие, молодой человек искренне хотел полюбить человечество, когда же попытался с человечеством соединиться, человека-то он и не обнаружил. В этом, по-моему, трагедия этой книжки»6.
Гор Видал: «Раньше Сэлинджер скользил по поверхности, теперь же, когда прислушался к этому ломающемуся мальчишескому голосу, его талант зазвучал в полную силу».
Сэмюэл Беккет (из письма его приятельнице Лоле Россет): «Вы читали “Над пропастью во ржи”? Мне очень понравилось, больше, чем все, что я читал последнее время».
Том Вулф: «Кажется, будто он наизнанку выворачивает перед тобой свою душу».
Уильям Сароян: «Вот не знал, что писатель способен так глубоко проникнуть в мою жизнь, в мое сознание. Читал всю ночь и забыл, что читаю».
Рецензент «New Yorker» назвал книгу Сэлинджера «блестящей, многозначительной, смешной», что, надо полагать, было Джерому особенно приятно. Ведь еще совсем недавно редакторы журнала сочли ее «надуманной», а автора — скорее новеллистом, чем романистом; большая проза, дескать, не его конек.
Смешной? Может быть, все дело в переводе? Русский текст романа в переводе талантливой советской переводчицы Риты Райт-Ковалёвой совсем не смешной, скорее грустный, голос героя — надсадный, на грани слез. Оригинальный же текст и правда временами очень смешной: Холден, сам порой того не сознавая, умеет читателя рассмешить. Что же получается, Рита Райт-Ковалёва и Джером Дэвид Сэлинджер написали разные книги?
Да и другие русские версии романа также мало похожи друг на друга. Русский Холден Райт-Ковалёвой не имеет ничего общего с русским Холденом Макса Немцова, тем более с Холденом Сергея Махова, назвавшего свою русскую версию романа, прямо скажем, не лучшим образом: «Обрыв на краю ржаного поля детства». Да и весь перевод оставляет желать. Полюбуйтесь: «Вот тот чувачок обалденно шумный… а сколько те ваще-то лет?... обалденная нуда… гони бабки, начальник… хошь или не хошь... за одну палку пятерка… ежели чего-либо на мозги давит...». Маховский Холден заговорил «обалденным» языком беспризорного малолетки нэпмановских времен.
Немцовский Холден грубее, смешнее, откровеннее трогательного, незадачливого, романтичного Холдена райт-ковалёвского; Холден Макса Немцова более уверен в себе, крепче стоит на ногах, знает цену людям, с которыми его сводит судьба; иными словами, менее отчужден, менее обижен жизнью, менее инфантилен. Прав, значит, Умберто Эко, назвавший свою книгу о переводе «Сказать почти то же самое». Почти.
Да, роман понравился большинству — но далеко не всем. Джеймс Стерн, обозреватель «Книжного обозрения», назвал Сэлинджера вслед за редакторами «New Yorker» новеллистом, а не романистом: «В малом жанре он сильнее, полноценнее». Счел книгу затянутой (а ведь в ней нет и двухсот страниц) и однообразной, с чем, пожалуй, нельзя не согласиться.
Правоверные «The Catholic World» и «Christian Science Monitor» не могли примириться с «вызывающим отвращение, вульгарным языком, на котором изъясняется герой». А «New York Herald Tribune» сочла, что книга Сэлинджера «подобна заклинанию, причем по большей части малопристойному».
Сказано — сделано, и «малопристойный» роман, в котором герой по случаю и без не выбирает выражений (при этом негодует при виде похабщины на стене Музея этнографии), был во многих американских колледжах и школах запрещен. Обвинение стандартное: Холден Колфилд и его злокозненный автор пренебрегают традиционными американскими ценностями. Где-то мы уже это слышали…
То ли дело русский Холден: в переводе Райт-Ковалёвой он, в отличие от американского, ничего грубее, чем «черт побери», себе не позволяет. В отличие от Немцова, переводчица (и/или ее редактор) сглаживает углы — в угоду добронравному, «застойному» советскому читателю? Или своему строгому женскому вкусу и отменному чутью? Немцов же углов не сглаживает и нередко переусердствует: немцовский Холден иной раз смахивает не на школьника, а на рецидивиста… Золотая середина пока, увы, не найдена.
В списке бестселлеров по версии «New York Times» роман продержался невиданно долгий срок — семь месяцев, с марта по октябрь 1952 года. Сэлинджер — он уже тогда отказывался давать интервью — на этот раз, хоть и со скрипом, согласился. Не откажешь же Уильяму Максуэллу, близкому другу, первому, нет, не читателю — слушателю только что написанного романа. Ничего не поделаешь, пришлось отвечать на «копперфилдовские» расспросы друга-редактора.
Разговор зашел — правда, без подробностей — о детстве писателя, о его службе в армии, о том, какое значение имеет для него — и для его героя — Нью-Йорк, Центральный парк, Музей этнографии. О том, как и когда он начинал писать (о Бернетте ни полслова!). И, естественно, о только что вышедшем романе, его герое и его предыстории. О «Легком бунте на Мэдисон-авеню», а также о рассказе от первого лица «Я не в себе» — чернового наброска будущего романа, написанного еще в Германии и увидевшего свет в «Esquire» в декабре 1945-го. Ниже короткие выдержки из этой беседы, напечатанной в «Book of the Month Club News» в конце июля 1951 года, по свежим, так сказать, следам.
Сэлинджер: «Жизнь писателя непроста, но мне, признаюсь тебе, она доставляет столько радости, что я не стану отговаривать от этого ремесла молодого человека, тем более, если он талантлив. Компенсация, прямо скажем, невелика, но если писать получается, то дело это стоящее».
Максуэлл: «Вслед за Флобером ты придаешь технике письма, стилю огромное значение, трудишься над каждым словом с исключительным терпением, с завидным тщанием. Такие, как ты, писатели, когда они умирают, попадают прямиком в рай, и их книги не забываются».
В рай (или в преисподнюю) Сэлинджер — ему едва исполнилось тридцать два — попадет не скоро, ему еще жить и жить. А вот в Уэстпорт после Англии уже не вернется. И к родителям тоже.
4.
Еще в 1940 году, десять с лишним лет назад, Сэлинджер написал Уитту Бернетту, что работает над «большой автобиографической вещью». «Мое детство, — писал он тогда, — очень похоже на детство мальчика в этой книге, и мне очень важно сказать об этом людям». Что же это, очередной опыт в жанре «автофикшн»? Сэлинджеру очень не хочется, чтобы читатель решил, что он пишет о себе: «Я написал автобиографические рассказы для нескольких журналов, но ни разу, кажется, не сказал в них о себе правду». Может, сказал на этот раз?
Каждый писатель — в большей или меньшей степени — пишет своих героев с себя: «Эмма Бовари — это я». Сэлинджер из тех, кто в большей. Попробуем разобраться, что собой представляет герой Сэлинджера, которому миллионы читателей — его возраста прежде всего — сочувствуют, которого жалеют, критики же (не все, но многие) считают «надуманным», «однообразным», «монотонным». А некоторые — даже «психом», как назвал Холдена вице-президент «Харкорта», да и сам Сэлинджер в своем рассказе 1945 года «Не в себе». Не в себе, псих — какая разница?
Спору нет, Холден Колфилд и в самом деле не от мира сего, не вписывается — и не желает вписаться — в жизнь, наладить отношения с окружающими: сверстниками, родственниками, одноклассниками, учителями, первыми встречными. Он статичен. Каким начинает рассказывать «ту сумасшедшую историю, которая случилась прошлым Рождеством», таким ее в «треклятом санатории» и заканчивает.
Каким таким? Трудным — прежде всего для самого себя — подростком, непоседливым, невезучим, привязчивым, мечущимся правдоискателем. Фантазером, лгунишкой, которого «все бесит», «тоска заела». Который не хочет, да и не может жить как все, не умеет ладить с людьми, найти, по слову Фолкнера, человека в человечестве. Который все принимает слишком близко к сердцу. А сердце у него «довольно хрупкий аппаратик», как говорит про своего без вести пропавшего брата, девятнадцатилетнего Холдена, его старший брат Винсент в рассказе Сэлинджера «Сельди в бочке»7. Который всех подряд считает «скотами и идиотами», живущими напоказ. И во всех — во взрослых во всяком случае — видит лицемерие, фальшь, притворство, жульничество — «липу». В том числе и в тех, кто вовсе не фальшивит, не притворяется; обвинения героя во многом огульные, подчас ни на чем не основанные.
Слабым, впечатлительным и, как и все слабые, недееспособные, впечатлительные люди, воображающим себя героем, спасителем: «Мое дело — ловить ребятишек, чтобы они не свалились в пропасть». Тоскующим по естественности, неподдельности8, жаждущим «невзросления». «Когда же ты вырастешь?» — задает ему риторический вопрос его старый знакомый, преуспевающий, циничный Карл Льюис; мы его уже цитировали.
Стремящимся удрать «к черту на рога», бежать неважно куда, лишь бы подальше от «взрослости»: в Музей этнографии, этот «островок детства», на ранчо в Колорадо или, притворившись глухонемым, — «на индейскую территорию», куда мечтал сбежать из-под навязчивой опеки сердобольной вдовы его литературный собрат Геккельбери Финн.
Однако, в отличие от предприимчивого, решительного и бесстрашного Гека Финна, Холден воюет за неподдельность, против философии «живи как все», убегает от «взрослости» только на словах: «Мне только подавай публику». Рассуждает о чем придется, не держит, как говорят психологи, тему, то и дело отвлекается: «Христос мне, в общем, нравится»… «Ненавижу есть яичницу с ветчиной»… «Чертовы деньги, все-то из-за них расстраивается»…
Советская американистика увидела в Холдене Колфилде бунтаря, непримиримого борца с истеблишментом. Холден, конечно, никакой не бунтарь, ему дай только выговориться, ничего больше ему не надо. Он монологичен, ему легче, естественнее говорить с самим собой, чем поддерживать разговор с собеседником, которого он либо не слышит, либо не понимает — контакт с миром, как в пьесе абсурда, у него утрачен. И с ветряными мельницами он, хотя ему не откажешь в мужестве, благородстве, в бой не вступит — разве что погрозит им пальцем, выругается и в очередной раз пожалуется на жизнь.
И в этом, странным образом, и заключается его обаяние. Не этой ли беспомощностью, неприкаянностью, инфантильностью, неспособностью, как Карл Льюис, относиться к жизни со здоровым цинизмом он нас к себе притягивает, так нам близок, так симпатичен? Вызывает у нас и смех, и сочувствие одновременно: мы смеемся над Холденом, таким слабым, нелепым, трогательным, и жалеем, к нему привязываемся по той же самой причине. Грубый, сильный, уверенный в себе Холден Колфилд — оксюморон.
И невольно — и тоже со смехом и сочувствием — вспоминаем свое собственное отрочество. Та же тяга к исповедальности, война со взрослым миром, который занят собой, отказывается нас понимать. Понимать взрослые отказываются, а требуют от нас многого. Та же впечатлительность, то же стремление «бежать к чертям» куда придется. У нас та же нападающая порой тоска, те же грубость и вспыльчивость в сочетании с романтическими порывами, эмоциональностью, сопереживанием, готовностью пожалеть все живое. Куда, в самом деле, деваются утки, когда пруд в Центральном парке замерзает? Кому, как не Холдену с его «всемирной отзывчивостью», придет в голову задаться этим, в сущности, бессмысленным вопросом — по сути, скрытым лейтмотивом книги? Вопрос задан, а каким будет ответ, большого значения не имеет. Ни для нас, ни для героя.
Особенности психологии подростка, любого, необязательно американского, Сэлинджер подметил очень точно, многое наверняка писал с себя, припомнил особенности взросления своего собственного. Особенности маменькиного Сыночка, который кормил уток в Центральном парке, целыми днями пропадал в Музее этнографии, валял дурака, фантазировал напропалую. В точности как Холден: «Я как начну врать, так часами не могу остановиться». Как Холден, ненавидел школу, «балдел от девчонок», боялся смерти, предавался, подражая Тому Сойеру, «возвышенным мечтаниям». И, что ни день, убегал из дому в индейском наряде.
Любимая читательская игра: что будет с любимым героем, что ждет его в будущем, «двадцать лет спустя», после того как автор поставит точку и читатель с героем расстанется? Что ждет в будущем Холдена Колфилда? Останется на всю жизнь каким был, — впечатлительным фантазером, незадачливым борцом с лицемерием и фальшью, с ненавистной «взрослостью»? Или образумится, заведет семью, найдет свое место в жизни. А может, воплотит в жизнь свою давнишнюю мечту и отправится за тридевять земель жить затворником, подальше от людей?
По примеру своего создателя.
Глава тринадцатая Корниш
1.
Джерому бы радоваться огромному успеху «Над пропастью во ржи», он же всем недоволен, легко обижается, старых знакомых сторонится, со многими в ссоре. Жалуется на скуку, на то, что все говорят одно и то же. Все ему кажется «до того мелким, бессмысленным и таким унылым»9. Даже свою теперешнюю квартиру в Нью-Йорке, на Манхэттене, на Восточной 57-й улице, которую он одно время снимает по возвращении из Англии, обставляет строго, без прикрас, ничего лишнего: голые стены, лампа, складной стол, на столе его собственная фотография в военной форме; здесь, а не на задней обложке книги ей самое место.
И все — обратила внимание Лейла Хэдли — выкрашено в траурный черный цвет; и стены, и неприхотливая мебель, и книжные полки, черным было даже постельное белье. Да и сам предпочитает ходить в черном. Траур по Холдену Колфилду? Расставаться с любимым героем автору всегда ведь невесело. Или по самому себе? Или этот подчеркнутый (показной?) аскетизм вызван погружением в надмирную древнеиндийскую философию, в путь санньяси — путь отречения от мира? В 1951 году Джером, как мы уже писали, часто бывает в Центре Рамакришна-Вивекананда, где прилежно изучает Веданту — древнесанскритские тексты, на которых основываются буддизм и индуизм.
Громкий хор славословий его раздражает. Мешает думать о высоком, «поднять себя, как учат веды, выше мира существования», «вознестись к кульминации Знания». Та же Лейла Хэдли вспоминает, как трудно было найти с ним общий язык, поддерживать разговор: отвечает невпопад, думает о чем-то своем, редко смеется и шутит (а ведь всегда слыл насмешником, остроумцем), вопросов не задает. Может вдруг сказать: «Давай пойдем в “Метрополитен”, Холдену и Фиби это бы понравилось». О своих героях говорит, как о живых людях, вспоминает их чаще, чем общих знакомых. Придирается к словам. Скажешь ему: «Я так люблю гулять под дождем!» — одернет: «Какая пошлость!». Когда Лейла однажды сказала ему, выходя из картинной галереи: «Вот бы у меня дома на стене висел такой Кранах», он принялся ее поучать: «Кранах должен быть не у тебя дома на стене, а в голове».
Рецензии на себя, однако, читает исправно, внимательно, а ведь еще совсем недавно просил Вудберна не посылать ему критические отзывы на свой роман. Сам же в тех немногих интервью, которые дает, не устает повторять, что устал от похвал и рад, что они постепенно стихают. «Как же я доволен, что время успеха моей книги, кажется, подходит к концу, осталось позади, — говорит он корреспонденту английской «Daily Mirror» в августе 1951 года, когда роман выходит в Лондоне у Гамильтона. — Кое-что не могло меня не порадовать, но в целом я был профессионально и человечески деморализован. Мне осточертела моя несообразно гигантская фотография на задней обложке. С нетерпением жду того дня, когда увижу ее наконец на фонарном столбе, к которому ее прилепит влажный, ледяной ветер с Легсингтон-авеню». В последующих изданиях, кстати сказать, автору пошли навстречу и фотографию убрали — и число продаж заметно снизилось. Деморализован успехом? Недоволен рукоплесканиями? Ему, что же, было бы лучше, если бы его ругали? Или ему теперь все все равно, ведь он погрузился, подобно Рамакришне, в самадхи — в глубокий транс?
В Англии, кстати, «Над пропастью во ржи» продается неважно. Принят был роман куда прохладнее, чем в Америке. Грубый, непривычный язык, которым изъясняется Холден Колфилд, британцам не пришелся по вкусу. «Нескончаемый поток богохульств и непристойностей», — возмущается «Литературное приложение к “Таймс”». И где же, спрашивается, авторитетное издание нашло в романе богохульство?! Гамильтон раздосадован, но, пожалуй, не удивлен. И не потому, что англичанам претит грубый (и даже не всегда понятный) язык американского подростка. А потому, что английский подросток вряд ли станет самовыражаться, стараться выговориться — скорее промолчит, затаится. Как, кстати, и русский.
«Профессионально и человечески деморализованный», с головой погруженный в Веданту, не расстающийся с пишущей машинкой, Сэлинджер тем не менее находит летом и осенью 1951 года время для светской жизни. Но ведет ее словно бы по инерции. Ему не пишется и не «гуляется». И романы он заводит тоже будто по инерции. Один, правда, раз, пренебрегая учением бенгальского гуру Рамакришна о воздержании, влюбляется не на шутку. Да и как было не влюбиться в такую красавицу, как Клэр Дуглас?
Страдает манией преследования. Боится, что его, человека теперь известного, узнают на улице, ему все время кажется, что, стоит ему выйти из квартиры, как за ним тут же кто-то увяжется. Начнет расхваливать, приставать с разговорами, раскрывать душу. Джером не раз повторял: «На свете нет ничего хуже славы. Меня называют сумасшедшим, но сумасшедший не я, прячущийся от славы, а те, кто славой упивается». Доходит до смешного: из конспирации меняет в письмах имена женщин, за которыми ухаживает.
Теперь — не то, что в послевоенные годы, — старается поменьше бывать на людях, к телефону не подходит, на приглашения не отзывается. Или же отзывается такой, например, запиской: «Дорогой мистер Росс. Боюсь не смогу принять Ваше любезное приглашение. Шалят нервы. Замучил опоясывающий лишай. Отлеживаюсь». Признается близким — родителям, Фицджеральду, сестре, — что чувствует, будто угодил в западню. Депрессия лета 1945 года, вызванная «усталостью от войны», посттравматическим стрессом, возвращается. Вот только сейчас, спустя шесть лет, усталость у него не от войны, а от людей.
Могла депрессия быть вызвана еще и тем, что в ноябре 1951-го «New Yorker» — кто бы мог подумать! — отказывается печатать “Голубой период де Домье-Смита”, один из лучших на ту пору его рассказов. Гас Лобрано: «Как рассказ “Голубой период” не состоялся: героев для малого жанра слишком много, их отношения сложны и не прописаны. Рассказ нуждается в компрессии» (любимое словечко Лобрано). Сэлинджер: «Очень расстроен Вашим отказом. Не ожидал».
В 1945 году Джером сам «уложил себя» в нюрнбергскую клинику. Теперь же лечится «переменой мест». «Слава выгнала его из Нью-Йорка», — заметил в этой связи Хотчнер, неплохо своего приятеля изучивший. В январе 1952 года Сэлинджер — давно собирался — едет в одиночестве во Флориду, а оттуда в Мексику. Подумывает начать новый роман (новую жизнь?), но роман не пишется ни в Мексике, где Сэлинджер провел полгода, ни по возвращении.
Сестре Дорис — она недавно развелась и в отсутствие брата живет в его нью-йоркской квартире — он строго-настрого наказал никому не говорить о его местопребывании, не пересылать ему писем, не давать его номер телефона. На вручение премии «Выдающемуся ученику», учрежденной академией Вэлли-Фордж, Сэлинджер — премия, как и ожидалось, досталась ему — не явился. Его очень ждали, рассчитывали, что он, как полагается, произнесет благодарственную речь, пытались его разыскать, но Дорис брата не подвела, поблагодарила от имени Джерома устроителей и написала, что в настоящее время мистер Сэлинджер находится в Мексике, но где именно, ей неизвестно, и когда он вернется, неизвестно тоже.
Кеннет Славенски предположил, что на вручении премии писатель отсутствовал неспроста. Биограф счел, что Пэнси, закрытая средняя школа в Пенсильвании, откуда бежал в романе Холден Колфилд, — это карикатура на Вэлли-Фордж. Звучит это предположение, по правде сказать, не слишком убедительно. Сэлинджер, сторонившийся любого публичного мероприятия, вряд ли присутствовал бы на вручении премии, даже если бы никуда не уезжал. Ну, а кроме того, никакой карикатуры на Вэлли-Фордж я в описании Пэнси не усмотрел; школа как школа, не лучше и не хуже любой другой.
Точно так же не отозвался Джером и на публикацию «Голубого периода де Домье-Смита» в британском журнале «World Review». И неудивительно: для ученика святого Рамакришны и издание книги, и вручение премии — суета сует.
2.
Осенью того же 1952 года Джером, наконец, «созрел»: в Нью-Йорке ему не живется и не пишется. И из Нью-Йорка нужно срочно уезжать. И не на время, а навсегда. Надоела и городская квартира. Хотелось иметь дом, и не в городе, а на природе, и не съемный, как в Стэмфорде или в Уэстпорте, а свой собственный. На природе, но не слишком далеко от Нью-Йорка — чтобы иметь возможность, когда понадобится, приехать по делам, окунуться — ненадолго! — в столичную жизнь, заглянуть в редакцию «New Yorker», побывать у родителей, встретиться с друзьями, главное же — с Клэр Дуглас, они давно не виделись: Клэр ездила в Италию на похороны отца.
Решение принято, и осенью 1952 года Джером, Дорис и Бэнни — куда без преданного шнауцера! — отправляются на север, в Новую Англию. Сначала — в Массачусетс. Рыбацкие деревни на берегу Кейп-Энн Сэлинджеру приглянулись, но дом в такой деревне был ему не по карману: больших денег роман тогда еще не приносил. Поехали дальше на север и по пути остановились позавтракать в Вермонте, в городке Виндзор на реке Коннектикут; настроение у путешественников было лучше некуда, брат, сестра и особенно Бэнни радовались жизни. Как сказано в рассказе Джерома «И эти губы, и глаза зеленые…»: «Всех их сразу одолевает это самое коннектикутское веселье»10.
И в Виндзоре им повезло. Местный агент по продаже недвижимости, некая Хильда Расселл, вызвалась показать продающийся дом на противоположном берегу реки, уже в Нью-Гэмпшире, в городке (а лучше сказать, в деревне) Корниш, месте глухом, безлюдном. Что ж, чем меньше людей, тем лучше, до людей — взрослых, не детей — Джером был не охотник.
До Нью-Йорка от Корниша целых (всего) 240 миль. Дом не маленький, но какой-то кособокий, больше похож на сарай. Стоит, спрятавшись за деревьями на пригорке, откуда открывается великолепный вид на излучину реки, на долину за рекой, на подернутые туманом, поросшие лесом горы на горизонте. Под домом, вдоль реки, через которую в Вермонт перекинут крытый мост, змеится грунтовая дорога, кругом лес, бескрайние поля с разбросанными по ним редкими фермерскими домами и угодьями.
То, что надо! Необитаемый остров Робинзона Крузо! Ни магазинов, ни заправок, ни кафе, ни школ, ни кинотеатров. С внешним миром затаившийся за деревьями дом с красной крышей связывает разве что видавший виды, проржавевший почтовый ящик, кое-как прибитый к дереву у подножия холма. На ящике — написанное от руки имя давно умершего скульптора начала века Огастеса Сейнт-Годенса, многие годы жившего в этом доме. В те времена у артистической богемы Нью-Йорка и Бостона ныне захудалый, мало кому известный Корниш был в моде, считался популярным курортом, куда в летние месяцы съезжались известные художники, скульпторы вроде Сейнт-Годенса, музыканты, актеры, писатели. Ныне дом принадлежал внучке скульптора, но бывала она в Корнише, чья курортная слава осталась в далеком прошлом, очень редко, не чаще одного–двух раз в год.
Внутри дом имел вид, прямо скажем, весьма затрапезный. Сразу бросалось в глаза, что постоянно здесь никто не живет. Обои грязные, облезлые, пол не мыт годами, камин не топлен. Кухня — одно слово, что кухня — крохотная, захламленная каморка, на второй этаж ведет крутая, скрипучая, полусгнившая лестница, ступеньки вот-вот провалятся. Нет ни водопровода (воду поначалу придется носить из ручья под холмом), ни канализации, ни отопления. Отсутствует и забор; для отшельника, человеконенавистника Сэлинджера забор очень важен, ведь он скрывает частную жизнь хозяина от чужих, любопытных глаз. В доме сыро, промозгло даже сейчас, в октябре, — что же будет зимой? Нью-Гэмпшир ведь не Мексика и даже не Нью-Йорк. А впрочем, холодом, сыростью Джерома не испугаешь: насиделся в заснеженных, обледенелых окопах в Хюртгенском лесу.
«В доме было затхло. Открыл окна и ставни на кухне… требовался огонь — причем немедленно. У зрелости свои преимущества — начинаешь заботиться о мелочах, делаешься предусмотрительным. Сухие черные головни занялись желтым огнем… из гнезда на матрац просыпался всякий сор… С зависимостью покончено, сердце избавилось от гнетущей тяжести и скверны… Независимость и уединение… — как же это соблазняет…»
Сэлинджер вполне мог бы в тот день записать такое в своем дневнике — если бы вел дневник. Строки же эти принадлежат другому американскому отшельнику. И не живому человеку, а литературному персонажу. И уединившемуся по необходимости, а не по душевной склонности. Мозесу Герцогу из романа Сола Беллоу «Герцог»11.
Дорис приуныла, а вот ее брата эта мерзость запустения нисколько не смутила, даже как-то возбудила, и это при том, что денег на ремонт у него не было: дом, даром что заброшенный, стоил недешево. Что ж, ремонт, обустройство — дело наживное. Главное же, сбылась его мечта — вести размеренную, уединенную, лишенную городских соблазнов сельскую жизнь. Мечта Сэлинджера и Холдена Колфилда.
Едва ли тем пасмурным, октябрьским утром Джером мог предположить, что проживет здесь — с середины шестидесятых годов, по существу, безвыездно — всю оставшуюся жизнь, почти шестьдесят лет, с 16 мая 1953 года, когда он станет законным владельцем своего корнишевского прибежища, до 27 января 2010 года, когда покинет этот мир девяностооднолетним старцем.
Глава пятнадцатая Девятивратный град
Путь к Глассам был так же долог и тернист, как и путь к Холдену Колфилду. В «Девяти рассказах» из девяти Глассов, родителей и семи братьев и сестер, присутствуют только двое: Симор — в первом рассказе сборника «Хорошо ловится рыбка-бананка», и его сестра Бу-Бу — в рассказе «В лодке». Но пройдет год-другой, и Глассы появятся на журнальных, а потом и книжных страницах в полном, так сказать, составе. За вычетом, естественно, Симора: в «Хорошо ловится рыбка-бананка» он застрелится и присутствовать будет лишь в воспоминаниях знавших его и любивших.
При подготовке к публикации «Девяти рассказов» Сэлинджер в очередной раз подтвердил репутацию несговорчивого автора. Настаивал — и настоял — на этом бесцветном, крайне невыгодном для продаж названии; «название без названия», — справедливо отметил Максуэлл.
Почему «девять»? — терялись в догадках издатели — «Little, Brown and Company» в Америке и «Hamish Hamilton» в Англии. А потому, разъяснили уже гораздо позже въедливые сэлинджероведы, припомнив увлечение автора индийской философией, что «девять» — это философская метафора «Махабхараты», где человеческое тело уподобляется девятивратному граду; «9» — сакральная цифра поэтики «дхвани» (внушения).
Издатели вряд ли что-нибудь знали про девятивратный град и сакральные цифры, а и знали бы, настояли на более броском, коммерчески привлекательном и в то же время компромиссном названии вроде: «“Хорошо ловится рыбка-бананка” и другие рассказы» или «“Тебе, Эсме — с любовью и убожеством” и другие рассказы». Гамильтон — последнее название придумал он — уговорил своего упрямого американского друга, что название «Девять рассказов» было бы «серьезной помехой для любой книги при ее рождении, и я искренне надеюсь, что это ты так пошутил».
Сэлинджер, однако, шутить и не думал. К тому же в марте 1953 года его куда больше заботило переиздание «Над пропастью во ржи» в мягкой обложке; публикация, о которой он вел переговоры с издательством «Signet Books» уже давно, с 1951 года. Обложка этой тоненькой книжки, выпущенной баснословным тиражом (мгновенно раскупленным) и стоившей 50 центов, хорошим вкусом не отличалась, ассоциировалась с низкопробным триллером. Холден Колфилд в своей надвинутой на глаза красной охотничьей шапке, с чемоданом в руке стоит на пороге злачного ночного клуба, а рядом с ним закуривает сигарету ночная бабочка не первой свежести. А под картинкой — не менее лакомый рекламный текст: «Очень может быть, эта необычная книга вас шокирует, но не сомневайтесь, она обязательно вас рассмешит, а кому-то и сердце разобьет. Такую книжку вы никогда не забудете». На задней же обложке крупными буквами значилось: «ЛИТЕРАТУРНАЯ СЕНСАЦИЯ», а ниже, буквами поменьше, — краткие сведения об авторе, и без того всем хорошо известного.
Оформление вышедших 6 апреля 1953 года «Девяти рассказов», из которых семь первоначально печатались в «New Yorker» и всего два — «В лодке» и «Голубой период де Домье-Смита» — в других журналах, получилось куда скромнее. На передней обложке — никакой картинки, вместо нее девять окошечек с названиями девяти рассказов; сведения об авторе и его фотография отсутствовали. Казалось бы, надо радоваться: Сэлинджер ведь приходил в ярость, когда видел свою фотографию на обложках написанных им книг. «И без того примелькался», — говорил он. Однако же остался недоволен и на этот раз. «Как-то скудно, беззубо», — напишет он Гасу Лобрано, которому этот сборник посвятил.
Сэлинджеру не угодишь; критикам, отозвавшимся на «Девять рассказов», — впрочем, тоже. «Неплохо, но до романа о Колфилде недотягивает», — таков был общий глас большинства рецензий. Задан был этот «глас» Чарльзом Пуром («New York Times», 9 апреля): «Я скорее разочарован, рассказы не выдерживают сравнения с выдающимся романом 1951 года. (Чистая правда!) Сэлинджеру придется расплачиваться за то, что он такой хороший писатель. В результате, когда он выпускает книгу, которая прославила бы с десяток юных дарований, мы жалуемся, что получилась она не лучше, чем “Над пропастью”».
За Сэлинджера дружно вступились собратья по перу. Юдора Уэлти («The New York Times Book Review», 5 апреля) не скупилась на комплименты: «Оригинально, первоклассно, серьезно и красиво… Рассказы мистера Сэлинджера превозносят то, что уникально и драгоценно в каждой человеческой особи, в каждой человеческой судьбе. Их автор обладает завидным мужеством экспериментировать, рискуя тем, что его не поймут». Филип Рот: «Реакция студенчества на “Девять рассказов” свидетельствует: как никакой другой автор, Сэлинджер идет в ногу со временем, не отвернулся от него, сумел показать пальцем на то, что важнее всего в борьбе человека (любого человека) с массовой культурой».
В Англии Сэлинджера и на этот раз не поняли и не оценили, и это при том, что Гамильтон настоял на своем названии сборника: «“Тебе, Эсме — с любовью и убожеством” и другие рассказы». «Девять рассказов», как и «Над пропастью во ржи», в Соединенном королевстве литературной сенсацией не стали, сборник продавался неважно, англичане не сочли рассказы американского автора ни первоклассными, ни — тем более — уникальными. Не восприняли — как, впрочем, и соотечественники — сборник рассказов как целостное повествование со сквозными мотивами, с неуловимо похожими друг на друга персонажами.
Что же общего, схожего между покончившим с собой во флоридском отеле загадочным Симором Глассом — и Рамоной («Лапа-растяпа»), скрытной, неказистой девочкой в очках с толстыми стеклами, фантазеркой, которая придумывает себе кавалеров-ровесников, лишь бы ее оставили в покое, лишь бы не общаться со взрослыми, особенно с матерью? Между четырехлетним мальчиком, трудным, как и Рамона, ребенком, которому, как в свое время Сыночку, не сидится дома, хочется перемен, странствий по морям-океанам («В лодке»), — и Артуром, еще одним фантазером, незадачливым адвокатом и не менее незадачливым, ревнивым мужем («И эти губы, и глаза зеленые…»)? Между двадцатидвухлетним Джоном Гедсудским, вождем команчей со Стейтен-Айленда, «опытным и снисходительным подателем первой помощи»12 («Человек, который смеялся»), — и певшей в церковном хоре в Англии юной леди лет тринадцати, «с прямыми пепельными волосами, холодноватыми глазами и осторожной полуулыбкой». Той самой, что так ненавидела американцев и первым делом поинтересовалась у рассказчика, «глубокая ли у него страсть к жене» («Тебе, Эсме — с любовью и убожеством»)?..
А то, что все они, люди разного возраста, воспитания, образа жизни, социального положения, чем-то неуловимо похожи на автора; похожи каждый по-своему. И это бросится в глаза, если расположить девять рассказов в другой последовательности, переставить их в соответствии с хронологией событий в жизни автора. В результате этого «пасьянса» перед читателем возникнет линия жизни самого Сэлинджера, его творческие и духовные искания с раннего детства и до начала 1950-х, его постоянно меняющийся, в разные годы разный автопортрет, который узнается иногда с первых же строк, а иногда далеко не сразу.
Убегал же и он в детстве из дома точно так же, как четырехлетний Лайонел («В лодке»). Подростком был таким же фантазером, выдумщиком, как Рамона, жил, как и она, как и многие герои этого сборника, в несуществующем, выдуманном мире, не сегодняшним днем, а вчерашним или завтрашним.
С себя, уже юноши, писал автор и вождя клуба команчей, любившего, как и Сэлинджер в «Вигваме», а потом в пенсильванской военной академии Вэлли-Фордж, рассказывать соученикам небылицы, леденящие душу истории про похищенного китайскими бандитами Человека, который смеялся.
Узнаваем писатель и в образах инфантильных эгоцентриков Фрэнклина из рассказа «Перед самой войной с эскимосами», «длинноногого парня, с мятым лицом и сонным выражением глаз», и его друга Эрика, работавшего с ним на одном заводе, но похожего на «сотрудника какого-нибудь журнала или служившего в юридической фирме»13.
Воевавший Сэлинджер — прототип американского военнослужащего, штабс-капитана Икса из рассказа «Тебе, Эсме — с любовью и убожеством». Икс, как и Сэлинджер, находится на грани срыва, пройдя через войну, увидев горы обугленных трупов в концентрационном лагере, он не сохранил способность «функционировать нормально».
Не «функционирует нормально» и пустивший себе пулю в висок Симор Гласс, которого Сэлинджер тоже писал с себя; достаточно вспомнить хотя бы внешний вид Симора, такого же, как и его создатель, высокого, бледного, с узкими белыми плечами, нескладного; вылитый Джерри. Мысли о самоубийстве преследовали ведь и Джерома, страдавшего, напомним, синдромом «усталости от войны», тяжелыми депрессиями в бытность свою контрразведчиком в Нюрнберге в 1945 году и потом, уже по возвращении.
Художественные и религиозные искания Сэлинджера во многом схожи с исканиями Жана де Домье-Смита, преподавателя на курсах «Любителей великих мастеров» из рассказа «Голубой период Де Домье-Смита», а также десятилетнего философа-буддиста («Тедди»), который, в отличие от родителей и сестры, живет, как и Сэлинджер, интенсивной духовной жизнью, любит Бога «без всякой сентиментальности»14, верит в перевоплощение, в то, что Бог — это все вокруг. И убежден: если чему и следует учить детей, так только медитации. Остается лишь посетовать на то, что, как сказано в рассказе, «В Америке так трудно предаваться медитации и жить духовной жизнью».
И не только в Америке…
Глава шестнадцатая Глассы, или Человек и есть Бог
1.
Спустя два года после выхода в свет «Девяти рассказов» Сэлинджер пишет подряд пять повестей из цикла «Глассы»15. В течение десяти лет, с 1955 по 1965 год, эти повести будут печататься сначала в «New Yorker», а потом в издательствах «Little, Brown and Сompany» и в лондонском «Heinemann». С Гамильтоном Сэлинджер повздорил и больше с ним не сотрудничает. Под одной обложкой в этих издательствах выходят уже опубликованные в журнале «Фрэнни и Зуи» (14 сентября 1961 года), а также «Выше стропила, плотники» и «Симор: Введение» (январь 1963 года). Книгу «Фрэнни и Зуи» Сэлинджер посвящает Уильяму Шону с многословным, но остроумным автографом: «В духе Мэтью Сэлинджера, которому исполнился год и который упрашивает своего сотрапезника отведать вместе с ним лимской фасоли, я прошу моего редактора, ментора и (да поможет ему Бог) ближайшего друга Уильяма Шона, genius domus “New Yorker”, любителя долгосрочных прогнозов, защитника бездарностей и оплота безвкусных прозаиков, наискромнейшего из всех на свете литературных редакторов — принять сию симпатичную книжонку». Посвящает неспроста: первоначально журнал отклонил «Фрэнни», и Шон, хоть он и любил говорить, что автор нуждается в редакторе не тогда, когда книга написана, а когда пишется, прошелся по рукописи своим знаменитым зеленым карандашом и довел ее до ума.
Вот в какой последовательности (не в той, в которой цикл о Глассах издавался и издается до сих пор у нас) писались и публиковались повести о Симоре, его родителях, братьях и сестрах.
«Фрэнни» — повесть закончена в 1954 году, увидела свет 29 января 1955 года.
В образе Фрэнни, младшей сестры Симора, автор запечатлел Клэр Дуглас, а в образе бойфренда Фрэнни Лейна Кутела вывел первого мужа Клэр Колмена Моклера. Задумывалась эта повесть давно, еще в 1951 году, когда ни того, ни другого прототипа не было и в помине. Тогда Сэлинджер в письме Лобрано назвал этот литературный проект «that college story» — «рассказ из жизни колледжа». От «жизни колледжа» в окончательном варианте повести если что-то и осталось, то отошло на задний план; как сказано в повести «Зуи»: «Колледж — это еще одно фальшивое, бессмысленное место в мире». На первый же план выступает тема некоммуникабельности, отчужденности, взаимной глухоты: Фрэнни — в лучших традициях театра абсурда — рассказывает в кафе старшекурснику Лейну Кутелу, надутому, самодовольному болвану (и за что только она его полюбила?!), о Послании к фессалоникийцам, о Филокалии, об «Облаке неведения», о «Путях странника». Кутел же тем временем с аппетитом уписывает лягушачьи лапки и увлеченно рассуждает о карьере, о своей студенческой статье и о Флобере.
«Выше стропила, плотники» — ноябрь 1955 года. За эту повесть Сэлинджер взялся сразу после публикации «Фрэнни» и писал почти год.
Четвертого июня 1942 года двадцатитрехлетний Бадди Гласс, летописец семейства Глассов, второй в семье по старшинству и значимости после Симора, писатель-консультант на младших курсах женского колледжа в штате Нью-Йорк, едет, выписавшись из госпиталя, на свадьбу Симора, служившего во время войны в военно-воздушных силах, а до войны преподававшего в колледже английский язык. По пути к родителям невесты выясняется, что жених, по обыкновению, чудит: опаздывает на свадьбу, в час ночи, прилетев из Колорадо, вызывает бедняжку Мюриэль в холл «какой-то жуткой гостиницы», чем «ставит в неловкое положение целое общество», невесту же, «сущего ангела», «бесхитростное сердце», доводит до слез и обморока. В этой повести, в названии которой цитируется эпиталама Сафо «О, Гименей! Выше, плотники, выше!», Глассы — и Симор в первую очередь — «ведут себя не как все», не вписываются, как до них Холден Колфилд, в «целое общество».
«Зуи» — 17 мая 1957 года. Писатель вчерне закончил повесть в середине апреля 1956 года, через месяц после смерти Гаса Лобрано, и потом дописывал и исправлял до конца года.
Восемнадцатилетний Зуи Гласс, актер на телевидении, «чрезвычайно легкого телосложения» молодой человек, в котором, как и в его братьях и сестрах, «так много сложности, раздвоенности, противоречивости», сидит в ноябре 1955 года в ванне и читает письмо четырехлетней давности от старшего брата Бадди. Бадди пишет о курсе нирваны, который проходит, о том, как он медитирует, занимается йогой, о Священных книгах Востока. О том, что, если правильно изучать религию, исчезают все различия между людьми, между животными и минералами, между днем и ночью, жаром и холодом. Под воздействием Бадди Зуи «видит Христа в совершенно новом свете», обвиняет Его в «нездоровом фанатизме», дает Четыре Великих Обета, рассуждает о чакрах, джапаме, аватаре, о безмятежности самоотречения. Слушает, как Фрэнни говорит о просветлении и душевном покое. Девушка твердит Иисусову молитву, рассуждает, как и в первой, одноименной повести, об отрешенности — главном смысле религиозной жизни. «Зуи» — не столько повесть, сколько религиозный трактат с обязательной моралью. Смахивают на религиозные трактаты, собственно, все пять повестей.
«Симор: Введение» — 5 июня 1959 года. Эту повесть Сэлинджер пишет весь 1958 год и первые месяцы 1959-го. Пишет не в Корнише, как все остальные, а в Атлантик-Сити, дописывает же в редакции «New Yorker» поздним вечером и даже ночью, когда в журнале пусто.
«Симор: Введение» — рассказ Бадди Гласса, «литературного затворника», как он сам себя называет, о своей семье и, прежде всего, о своем старшем брате Симоре, который тридцати шести лет покончил с собой. И который был для своих братьев и сестер всем на свете, «нашей портативной совестью», «подлинным провидцем», богоискателем, овладевшим «метким и сверхточным поэтическим языком», увлекавшимся китайской и японской поэзией, классическим японским хокку, неутомимо писавшим и собственные стихи, «предельно обнаженные и лишенные всякого украшательства».
«Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года» — 19 июня 1965 года.
Письмо-дневник семилетнего Симора из летнего лагеря Саймона Хэпворта (штат Мэн). Предназначено оно всем членам семьи, родителям Лесу Глассу и Бесси Галлахер, актерам мюзик-холла и варьете, и братьям и сестрам, «всем, кого я люблю». И опубликовано в 1965 году его братом Бадди. Трудно себе представить, что это философское письмо, где Симор пространно рассуждает о кармической ответственности, где встречаешь такие фразы, как «струйка опасной неуравновешенности бежит по моим жилам» или «не возлагаю чрезмерных надежд на человеческий язык», писал семилетний мальчик. Тедди из одноименного рассказа был, впрочем, ненамного старше. Устами младенца…
И все эти повести, и даже «Хэпворт» (что у меня не укладывается в голове), получают отличную прессу. Довольны критики: «“Фрэнни и Зуи” — лучшее из всего написанного Сэлинджером» (Чарльз Пур, «New York Review of Books»; тот самый Пур, который был не в восторге от «Девяти рассказов»). Довольны и читатели: в списке бестселлеров по версии «New York Times» повести «Фрэнни и Зуи» продержались на первом месте полгода, за первые две недели было продано 125 тысяч экземпляров, а за год — без малого миллион.
Доволен и автор: «Мне нравятся эти истории про Глассов, ньюйоркцев XX века. Я дожидался Глассов большую часть своей жизни и теперь с маниакальным упорством планирую дописать эти истории с должным тщанием и всем доступным мне мастерством» (1961). «Радость от работы над Глассами странным образом с годами возрастает» (1963).
А вот собратья по перу остались на этот раз не слишком довольны. «Сэлинджер любит Глассов больше, чем их любит Господь Бог. Любит во вред художественному чутью и вкусу», — говорится в статье Джона Апдайка «Трудные дни семейства Глассов», вышедшей в «The New York Times Book Review» 17 сентября 1961 года, когда не было еще «Хэпворта» — самой, как уже отмечалось, уязвимой повести из пяти. Ему вторит Гор Видал: «Члены этой упивающейся собой семейки убеждены, что все, что важно им, важно и всему свету. У Глассов монополия на доброту, глубокие чувства, ум и т.д.». Еще резче высказался патриарх американского критического цеха литературовед Максуэлл Гайзмар. «“Зуи” никуда не годится, как и последние страницы “Фрэнни”, обе повести очень смахивают на автопародию. Не могу взять в толк, что “New Yorker” в этих повестях нашел, что журнал себе думал, когда трубил в фанфары», — говорится в его статье «Джером Дэвид Сэлинджер: сообразительный ребенок и нью-йоркская школа художественного письма».
Не могу с этими резкими оценками не согласиться. Безоглядная любовь автора к своим героям часто вредит и самим героям, и читателю. Такая любовь с художественным вкусом сочетается редко. Все Глассы до одного — и родители, и дети — небожители, они — образцовая, без сучка и задоринки, семья, у них образцовые — хотя жизнь их раскидала кого куда — отношения друг с другом. И, как и вообще у героев Сэлинджера, — не складывающиеся отношения с остальным миром; этот мотив ощущается во всех пяти повестях. Герои цикла о Глассах пребывают в заоблачных высотах, чтобы оценить эти произведения по достоинству, нужно читать их с Упанишадами в руках, простому смертному, далекому от буддизма и Веданты, они будут малопонятны, да и откровенно скучны. Можно сказать, что у Сэлинджера, как и у Симора-поэта, литературное творчество стало не профессией, а религией. И от этого существенно пострадало.
2.
В литературе так бывает. Читателю скучно: образы — манекены, в сюжете никакой динамики, сплошные разговоры и пространные описания либо пустопорожние рассуждения. Наблюдения натужные, банальные, многословные. Писатель меж тем пытается сказать что-то очень для себя важное, выводит положительных героев, близких ему по духу. Повести о Глассах — тот самый случай.
Многие из тех, кто пережил войну, перенес неисчислимые тяготы и потери, насмотрелся на ежеминутную смерть — по возвращении, когда психологи и психиатры бессильны, лечатся богоискательством, размышляют об отношениях между Богом и человеком. Стал богоискателем, вернувшись из Германии с диагнозом «усталость от войны», и Джером Сэлинджер. Далекий и от материнского христианства, и от отцовского иудаизма, он вместо церкви и синагоги начинает в конце 1940-х посещать, о чем уже говорилось, нью-йоркский Центр Рамакришны. Активно осваивает индийскую духовность, изучает наследие продолжателя дела Рамакришны, его ученика, индуистского странствующего монаха Свами Вивекананды, ставшего известным в Соединенных Штатах после выступления на конгрессе «Парламент религий» в 1893 году в Чикаго, в ознаменование 400-летия открытия Америки16.
Как бы ни отличался один человек от другого, люди, в конечном счете, все одинаковы, учит Вивекананда. Бог — во всем, он — во всех, он — вся жизнь, он — вселенная. Бог — совершенство, и потребностей не имеет. Бог — единственная цель всех наших страстей и помыслов. Обращенные к Богу, наши самые низменные чувства преображаются, становятся возвышенными. Бог достижим для всех, все пути ведут к Богу, Бог един, человек чтит Его во всех лицах. Человек и есть Бог, и каждый свободен в своем выборе пути к Богу, может избрать (как Сэлинджер) путь санньяски — отречения от мира, может соблюдать обряды, но может от них отказаться, значение имеют только душевный покой, верховенство любви ради самой любви, непротивление злу, вера в себя. Это и есть постижение Бога; прозрение. Вот в очень сжатом виде евангелие от Вивекананды.
Прозревают и герои Сэлинджера, каждый по-своему. Вспомним, как прозрел Тедди из одноименного рассказа. Мальчик вспоминает, как он вдруг осознал, что в прежнем рождении был индусским святым. Его сестра пила на кухне молоко, а он увидел, что она — Бог, чашка на столе — тоже Бог, и она наливает Бога в эту чашку. Прозревает и Фрэнни. На глазах у читателя она перерождается. Порывает с возлюбленным, смотрит на Лейна «незрячим, далеким взглядом», ни с того ни с сего бросает театральный факультет: «Ужасно дурной вкус играть на сцене». Штудирует «Путь странника», а также священную книгу русского монаха, который «молится и достигает в своей молитве совершенства». У Фрэнни, а также у семилетнего Симора в «Хэпворте» возникает то, чего раньше у них никогда не было, они обретают ахамкору — самоощущение личности.
Самоощущение личности, возвышенное состояние уравновешенности и покоя, забота о ближнем, чистосердечность — это то, что присуще всем Глассам, то, чему учит в своих лекциях Вивекананда. И то, чего добивался от своих близких и от себя самого Сэлинджер.
Добивался с переменным успехом. В «Карме-йоге» Вивекананда учит, что самый простой способ быть счастливым — это «помогать счастью других». С «помощью счастью других» у Сэлинджера получалось далеко не всегда. Да и собственного счастья в своем аскетичном отшельничестве он, как кажется, тоже не обрел: слишком многого от себя требовал. И еще больше — от членов своей семьи, близких друзей и подруг, с которыми мало считался: высшая правда была доступна ему одному.
1 Фрагмент книги «Джером Дэвид Сэлинджер. Трудно быть богом», готовящейся к изданию в «Редакции Елены Шубиной» (АСТ) осенью 2026 года.
2 «На том стою!» (англ.)
3 Роман «Над пропастью во ржи» здесь и далее цитируется в переводе Р. Райт-Ковалёвой.
4 Перевод Р. Райт-Ковалёвой.
5 Под псевдонимом «Айзек Динесен» писала известная датская писательница Карен Бликсен (1885–1962).
6 См. Faulkner, William. A Word to Young Writers // Faulkner in the University. Class Conferences at the University of Virginia, 1957–1958.
7 Перевод В. Вишняка.
8 А. Зверев. Тоска по неподдельности // Джером Дэвид Сэлинджер. Над пропастью во ржи. Повести. Рассказы. — М.: АСТ, НФ «Пушкинская библиотека», 2002. — С. 5.
9 Джером Дэвид Сэлинджер. Франни. Перевод Р. Райт-Ковалёвой // Д.Д. Сэлинджер. Над пропастью во ржи. Повести. Рассказы. — М.: АСТ, НФ «Пушкинская библиотека». 2001. — С. 308.
10 Перевод Н. Галь.
11 Перевод В. Харитонова.
12 Перевод Р. Райт-Ковалёвой.
13 Перевод С. Митиной.
14 Перевод С. Таска.
15 «Фрэнни», «Выше стропила, плотники!», «Симор: Введение» — перевод Р. Райт-Ковалёвой. «Зуи» — перевод М. Ковалёвой. «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года» — перевод И. Бернштейн.
16 См. Свами Вивекананда. Четыре йоги / Вступление и перевод с английского Мариам Салганик // Иностранная литература. — № 9. — 1991. — С. 231–245.
|