|
Об авторе | П.А. Панин родился в Ленинграде в 1969 году, в 1993 году окончил Ленинградский государственный университет. Работал в различных технологических компаниях в разных странах, с 2020 года живет и работает во Франции.
П.А. Панин
Обстоятельство места
Обстоятельство места отвечает на вопрос «где?» и в предложении играет роль второстепенную, служит пространственной привязкой, декорацией.
Но обстоятельство места обладает уникальным свойством, а именно: оно единственное, что остается, когда предложение заканчивается, когда его основные и второстепенные члены исчезнут, когда умолкнут выстрелы и крики, затихнут милицейские сирены, отлетит последний вздох и ударит (междометьем «тук-тук») в последний раз сердце.
Все исчезнет, но останется свидетель — место: улица, дом, стена, мостовая, кровать с пропитанной последним (теперь уже остывшим) потом простыней.
Но обладает ли место памятью? Сможет ли этот свидетель заговорить?
Фонтанка
Пространство ограничено стеной. На стене старые обои. Я помню узор — воспоминание бесполезное и оттого пугающее. С такой же болезненной ясностью я помню паркетные половицы — темные и щербатые — пол, первые перемещения сначала на четвереньках, потом на двух неокрепших ногах в неизменных телесного цвета трикотажных колготках. У изразцовой печи к полу прибит почерневший по краям и блестящий в центре медный лист — первые воспоминания связаны не с теплом рук, а с фактурой мертвых поверхностей, с тем, что перед глазами, а перед глазами теперь асфальт, который медленно проплывает под ногами, и так же медленно, как будто неохотно, уходят назад тяжелые гранитные плиты набережной и гулко откликающиеся на шаги деревянные доски пешеходного моста.
Под мостом — река, от воды отделяет чугунная ограда — узор ограды тоже врезался в память, но ни панорама набережной, ни дома не помещаются пока в сознании, которое способно воспринимать только то, с чем есть соприкосновение, — доски, ограду, асфальт, гранитный порог парадной, за который запнулся крошечный ботинок, и тут к воспоминанию о розовых прожилках серого камня добавляется сырая вонь подвала, которая смешивается в памяти, чтобы никогда уже не расстаться, с ощущением шершавого холода серых каменных ступеней и чугунных перил под деревянным пока еще недоступным руке поручнем.
Первые воспоминания — это всегда фрагменты, и прежде чем в сознании поместится что-то большое — дом, река, улица, мост, — его заполняют ненужные, случайно увиденные предметы, которые застревают в памяти и потом торчат там всю жизнь, вызывая то страх, то тоску и являясь — верный признак надвигающегося гриппа — ночными кошмарами, которые норовят остаться дольше, чем положено кошмару, и маячат в полусонном сознании, пока их не прогонит недовольный голос жены или крепкий кофе.
Мне из тумана детства являются вдруг весы в детской поликлинике, деревянный пол в старом трамвае, лакированные его скамейки и крашенный (перекрашенный) коричневой краской штурвал в салоне, за который я держусь, думая, что я веду трамвай.
Деревянный киоск на Сенной, в котором продавались сладости на развес и любимый зефир в шоколаде. А рядом, в полуподвале был кооперативный (это слово было нагружено каким-то особым, непонятным тогда смыслом) магазин, в котором не продавалось ничего ни сладкого, ни вкусного, зато в тесной, утопленной до уровня мостовой витрине стояло чучело лисы. Лиса рекламировала свой собственный мех — пыльный и довольно облезлый.
Мне нравилось смотреть на лису. Пятьдесят лет спустя чучело приходит и смотрит на меня. Что ему нужно?
Я не был виновником ее унижения, у меня не было лисьей шубы, хотя у мамы действительно был отстежной по неизвестно какого времени моде лисий воротник.
Большой старый дом на Фонтанке, в котором я родился, я бы совсем не помнил, если бы позже, много лет спустя, его внимательно не рассмотрел: тяжелая штукатурка его фасада достигала максимальной толщины на втором, «барском» этаже, а потом начинала терять в весе. И хотя она и была разноцветной, дом все равно был мрачным, поскольку цвета его, как и положено в Петербурге, были серый, бурый и блекло-желтый.
Квартира была типичной коммуналкой — темной и, как мне запомнилось, теплой, возможно, потому что мы жили в комнате за кухней.
Когда-то это, очевидно, была комната служанки, мы жили в ней вчетвером: бабушка, которая в этой квартире провела блокаду, мать, отец и я. Комната была узкой, как гроб, с одним-единственным окном во двор. Когда мы съехали, ее признали для жизни непригодной и превратили в чулан.
Квартира была большой: в полумраке коридора, который не отделить от полумрака сознания, проплывают тени, впрочем, в отдельных случаях наделенные молодой, сочной, едва прикрытой коротким халатиком плотью.
Теперь этой женщине должно быть под восемьдесят. Она, возможно, давно умерла, а может быть, ее вообще не существовало. Она может быть плодом моей фантазии, чей прообраз если и стоял когда-то у плиты нашей кухни, то давно превратился в прах.
Прахом стала и другая наша соседка, тогда уже древняя старуха, которая ползала по коридору с кастрюлей в костлявой руке. Руку я, собственно, и запомнил, о старухе я знаю больше со слов, по легенде, по которой бывшая владелица всего нашего дома, капиталистка, хозяйка места доживала отнятый у нее век в нашей коммуналке.
По мере того, как росла моя способность перемещаться в окружающем пространстве, гулять мы стали ходить в Юсуповский сад — единственный парк, который был у нас по соседству. Зимой там катались с горки на санках завернутые по оставшейся, наверное, с блокады привычке в серые шерстяные платки поверх пальто неповоротливые, детские свертки. С упорством осликов они таскали вверх по склону свои саночки. Один из этих свертков, кажется, я.
Я съезжаю неуклюже на больших деревянных санках, а кто-то слетает по раскатанной ледяной дорожке стоя, что кажется недостижимым верхом эквилибристики, доступной подросткам взрослым, которым позволено расстегивать пальто и кататься без шапок, с криками в каком-то странно-восторженном состоянии, которое мама, укоризненно качая головой, называет «подпитие».
Горка в углу сада одним боком подступала — и теперь подступает, заметно уменьшившись в размерах и осунувшись — к брандмауэру здания железнодорожного музея, первого музея в моей жизни, где самым интересным экспонатом был настоящий железнодорожный вагон. Мягкие диваны в купе и откидные скамеечки будоражили детское воображение, хотя привлекал, конечно, не вагон, а то, что он обещал — поездку, возможность смены обстоятельства места, хотя музейное его положение вдали от вокзала однозначно указывало на то, что, если поездка на поезде и была в реальной жизни возможной, то роскошь мягкого вагона с иностранными надписями по бортам, диваном и душем является вещью исторической, а следовательно, исключительно музейной.
От дома до Юсуповского сада я мог дойти, а вот долгие походы я не любил, и, если идти нужно было долго — я скандалил. Я много слышал о своих скандалах от мамы, но сам запомнил только один: мы договорились пойти в кафе есть мороженое — мама хотела на Невский, в модное тогда кафе «Север», я далеко идти не хочу. Мама пытается меня уломать, говорит, что там «красиво», но я ломаюсь и скандалю, топаю ножкой, кричу и плачу, мама сдается, мы идем в ближайшую забегаловку на углу Садовой и Римского-Корсакова, там тоже продают мороженое, но интерьер дешевого кафе не может сравниться с роскошью дореволюционного кафе «Север».
Мы сидим за столом без скатерти, напротив дряхлая, разбитая параличом старуха в длинном грязном пальто жадно заталкивает в тонкий беззубый рот мороженое. Я и теперь вижу ее очень ясно. Она должна быть субъектом, но она лишь декорация, статист, видение, кикимора, призрак, выскочивший из пузыря земли, неотъемлемое сохранившееся в моей памяти обстоятельство места.
Мама косится брезгливо. Она недовольна. А я смотрю на облезшую лепнину старого давно свое изначальное назначение потерявшего помещения, на казенные столы, на стальные вазочки с мороженым, на старуху и пытаюсь понять, что значит «красиво».
Купчино
В доме пахнет пылью и паклей.
Когда мы узнали номер будущей квартиры, мы поехали на стройку, чтобы посмотреть наше новое жилище.
В только что построенном типовом панельном доме шли отделочные работы. Мы отыскали нашу будущую «двушку», мама и бабушка ее подмели.
Уборке в нашей семье всегда придавали почти ритуальное значение, как трапезе, которая в квартире после переезда была невозможна, поскольку поначалу там не было газовой плиты — ее поставку задержала плановая экономика — а что-то обмывать было не в семейных, по линии мамы непьющих традициях.
Стройка была повсюду: земля была разрыта, стояли деревянные из неструганой доски заборы, валялся строительный мусор, асфальта не было, до трамвайной остановки мы шли по доскам. Остановка тоже, я помню, была просто ямой с бордюром, и над ней болталась на проводе жестяная табличка с номерами маршрутов. Ступенька трамвая показалась высокой, колеса стучали с грохотом по недавно уложенным рельсам, посредине салона стоял человек в длинном плаще и, опираясь рукой на поручень, повторял громко и с расстановкой: «Коммунисты — сволочи. Коммунистов на виселицу! Все коммунисты сволочи! Всех коммунистов на виселицу!»
Он был, наверное, пьян. А может быть, сошел с ума. Он был не жилец в этом мире социалистического строительства, конечно. Уже тогда своим детским умом я понимал, что его должна забрать милиция, что он должен исчезнуть. И он действительно исчез, пропал на кольце — конечной станции у метро, оставшись у меня в памяти тревожным воспоминанием, первым примером открытого протеста установленному порядку, который опасно соседствует с сумасшествием.
Купчино было окраиной. Поезда метро здесь выходят на поверхность, и если на севере синюю ветку протянули далеко за когда-то, в моем детстве, конечную «Петроградскую», то на юге «Купчино» так и осталось последней станцией — тупиком.
В 1970-е в самой южной своей части этот район представлял из себя пустырь, рассеченный широкими проспектами, вдоль которых стояли одинаковые, похожие на спичечные коробким девятиэтажные дома. Дома образовывали микрорайоны, внутри микрорайонов тоже, как правило, были пустыри, которые постепенно, по мере поступления средств и материалов, застраивали типовыми детскими садами, школами или новыми домами.
Ничего от того, что было здесь когда-то и что можно было бы назвать естественным ландшафтом, то есть лесом, полем или лугом не осталось, как ничего не осталось и от стоявшей здесь раньше деревеньки, которая и дала название району, с большой, пережившей каким-то чудом войну деревянной церковью.
Вдоль железной дороги текла, правда, речка Волховка, но вместо красивого старинного названия, в котором слышалась уменьшительно-ласкательная нежность северного мха, она получила навсегда к ней приставшее прозвище «говнотечка». В говнотечке жила выдра — нутрия? ондатра? — возможно, это была просто крыса. Она деловито возилась на берегу, не обращая внимания на прохожих, которые смотрели на нее с моста у метро, кто из любопытства, а кто с крамольной мыслью о шапке.
Речка и деревенский пруд — это все, что напоминало о том, что здесь было раньше, хотя на юге, за Софийской улицей, в 70-е можно было еще найти лес, в который мы даже сходили как-то за грибами, грибов там, правда, не нашли, зато соседи однажды видели лося, который вышел откуда-то и прошел (в последний путь?) по Дунайскому проспекту — тогда он тоже был пустырем, а не многополосной дорожной магистралью.
Лес этот скоро вырубили и землю раскурочили, социалистическое строительство, следуя неизменному своему принципу, срыло вокруг все до основания, а затем стало в изуродованную землю что-то сажать, пытаясь превратить пустыри в газоны.
Каждую весну приезжал трактор, и бабы в оранжевых жилетах высаживались на землю и возились, задрав задницы, пытаясь вырастить то цветы на клумбах, то каштаны на Каштановой аллее, то хоть какие-то деревья на пустом пространстве Пловдивской. Но несмотря на их усилия, по плану здесь ничего не росло, и Пловдивская оставалась широкой и голой, так что ее можно было бы назвать «полями», но в Купчино все топонимы носили имена городов и героев соцлагеря: Будапештская, Бухарестская, Бела Куна, Димитрова и т. д., и «полем» никто ничего никогда не назвал бы, конечно.
Дунайский проспект тоже со временем превратили из пустыря в сквер, но и здесь ни кусты, ни деревья долго не приживались, так что он оставался пустым и скучным, его не жаловали даже алкоголики, только собачники и редкие лыжники, которые бегали зимой по проложенной ими самими по краю пустыря лыжне.
На северо-западе, в районах, которые были застроены в 1960-е, выросли со временем тополя и березы, а южная часть оставалась голой, только как-то самопроизвольно вырастал то здесь, то там шиповник, сирень или невысокая акация с мелкими желтыми цветочками и похожими на гороховые стручками. Довольно долго везде оставались пустыри с раскуроченной землей, которые пропали только в 1990-е, когда до них добрался, наконец, дикий российский капитализм, превратив сначала в парковки, потом в торговые павильоны и магазины «Пятерочка».
Уже в наше время на месте оставшихся пустырей разбили сквер или даже парк, как у проспекта Славы, но лужи на детской площадке во дворе так и остались на том же месте, где я их помнил.
Впрочем, детям на пустырях было раздолье. Соседство дикого поля казалось преимуществом, чуть ли не сословным превосходством над детьми, которые росли в каменных мешках темных дворов центра.
С оставшейся после рытья котлована земляной горки можно было кататься на санках, играть в прятки на стройке, лазить по подвалам и играть на пустырях в войнушку.
Мы ловили головастиков и даже рыбу в прудах, делали плоты из строительных заборов и катались на них по карьерам, прыгали по льдинам, часто неудачно, и резиновый сапог, черпнувший холодной воды, весной был привычным обстоятельством места.
Мы искали свинец на свалках, чтобы, растопив его в ржавой банке, отлить в глине солдатиков, воровали телефонный кабель у строящейся АТС и плели браслеты, клали украденные строительные пистоны под трамвай, делали самострелы и стреляли шариками из подшипников по окнам в парадных. Мы жгли костры и пекли в них картошку.
Мы болтались на улице допоздна, пока нас не начинали кликать на деревенский манер из окон родители. Детям нечего было делать на пустырях вечерами. Совсем другая жизнь протекала здесь с наступлением темноты. Осенними сумерками сюда приходили длинноволосые молодые люди с авоськами, в которых брякало темное стекло портвейна.
Следы их присутствия мы находили потом по пустым бутылкам, оберткам от плавленых сырков и белым грязным резинкам, которые мы рассматривали с любопытством и отвращением. Что-то там творилось темными осенними вечерами, что-то творилось во дворах новостроек.
По прошествии многих лет я и теперь еще испытываю странное волнение, каждый раз, когда слышу в осенних сумерках запах гнилой листвы, который смешался, чтобы никогда не расстаться, с чувством страха. Этот страх знаком большинству тех, кто вырос в новых районах в 1970-е: группа подростов, как стая волчат, маячит в полутьме — неясные, размытые силуэты.
Окрик.
Плевок.
Плевок был неизменной частью любого разговора такого рода.
— Ну, что? — плевок.
— Что? — плевок.
Обязательная, по сути, никому не нужная раскачка, поиск повода, требование дать закурить, добавить на портвейн, сигареты, отдать мелочь. Претензия, сведение каких-то мелких счетов, на самом деле, физическая манифестация единственного чувства, которое переполняет молодую душу.
Насилие всегда было неотъемлемым обстоятельством места.
Тон задавали хулиганы-малолетки, которые рано выбирали свой путь и шли по нему уверенным шагом с пачкой папирос в кармане. Они не гоняли в футбол, не играли в прятки, быстро пристрастившись к взрослым удовольствиям, они с презрением относились к детским забавам.
И вот игру во дворе обрывает милицейский свисток: неловко придерживая фуражки, сотрудники правопорядка бегут за малолеткой. Тот мечется по двору, не зная куда податься. Как псы на добычу, милиционеры набрасываются на подростка, заламывают руки и с выходящей за рамки должностных обязанностей злостью тащат в «козленок».
Игры кончились. У малолетки начинается новый этап: отсидки, откидки и новые посадки. Сверстники смотрят с ухмылками: пацан теперь знаменитость. В свои пятнадцать он многого достиг, и двор провожает вора — драчуна или даже убийцу — с почестями. Для кого-то он станет примером. Детям проходных дворов бесполезно рассказывать о молодогвардейцах или Павлике Морозове, у них другие герои и подвиги другие.
Большеохтинское кладбище
На Троицу, как было принято, мы ездили на кладбище.
Поездке неизменно предшествовал поиск в хозяйственных магазинах краски и скипидара и отмачивание в нем окоченевших с прошлого года кисточек.
Добираться до Большеохтинского удобнее всего было на автобусе, мне нравилось вставать посредине, там, где у только что появившихся в городе «Икарусов» была «гармошка» и крутился пол. Двойной автобус казался техническим чудом, мы ехали на нем долго, и когда крутиться надоедало, я перебирался в салон, обычно, когда автобус въезжал в «центр».
Центр, как считалось, начинался за Обводным, где у Лиговки стояли три дома, которые выходили на канал не фасадами, а высокими брандмауэрами с огромными плакатами: «Мир», «Труд», «Май» или еще какими-то, сейчас уже забытыми лозунгами.
Эти три дома торчали, как три зуба во рту старика, — город скалился на окраину, хотя районы за Обводным окраиной давно быть перестали, но все-таки только за каналом дома становились выше, а улицы прямыми и темными, то есть типично петербургскими. Они шли ровными, как решетка, рядами, и для этого района существовал смешной мнемонический прием, которому меня научила бабушка, фраза «разве можно верить пустым словам балерины» подсказывала первые буквы названия параллельных, упирающихся в канал улиц: р — Рузовская, м — Можайская, в — Верейская, п — Подольская…
Этот район никогда не был богатым, хотя отличие богатых районов от бедных давно стерлось. Для нас все районы центра были на одно лицо. Жилая застройка, так называемый жилой фонд казался одинаковым и, за редкими исключениями, одинаково пришел в упадок: осыпающиеся фасады, грязные подворотни, вонючие парадные, утыканные звонками двери.
Жилые дома центра тогда оставляли меня равнодушным. Я ходил в кружки в исторические здания, но интересно было только то, чем мы там занимались, ни интерьер, ни экстерьер не привлекали внимания, и только когда я подрос, я понял, сколько красоты было в городских фасадах и мелких деталях — балконных решетках, лепнине, дверных ручках, витражах, каминах, которые медленно исчезали у меня на глазах.
Посещение кладбища сводилось к уборке могилы, которая норовила зарасти и сгинуть в Лете, в роли которой здесь выступало соседнее болотце. Какие-то сорняки с цепкими, упругими стволами нужно было вырвать с корнем, они отчаянно кололись.
В мои задачи также входила покраска урны и креста, который следовало красить так, чтобы не замазать таблички с именами и датами жизни прабабушки по линии мамы и каких-то других мне не известных родственников. В конце я красил скамейку и столик, что каждый раз заставляло меня задуматься о смысле их существования, поскольку они оказывались свежевыкрашенными как раз тогда, когда мы усаживались, закончив работу, перекусить бутербродами с неизменным китайским термосом, так что приходилось устраиваться у соседней могилы.
Теперь этот участок забыт. Похоронить маму в семейную могилу к ее бабушке я не смог — чиновник в кладбищенской конторе объяснил, что кладбище закрыто и подхоронить можно только близких родственников, а внучка и бабушка таковыми не считаются. В рубашке с короткими рукавами, молодой и крепкий, он неторопливо затягивался сигаретой, и я почему-то запомнил его руки — большие с рыжими волосиками. Он курил импортные сигареты, тогда, в начале 1990-х, еще мало кому доступные, и зарабатывал, наверное, на продаже мест на историческом кладбище. Брать у меня взятку он отказался и посоветовал позвонить на «Южное», куда я и отправился, и получил место на самом краю, на участке, где могилы тонут в болоте, хотя кладбище стоит на холме.
Бабушка после смерти дочери на Большеохтинское ездить перестала, а я только однажды, уже после ее смерти, попробовал отыскать нашу семейную могилу, но не смог, в основном, из-за собственной неорганизованности, поскольку приехал без документов, полагаясь на собственную память.
Если Троица была поздней, то работа на участке сопровождалась ожесточенной, с учетом обстоятельств места — не на жизнь, а на смерть — борьбой с комарами, которые роились тучами в этой низкой, болотистой, части кладбища.
Захоронения здесь были позднего, советского периода с бесконечными рядами пирамидок из крашеной жести с поблекшей звездочкой вместо креста. Их ставили, наверное, в период борьбы с религиозными предрассудками, на могилах жертв блокады или военных — они все были одинаковые, но, глядя на них, думалось не о том, что все равны перед смертью, а о том, что горе плохо поддается коллективизации.
Старая часть кладбища была выше и суше. На могилах здесь стояли большие кресты и даже памятники: коленопреклоненный ангел, Христос, дева на смертном одре, далекие, кажущиеся невозможными даты. Но бóльший интерес вызывали не памятники, а семейные участки, которые были закрыты высокими, смыкающимися наверху, как огромная птичья клетка, чугунными решетками, часовенки и склепы.
На обратном пути я всегда любил свернуть с главной дорожки и пройти между старых могил. Меня интересовало не убранство и не даты, а то, что на склепах и чугунных калитках висели замки, то есть у кого-то были ключи, а значит, связь с миром прошлого, который казался мне более далеким и таинственным, чем мир загробный, не была окончательно потеряна.
Богатое убранство могил заставляло думать о том, что жизнь и смерть этих людей были наполнены каким-то особым смыслом, и что памятники эти стоят не людям, а эпохе, на фоне которой наша представлялась какой-то жалкой и… — это слово все почему-то особенно боялись произнести — бедной.
Мне нравилось смотреть на старые могилы и пытаться представить, какой могла быть жизнь, чье окончание отмечали так богато. Но представить это у меня никак не получалось.
Перед кладбищенскими воротами стояла церквушка, которая также вызывала у меня живой интерес, но не потому, что обещала бессмертие, а потому — я это твердо усвоил, — что была отделена у нас от государства. Пересечение ее порога, таким образом, представляло заманчивую возможность пересечения границы, если не мира земного, то по крайней мере мира советского, то есть государственную границу, нерушимость и непересекаемость которой в стране была возведена почти в ранг святыни.
Этот полулегальный, широкой советской общественностью порицаемый переход в царство, как тогда говорили, суеверий, хотя и был небольшим приключением, но мир по ту сторону не оправдывал ожиданий, поскольку не предлагал ничего из того, что я ожидал увидеть «за границей». Вместо ярких огней там был полумрак и смешанный с ладаном запах воска, который остался в сознании неизменно связанным с полутьмой, скрипучим деревянным полом и тусклыми образами иконостаса.
Он, как и запах сырости в парадной, стал атрибутом места, неизменностью своего присутствия попирающим законы как физики, так и химии, то есть, другими словами, являя своего рода чудо, хотя последнее, о чем думаешь на кладбище, — это чудо, поскольку каждая могила есть свидетельство того, что из смертных воскреснуть смог только Лазарь. Но и поверить в собственную смерть тогда я не мог, и невозможным казался мне тот факт, что я буду лежать в земле, и сорняки прорастут сквозь мое тело, и кто-то будет красить надо мной могильный крест и урну.
Павловск
Дорожки Павловска были каменистыми, свидетельство тому мои разбитые колени.
Из Тярлево — небольшой деревушки, где мы снимали дачу — в парк можно было пробраться через дыру в заборе.
В парке я учился кататься на «дутике» — низком детском велосипеде с толстыми шинами и двумя пристяжными колесами, которые отцепили, чтобы я научился ездить на двух.
Я пытался найти то состояние, в котором происходит взаимное уничтожение разнонаправленных сил, одна из которых — сила притяжения — ребенку для понимания недоступна (ее природа мне и сейчас не совсем понятна, хотя с каждым годом я чувствую ее усиливающееся действие), зато действие другой — силы трения — я усвоил на собственной шкуре, падая на камни парковой дорожки, когда меня спускали с небольшой горки старшие, лет девяти-десяти, товарищи, чтобы я на скорости обрел покой в движении. Найденный однажды, говорили они, он останется со мной на всю жизнь.
Кто были эти дети? Я теперь не могу вспомнить ни лиц, ни имен, осталась только память о боли падений и обретенное, в конце концов, чувство равновесия, которое я впервые ощутил, катясь на двух колесах с какого-то склона и которое ощущаю до сих пор, стоит мне начать крутить педали.
Это было первое лето, когда беспорядочные, выхватываемые детским сознанием частички окружающего мира стали складываться в картины, на которых возникал то большой дачный дом, то гороховое поле, то ряд стоящих вдоль поля тополей, то Павловский парк.
Недалеко от дачи, на краю совхозного поля стоял оставшийся с войны ДОТ — бетонная коробка с бойницей, мы думали, что там до сих пор стоит пулемет. Но дверь ДОТа была заколочена, а ступеньки к ней безнадежно загажены, так что нам оставалось только забраться по деревянным ящикам на крышу и держать оттуда оборону, стреляя в немцев из палок.
Деревянные ящики тогда валялись у любого продовольственного магазина и расползались по окрестности, превращаясь то в столы со стульями, то в дрова на растопку, что при неудачном стечении обстоятельств могло рассматриваться как хищение госимущества.
Магазин — типичная «стекляшка» — был поблизости, так, по крайней мере, мне кажется теперь, и кажется, что стоит прийти на это место, как я увижу и ДОТ с затертой бетонной крышей, и сломанные ящики и услышу запах свежего хлеба, смешанного с запахом сырых овощей и сладкого лимонада, который взрывался фонтанчиком на жаре, когда его открывали тут же у магазина родители, подцепив ключом пробку.
Тогда же откуда-то возникают иностранные слова: шоссе, павильон, аллея, каскад, — и появляется интерес к примитивному природоведению с особым вниманием к стрекозам и бабочкам-капустницам, подорожнику, который, если на него плюнуть, то можно приложить к разбитой коленке.
С того лета и довольно долго Павловск оставался для меня местом побега от однообразия стоящих на плоском рельефе бетонных коробок Купчино.
Он был близко и был живописен, особенно там, где мелководная Славянка, петляя, прорезала долину, сформировав холмистые берега, и где царской волей был разбит парк с дорожками, статуями, павильонами, каменным амфитеатром и пиль-башней — декоративной архдеталью с практической точки зрения совершенно бесполезной. Ее соломенная, остроконечная, здешним местам совершенно несвойственная крыша служила цели пустого украшательства, придавая пейзажу немецкой, на грани пошлости пасторальности. В этой части парка казалось, что идешь по полю в какой-нибудь Саксонии или Лотарингии, в местах далеких, чьи названия если и западали в память, то оставались чем-то абстрактным, недостижимым, то есть в реальности не существующими.
У башни в речке лежали крашенные золотом камни, не знаю, что уж они там изображали, но мы изображали золотоискателей и камни эти из речки потихоньку таскали, так они потом долго лежали у меня дома, вместе с отлитыми из цинка солдатиками, и я долго не хотел верить в то, что золото ненастоящее.
Но настоящий интерес в детстве представляла не башня, и не панорама Славянки, а довольно скучная часть парка, где на пруду был прокат лодок. Взять лодку, однако, удавалось не часто: в погожий день за ними выстраивалась такая очередь, что надежда достояться умирала мгновенно, и утешением мог служить только пункт проката по соседству, в старом деревянном доме на высоком каменном подклете, чей вид, будучи каким-то по-деревенски домашним, никак не вязался с его казенным назначением.
Зимой здесь можно было взять, оставив в залог документ, финские сани, летом прокатный инвентарь мельчал, и в безнадежно отсыревшем помещении выдавали бадминтон или волейбольный мяч, в который мы играли тут же, на поляне с высокой травой, и ничто не указывало на то, что травой поросло то место, где когда-то стоял Павловский вокзал — знаменитый концертный зал, где дирижировали Штраус, Чайковский и Рубинштейн, и смена дирижеров за пультом казалась кому-то сменой династий.
О вокзале не помнили, кажется, даже старожилы — ленинградские интеллигенты, неизменные посетители парка в беретах и пальто, которые они носили даже летом. Среди них частенько встречались спортивного вида старушки, которые отказывались подчиняться бегу времени и пускались с ним наперегонки на лыжах в самопошитых ветровках, шерстяных шапочках и обязательных для любого спортсмена той поры синих трениках.
Пенсионеры в большинстве своем предпочитали Павловск, возможно, потому, что до парка не нужно было ехать от ж.д. станции на автобусе, но скорее, потому что здесь почти не было туристов, которые бесконечным потоком шли по дорожкам Пушкина в упорном стремлении воочию увидеть и уяснить для себя разницу между партикулярным французским и ландшафтным английским парком, а также посмотреть на потерявшую свой янтарь Янтарную комнату и пройти в специальных тапочках по паркету, который помнил еще каблуки Пушкина.
После того дачного лета я много раз потом приезжал сюда с лыжами сначала и выпивкой потом, и не один, я быстро сообразил, что в своих дальних уголках Павловск мог дать укрытие всякого рода занятиям, включая далеко не интеллектуального свойства.
Метро
То, что «Купчино» было конечной станцией, имело одно важное преимущество, а именно возможность занять при посадке место и ехать в метро сидя. Это была привилегия, почти царская, поскольку ехать в метро в часы пик стоя означало ехать в давке.
По утрам вагоны заполнялись до отказа уже на третьей остановке, пассажиры, которые садились позже, видели перед собой плотную стену спин, и им не оставалось ничего иного, как брать вагон штурмом. Втиснувшись, пассажиры оказывались в давке, а надпись на двери «Не прислоняться» выглядела как насмешка.
На следующей остановке все повторялось: несколько человек выходило, но войти пыталось гораздо больше, и им приходилось толкать и теснить пассажиров.
У кого-то это упражнение вызывало нездоровый энтузиазм: в метро часто встречался эдакий массовик-затейник с дешевыми шутками-прибаутками про «выдохнули» и «в тесноте, да не в обиде». Он выдавал эти затертые присказки с неуместным оптимизмом, который плохо воспринимался угрюмым, невыспавшимся народом.
Пассажиры не улыбались, не шутили, не радовались новому дню, не думали о том, что едут совершать рабочие подвиги. Они давились, толкались, пихались локтями и ругались, и часто какая-нибудь дамочка взрывалась настоящей истерикой из-за того, что ее зажали, двинули локтем или отдавили ногу, или еще по какому-то малозначительному поводу.
В ответ звучала брань. Извиняться было не принято, но и до нецензурных слов доходило редко. Мат широко ходил в армии, на заводе, в подворотне, в метро, в общественных местах он был, по большей части, табу, что и являлось, наверное, признаком пресловутой ленинградской интеллигентности.
Борьба за право ехать в метро сидя носила ожесточенный характер. На станциях пересадок люди врывались в опустевший вагон и, не стесняясь, наперегонки бежали к свободным местам, иногда смешно сталкиваясь задницами.
Режим требовал явки, и мало кто мог себе позволить болтаться утром без дела. Генсек Андропов даже пытался спасать советскую экономику, устраивая облавы в метро, хотя больше в пивных и кинотеатрах на утренних сеансах. Кажется, этот генерал КГБ действительно думал, что так можно спасти систему.
Тем, кому места не хватило, особенно пожилые и среднего возраста дамы, ждали, что его им уступят. И записанный голос диктора напоминал о том, что нужно уступать места пассажирам с детьми, инвалидам и людям пожилого возраста. Об этом же говорила и надпись на стекле, но внимания на нее обращали не больше, чем на надпись «Не прислоняться», но на укоризненное «Мальчик! Уступи бабушке (женщине, инвалиду, ветерану) место» приходилось вставать и искать себе место, самое удобное было в небольшом простенке у двери.
На станции «Технологический институт» — станции пересадки — выходило много народа, но вагон тут же снова заполнялся, на Невском снова пустел, и снова наполнялся — и так до бесконечности каждое утро втиснутые в тесное пространство вагонов, по сути, в тесное пространство советской экономики, в которой распределение жилья и работы подчинялось какой-то неведомой логике, миллионы людей каждый день проделывали на метро путь от дома до работы и обратно. Гигантский маятник качался тяжелым перетоком, и избавлены от этого движения были только те, кто жил у предприятий или мог устроиться по специальности у дома, а также люди свободных профессий, которые были какими угодно, но только не свободными.
Впрочем, ни в одной стране эту проблему, кажется, решить не смогли, и едва ли где-то существует метро без духоты и давки, и даже там, где людей никто намеренно не лишал права выбора места жительства, за них это сделала система. Она же, правда, сделала доступными дезодоранты и шампуни, как и услуги прачечных. Пассажиры ленинградского метро рубашки меняли не часто.
На метро ездили почти все. Мало кому удавалось составить маршрут так, чтобы не спускаться под землю, а автомобили по большей части были у спекулянтов, или у тех, кто имел левый заработок. Машины были также у партийной номенклатуры, директоров заводов, спортсменов, артистов, моряков, но таких было мало.
Социальная граница проходила не по достатку, а по времени поездки: пролетариат просыпался рано, за ним — «ИТээР», потом служащие, студенты и преподаватели, затем редкие счастливчики, кто начинал поздно, работал во вторую смену или чья работа допускала свободный график.
Моя мама двадцать лет каждый день ездила на метро на работу из Купчино на Петроградскую — это была поездка через весь город. После работы она шла по магазинам в поисках, как тогда говорили, дефицита, а потом добиралась домой снова на метро с двумя сумками. Женщина, которая несла в каждой руке по сумке, была характерным обстоятельством места.
Я провел в метро немало времени, сначала в детстве — три раза в неделю ездил в спортивную секцию на Невский, потом каждый день в университет. От «Купчино» до «Техноложки» 18 минут, до «Невского» — 22. Я проделал один и тот же путь бесконечное количество раз, как ни один другой путь потом в течение всей моей жизни, и столько раз пересчитанные минуты должны были обрести какой-то особый смысл, но так и остались пустым счетом потерянного на бессмысленное перемещение времени.
Когда я не считал минуты и не смотрел, как бегут за окном черные, как будто чем-то вымазанные кабели в тоннеле, я читал. Большинство книг, которые я прочитал в молодости, я прочитал в метро, нередко увлекаясь и проезжая остановку.
Подъезжая к платформе «Купчино», я вставал у двери так, чтобы оказаться напротив лестницы в подземный переход, сбежать туда первым и быстро дойти до трамвайного кольца. На кольце стоит горстка пассажиров и гадает, какой трамвай, 25-й или 43-й, отправится первым.
За кольцом еще один пустырь, за ним дорога и дома: окна слабо светятся в темноте. Зимними вечерами, стоя на остановке, мне всегда хотелось поскорее оказаться дома. И только весной, когда вечерами становилось светло, и ноги первый раз после зимы ступали по сухому асфальту, и скукожившийся оледенелый снег медленно таял вдоль дороги в почерневших кучах, в такие вечера идти домой не хотелось. Но и на пустой пыльной улице делать было нечего. И тогда я начинал думать о том, чтобы поскорее пришло лето, наступили каникулы, и мы поехали на дачу.
Дети любят подгонять время, с нетерпением ждать чего-то, что должно вот-вот начаться, не понимая, что в этот самый момент что-то важное только что прошло, закончилось.
Школа
Школа начиналась со звука скребущих о мерзлый асфальт лопат. Мерный звук проникал сквозь сон, как сквозь вату, которой на зиму затыкали оконные рамы, но они все равно промерзали, и на подоконнике утром была наледь, а бетонные стены квартиры были такими холодными, что казалось, что они обжигают.
За окном долгие, северной широты сумерки, дворники убирают снег. В те далекие 70-е зимы были снежные, и подолгу стояли морозы. Вылезать из теплой кровати не хотелось, не хотелось надевать холодную школьную форму, умываться, завтракать.
Я лучше всего запомнил, как вставал в школу зимой, может быть, потому что зимой вставать в школу особенно не хотелось. Впрочем, вставать в школу никогда не хотелось, наверное, после того самого дня, когда я пошел туда в первый раз в нетерпеливом ожидании встречи с первой учительницей.
Малявки-первоклассники, мы собрались у школьного крыльца. Началась линейка, кто-то что-то говорил, а я все ждал, когда увижу свою учительницу, которая, я надеялся, будет молодой и красивой, как мама.
Грузная, похожая на продавщицу женщина с яркой помадой и дряблым лицом подлетела ко мне, схватила за руку и куда-то поволокла. Она подвела меня к какой-то дылде-старшекласснице, вырвала, не церемонясь, букет, всучила другой и толкнула в сторону крыльца, куда мы и отправились с дылдой поздравлять директора школы.
Так я познакомился с моей первой учительницей.
Школа являла собой пример окончательной победы диалектического материализма, который дошел в своем развитии до конечной формы — пустой бетонной коробки.
Из коробок было сложено два корпуса — первый в два этажа, второй в четыре. Вход с крыльца — вестибюль, слева — столовая, справа — спортзал, над столовой актовый зал. В переходе на первом этаже — раздевалка, над ней класс физики и химии, медкабинет, учительская. В основном корпусе две лестницы — одна с каждой стороны, и четыре этажа с одинаковыми и совершенно пустыми рекреациями. Я до сих пор могу пройти по школе, как и по квартире, с закрытыми глазами и найти любой класс.
Ограниченная возможность советской системы производить материальные ценности не могла угнаться за неограниченной возможностью школьников ломать все, что попадало им под руку. Только тщательно оберегаемые учебные пособия: карты, скелеты, колбочки и прочее, — как-то выживали в классах, и держался еще молодцом неизменный бюст перед актовым залом, все остальное били, ломали или крали, и в рекреациях не оставалось ничего, кроме пустоты, которую на переменах заполнял жуткий ор.
В моем детском воображении школа была чем-то волшебным: в старинном здании, чуть ли не в замке, с просторными холлами и коридорами со скрипучим паркетом, овеянная славой и легендами.
Наша школа была новая и типовая, построенная, как и тысячи других школ, из одинаковых бетонных плит, с линолеумом вместо паркета, ни легендами, ни славой не овеянная, и в одном конкретном углу двора все время обоссанная. Ее выпускники если и могли как-то прославиться, то только тем, что кого-то зарезали — про таких слагали легенды, а мои фантазии казались глупостью.
Впрочем, не я один страдал такими наивными фантазиями, подобные бредни одной английской дамы сделали ее самым богатым писателем в мире. Мои же фантазии ничего хорошего мне не сделали, только укрепили неизвестно откуда возникший конфликт с окружавшей действительностью. Всю жизнь я страдал от невозможности принять обстоятельство места таким, какое оно есть, и признать, что пустая коробка есть идеальная форма для класса-казармы-камеры-палаты, то есть места заключения — обстоятельства места. Тогда первоклашкой я еще и не знал толком, что такое квадрат, но казенные помещения уже вызывали у меня неприятие, какое вызывают до сих пор.
Школы с трудом вмещали детей советского беби-бума, классы были перегружены, в каждом по сорок человек или больше, некоторым школам, включая нашу, приходилось работать в две смены, и учителям не оставалось ничего другого, как сделать из них фабрику, на которой все держалось на методичке, расписании и истошном крике.
Учителя орали и лупили по партам указками, иногда доставалось рукам и спинам, иначе они никак не могли обуздать детей новостроек.
Они пытались заставить нас слушаться, они честно пытались привить нам какие-то знания и даже любовь — к школе, к родине, к партии и к себе, наверное, тоже.
Но мне трудно было любить школу, просто потому, что она была такая же, как и тысячи других школ, ни грубостью учителей, ни запахом котлет из столовой, который смешивался с вонью мочи и табака из туалета в рекреациях, ни издевательствами старшеклассников, — от других школ ничем не отличавшейся.
Наше школьное бытие, которое определяло теперь наше сознание, было заключено в строго размеренные отрезки времени и текло от звонка до звонка, следуя школьной программе, утвержденной в каком-то там РОНО, ГОРОНО и в других инстанциях, чьи прописные буквы, как в слове КПСС, подчеркивали абсолютную непререкаемость их авторитета и непреложность истин, которые они нам спускали.
Нас не учили думать, мы должны были учить. Сидеть неподвижно, сложа руки, и гулять на перемене парами по кругу.
Мы должны были молчать, если не спрашивают, а если хотелось выйти в туалет — поднять руку. В первом классе мы еще делали перерыв — «мы писали, мы писали, наши пальчики устали» — но по мере того, как мы росли, от нас все больше требовали неподвижности, детям, в принципе, несвойственной.
С неповиновением боролись стандартным набором приемов, таких как замечание в дневник, двойка за поведение, беседа с директором, вызов в школу родителей, угроза оставить на второй год и, наконец, отчисление. Но отчисляли неохотно.
Выгнать могли из хорошей, специализированной школы, отчисление из обычной имело мало смысла, потому что означало, по сути, переход в такую же школу — ходить в школу ребенок был обязан, и альтернативой мог быть только интернат или колония, куда периодически попадали дети окраин, но большинство все-таки как-то дотягивало до восьмого класса, несмотря на проблемы пубертата, которые занимали больше, чем любой предмет.
В последнем классе средней школы сразу после летних каникул мой одноклассник как-то очень уверенно и в подробностях рассказал мне о природе отношений между мужчиной и женщиной. Он говорил со знанием дела, не знаю, откуда он почерпнул такие глубокие сведения, он, вообще, был умен не по годам, может быть, потому что годов ему отпущено было совсем мало.
Мы тогда не думали о том, что жизнь человека вещь довольно хрупкая и конец ее может явиться как следствие простого стечения обстоятельств. Драки для нас были делом обычным, и никто не думал, что обычная стычка может привести к необратимым последствиям.
В конце мая перед началом каникул мы обычно ездили со школой на экскурсию. Но в тот, последний год средней школы вместо уроков нас собрали во дворе морга.
Была весна, зябко, мы скучились у стены невысокого дома, на припеке.
Родители одноклассника стояли посреди двора, к ним подходили, чтобы выразить соболезнования, мать не отвечала, глядя куда-то в небо, отец рассеянно кивал головой.
Кто-то распоряжался. Наверное, родственник. Он что-то сказал, мы поднялись на крыльцо и прошли по гулкому коридору внутрь морга.
Посредине пустой комнаты с крашенными до уровня глаз масляной краской стенами на железном верстаке стоял гроб. Кто-то встал передо мной, я не сразу увидел укрытое саваном неподвижное тело с белым как снег лицом. На лбу поверх марлевой повязки лежал венчик. Кто-то заплакал. Кому-то стало плохо. Мы стояли, не шевелясь, белизна савана резала глаза.
Мы стояли довольно долго, потом гроб закрыли, нам сказали взять цветы, мы взяли. Мы вышли на крыльцо, солнце ярко светило в глаза, тень отступила.
Мы сели в небольшой автобус, «пазик», гроб поставили сзади. Я сидел совсем близко, мне было не по себе от этого. Мы тронулись, гроб качнулся, за окном замелькали дома, автомобили. Мы проехали через весь город, потом выехали за город и долго ехали по пустому шоссе мимо дачных поселков, вдоль залива.
Мы приехали на кладбище, гроб отнесли в церковь, священник долго возился с требником, потом стал читать заупокойную, потрясая кадилом: дыма не было, только сухо звенела цепь.
Потом он произнес короткую проповедь, я не помню, что он говорил, помню, мы долго шли по дорожке к могиле. Гроб поставили на гору песка, два человека встали, широко расставив ноги, поддели ремни и быстро спустили тело в могилу. Нам сказали, бросить по горсти земли — мы бросили, у кого-то с песком попал камень и гулко ударился о крышку, мать закричала и повалилась как-то странно боком на крест на соседней могиле. Ее подхватили, дали валерьянки, яму быстро закидали землей. Нам сказали положить цветы. Мы положили. Кто-то вынес кутью. Я взял горсть, я первый раз ел кутью.
Карельский перешеек
Все закончилось. Мы сели в автобус и отправились обратно. Мы ехали по Карельскому перешейку, эти места были от Купчино — южной части города — далеко, и если в Павловск можно было съездить на прогулку, то добираться до Карельского перешейка было долго и неудобно. Но мне эти места все равно были хорошо знакомы, потому что несколько лет подряд мы снимали на заливе дачу.
После лета, проведенного в Тярлево, где не было водоема, мы старались снимать дачу «у воды», там, где можно было купаться, «на взморье», как мы говорили по старинке.
Карельский перешеек считался престижным, особенно ближе к Сестрорецку и за Сестрорецк, цены там кусались, так что первое лето мы провели ближе к городу, в Лисьем Носу. Тогда в детстве я еще плохо понимал, что такое деньги, а тем более, престиж, передо мной было море, правда, мелководное, с высокими песчаными отмелями, где вода едва доставала до колена, так что приходилось уходить далеко, туда, где было до груди и вода поднималась мелкой волной с барашками.
Но здесь все равно можно было купаться, и все было другим, не таким, как на юге области: на мелком золотом песке валялись доселе невиданные, перламутром покрытые ракушки, и похожие на сопли, вонявшие на солнце водоросли. Высокие сосны ломали корнями асфальт, и громко кричали чайки.
Запах водорослей, воды и смолы от нагретых солнцем шпал смешался с воспоминанием о лете, и к ним каким-то странным образом добавился вкус холодного свекольного супа в дешевой столовой — «стекляшке» у железнодорожной станции.
Теперь это называют «вкус детства», но вкус этот действительно остался со мной на всю жизнь, и суп — холодный борщ, как мы его называли, со сметаной и яйцом до сих пор кажется мне идеальным, и как бы моя жена ни старалась, сварить такой же у нее не получается, из всех ингредиентов у нее хорошо выходит, кажется, лишь яйцо. Но это касается только супа, в остальном она гораздо ближе подошла к идеалу, хотя и не вполне его еще достигла.
То, что мы называли «дачей» было на самом деле комнатой в старом финском доме: фанерные обклеенные дешевыми обоями стены, две панцирные кровати, тумбочка и крючки для одежды.
Эту комнату я запомнил довольно ясно, хотя она осталась у меня в памяти окутанной каким-то туманом, наверное, потому что я провел в ней несколько бессонных ночей. Пытаясь добраться на заливе до мест поглубже, я отчаянно сгорел на солнце, так что плечи покрылись волдырями. Я не мог спать и плакал от боли, и мама мазала меня по ночам сметаной и укутывала в смоченную водой марлю.
Это была, наверное, первая моя бессонница, детям совершенно несвойственная, а я, как и все дети, был награжден крепким, летним сном, который слетал по утрам легко и без усилия, прогоняемый холодной водой из умывальника.
Умывальник нужно было наполнять водой с вечера, мы с мамой таскали от колонки тяжелое ведро. Неизменный обмылок в разлученной навсегда со своей второй половиной целлулоидной мыльнице на затертой полочке, мутная лужа, высокая осока, крапива или еще какая-то белесая от мыльной воды и густо разросшаяся от обильного полива трава.
Летом на даче мы всегда умывались на улице, ванная за городской чертой была редкой роскошью, как и туалет — нужду справляли в сортире над ямой с невыносимой — до рези в глазах — вонью дерьма и хлорки.
Карельский перешеек был каким-никаким, но взморьем, а я, как, наверное, и все дети, смысл лета видел в купании. Но теперь, когда я вспоминаю детство и Карельский перешеек, я все чаще почему-то вспоминаю не залив, не пляж, а лес — сосновый бор, в котором солнце без труда пробивалось сквозь кроны и теплыми пятнами ложилось на светлый мох, по которому приятно было ступать, срывая с низких жестких на пригорках кустов сладкую чернику.
В отличие от скучного, плоского ландшафта на юге области, здесь, на северо-западе, в лесу было светло и сухо.
Лес — сосна и береза — катился по невысоким сопкам, под которыми лежали тяжелые гранитные валуны, мелкими стяжками разбегались неглубокие ложбинки и траншеи — осыпавшиеся и заросшие мхом и папоротником остатки линии Маннергейма.
Бывшую линию финской обороны легко было узнать по ржавой, сейчас окончательно уже, наверное, сгнившей колючей проволоке, которая тогда, в моем детстве, часто встречалась еще в лесу, и проткнутый по неосторожности резиновый сапог был типичным обстоятельством места. Почва там была обычно сухой и песчаной, и на кладбище был присыпанный сосновыми иглами, едва просохший после зимы песок, и на гроб мы бросали песок, а не землю.
Обстоятельство времени
Детские впечатления — невинные и случайные — скрывают в себе кошмары, которые преследуют потом всю жизнь, так чучело лисы преследует меня: приходит и смотрит своими мертвыми глазами. А за лисой следует целый поезд: старые обои, паркетные половицы, трамвай с деревянным полом, почерневшая куча снега весной, пустырь, песчаный пляж, кусок мыла в овдовевшей половинке целлулоидной мыльницы, запах горячих шпал, стук колес электрички, упругие кусты черники, лифт в парадной в Купчино — кто-то пытался спалить кнопки зажигалкой, больше всех пострадал четвертый этаж. Мы жили на третьем.
Этих обрывков, кусков, фрагментов то ли мало, то ли много. Одни лежат в памяти недвижные как трупы, другие — возвращаются с регулярностью гриппа.
В детстве я часто играл в такую игру: пытался запомнить какой-то момент, какую-то минуту жизни и спорил сам с собой, смогу ли я его вспомнить через столько-то дней или лет. Теперь я помню, что я так делал, но не могу вспомнить ни одного. Я не могу вспомнить ничего, что казалось важным, зато мне являются теперь какие-то мелочи — места или вещи — то Павловск, то умывальник на даче, то ограда набережной, то поручень лестницы в парадной.
Видения остаются тусклыми, но иногда вдруг картинка становится яркой, наполненной деталями и оттого пугающей, как картина гиперреалистов, на которых мир настолько реален, что перестает быть реальным, пытаясь превзойти себя, превращаясь в нереальность, в сюр.
Такие виденья приходили ко мне раньше во сне, но потом все чаще днем, в местах неожиданных, далеких от мест, где я родился и рос.
Жарким полднем в приморском городке я слышу на улице запах горелого масла, и мне мерещится вдруг улица Желябова в Ленинграде. В сырой полутьме стоит очередь в кафе-пышечную. Запах масла слышен в осеннем воздухе, внутри, за деревянным тамбуром он смешивается с запахом сырого пола и сладкого с молоком кофе. На высоком, мне до подбородка, столе тарелка, на ней горкой густо посыпанные сахарной пудрой обжаренные в прогорклом масле пышки. Я и теперь вижу их пористое, серо-коричневое тесто. Пышки нужно брать бумажкой; нарезанные неровными прямоугольниками — почему-то глянцевые, писчие — бумажки стоят на столе в цветном пластмассовом стакане. Бумажка тут же становится жирной, сахарная пудра сыпется на рукав, и мама легко смахивает ее и смотрит, чтобы я не посадил пятно на куртку.
Или вдруг увижу в солонке на столе в каком-нибудь ресторане камушек соли, и перед глазами встает стеклянный конус с томатным соком в специальной стойке на прилавке в торговом центре у дома. Рядом стакан с солью и погнутая алюминиевая ложка. Томатный каждый себе солит по вкусу, и соль свалялась и покрылась красными прожилками — потертая монетка в двадцать копеек и сдача на блюдечке.
Я помню стакан, соль, ложку и блюдечко.
Отдел с соками в магазине на улице Купчинская был справа от входа. Типовой торговый центр на невысоком — пять-шесть ступенек — цоколе был облицован мелкой темно-зеленой кафельной плиткой, и магазин получил вполне заслуженно прозвище «Зеленый».
Прямо был главный вход, справа — овощной, внизу киоск «Союзпечати», рядом — пивной ларек и неизменная к нему очередь за пивом.
Слева аптека — аквариум с пиявками, «изделие номер два» и батончики гематогена, соседняя дверь — молочная кухня, еще один корпус позади — там был хозяйственный справа и что-то еще, что-то еще было в центре и слева… химчистка?
Память дает сбой, что-то забылось, возникла дыра, лакуна, пробел, который заставляет со странным упорством пытаться вспомнить, восстановить место в мельчайших подробностях.
В отделе, где продавался сок, были еще молочные коктейли, которые взбивали в специальном миксере… стремление вспомнить становится навязчивым, как и желание вернуться, посетить места, которые помнишь с детства.
Но вернуться туда, где я родился и рос, я теперь не могу. После начала войны мое положение добровольного беглеца-невозвращенца лишает меня иллюзии того, что путешествие в пространстве можно превратить в путешествие во времени.
К тому же там теперь все изменилось, и «Зеленый» магазин больше не зеленый, он облицован серым сайдингом и увешан рекламой. Выглядит он теперь еще уродливее, зато заполнен товарами: соки в пакетах и пиво в любом количестве и без очереди.
Обстоятельство времени отвечает на вопрос «когда?» и указывает на время совершения действия или на его продолжительность.
Но «Зеленый» магазин — типичное обстоятельство места, на самом деле является обстоятельством времени, эпохой, заключенной в облицованный мелкой зеленой плиткой торговый комплекс, который отвечает на вопрос «когда?», а не на вопрос «где?».
И налитый в граненый стакан томатный сок, и пивной ларек, и пустырь, и батончик гематогена, и пышки, и чучело лисы, и холодный свекольный суп, и водяная колонка, и умывальник на улице, и сгоревшая кнопка лифта — все это обстоятельства времени, его эпифания, которая пеной застыла на молочном коктейле.
И продавщица, которая взбила молочный коктейль и поставила стакан на прилавок, не субъект, а всего лишь обстоятельство, как и сдача на блюдечке. И те, кто стоит в очереди за пивом, — декорация, примета времени, как и хулиганы, которые трясут у магазина мелочь. Мелкий разбой тоже неотделимое от места и времени обстоятельство, и мне теперь нужно проскочить домой так, чтобы «декорация» не отняла у меня сдачу.
И я сам — мальчишка с усами от молочной пены — я тоже всего лишь обстоятельство времени, эпизод, нитка, вплетенная в ткань эпохи, единственное достоинство которой — ее неповторимость.
Но меня почему-то мало интересовало мое время. Оно мне казалось каким-то ненастоящим. И не потому, что оно не было героическим, а потому, что, воплощенное в облицованном мелкой зеленой плиткой торговом комплексе, в построенной из бетонных панелей школе, в однотипных новостройках Купчино, оно было некрасивым.
К тому же что-то было не так с тем, как оно протекало. Оно было похоже на речку-говнотечку у метро, которая текла неизвестно откуда, и, хотя название у нее было старинное, русло было новое, и вода грязной, и зимой она подозрительно не замерзала. К тому же эта крыса на берегу — никто не знал, откуда она взялась и чем питалась.
Меня не интересовали речка, мост, крыса, мне было интересно, что было на этом месте раньше, когда-то давно. Какой здесь была жизнь до того, как все срыли. В царские времена. В прошлом.
Меня не занимали история, битвы, я хотел понять, как жили люди, какими были их обычные дни: дела, еда, одежда. Мне были интересны детали, мелочи.
Не знаю, почему меня это занимало. Немногие задавались тогда такими вопросами. Кто-то интересовался историей, но в целом люди жили, как будто все было так, как было изначально: в Купчино — пустырь, в церкви — склад, в костеле — бассейн, во дворце — ЗАГС или дворец пионеров.
В Ленинграде, казалось, отыскать следы прошлого было несложно. И дворцы, и дома, и улицы, и даже магазины часто были на тех же местах, что и сто лет назад, и где-то можно было еще увидеть мраморный, купеческих времен прилавок или медную, сохранившуюся на двери табличку с именем или посидеть в театре на бархатном стуле, который был продавлен тяжестью старорежимных задниц.
Мы входили в те же парадные, поднимались по тем же лестницам, открывали те же двери, иногда даже брались за те же дверные ручки, что и сто лет назад горожане.
В квартирах и даже на лестницах сохранились печи и даже камины, целы кое-где были витражи и лепнина, старые звонки, и можно было пойти в ту же церковь, где молился Достоевский, в ту же баню, куда ходил великий князь Константин Константинович.
У платформы Финляндского вокзала стоял паровоз, на котором Ленин сбежал в Финляндию, а в Разливе — сарай, в котором он прятался и где сохранилась вся обстановка, и даже чайник, с которым Ильич ходил за водой к озеру.
Чайник стоял на столе, как и пятьдесят лет назад, но он был ненастоящий. Ленинский чайник сперли, разбив окно, и агенты КГБ, по легенде, лазили потом по чердакам в поселке, чтобы найти похожий.
Свидетельства прошлого были везде, но что-то с ними было не так. Прошлое как будто только угадывалось, проступало сквозь действительность, как лепнина на потолке старой квартиры проступает сквозь позднюю побелку, и розетка уже не служит украшением, а становится размытым, едва различимым пятном над желтой на голом шнуре лампой.
От прошлого нас отделяла стена, и его свидетельства — дома, сады, парки, квартиры с каким-то чудом пережившей блокаду мебелью, памятники на кладбище — все это были только остатки, осколки, материальные свидетельства мира, который исчез бесследно — пропал в болоте.
О том, что было, старались не говорить, семейную историю не вспоминать. Так наша соседка по коммуналке — бывшая владелица всей нашей квартиры, всего дома и, кажется, еще и соседнего — никогда на говорила о прошлом. Она молчала.
Ее прежняя жизнь ей самой могла казаться видением и являться, как мне теперь является детство, с невыносимой ясностью кошмара, в котором возникала вдруг залитая тусклым северным светом анфилада комнат их большой петроградской квартиры и дымящийся на столе обед в дорогом фарфоровом сервизе. Служанка в крахмальном фартуке разливает, не торопясь, уху из большой пузатой супницы, потом уходит, чтобы подготовить и подать жаркое. Убрав со стола, идет вязать или штопать к себе в каморку за кухней, возможно, в ту самую, которая стала потом нашим домом.
Трудно представить, что у кого-то была семикомнатная квартира, если ты родился в чулане.
— Вот здесь у мамы были мастерские, — сказала моя бабушка отцу в районе Коломны, — работали швеи.
Так мой отец узнал, что родился в семье мелких собственников.
Этот постыдный факт моя бабка передала, соблюдая, вне всякого сомнения, обязательную в таких случаях предосторожность, то есть предварительно оглянувшись и вполголоса — страх до сих пор является неотъемлемым обстоятельством места, он, как и вонь в парадной или запах смешанного с ладаном воска, умеет оставаться неизменным атрибутом, неотделимым от места с течением времени.
Но в 1960-е то, что мои предки были эксплуататорами, не имело уже никакого значения. Статус бывшего перешел в разряд казуса, мифа, анекдота, хотя в нашей семье этот позорный титул лелеяли и память о потерянном имуществе берегли.
Я обнаружил это, когда, после смерти отца, стал разбирать оставшиеся в квартире бумаги. В почерневших от времени, сваленных в беспорядке картонных папках я нашел старые купчие на землю и какие-то дома в Псковской области. Их хранили в течение ста лет. Вначале эти бумаги берегли, наверное, с робкой надеждой на реституцию, потом из сентиментальности, потом они просто затерялись. В забытом семейном архиве лежала похоронка на прадеда, погибшего на Ленинградском фронте, свидетельства о рождении и смерти, справки, квитанции и письма наших польско-украинских родственников.
Моя прабабка по линии отца приехала в Петербург из деревни. Из скудных фактов, которые сообщила моя бабка, известно, что образования у нее было, как водится, три класса, зато была работоспособность и хватка. Она выучилась на белошвейку, вышла замуж и открыла свое дело. Она довольно быстро развернулась — шила сама и держала мастерские. Разбогатела, не баснословно, но в достаточной степени, о которой можно судить теперь только косвенно по тому факту, что она смогла купить две квартиры на Канале — материальный успех, которого в течение последующих ста лет никто в нашей семье добиться не смог.
С мужем они поселились на высоком этаже, в квартире на первом она принимала заказчиков и шила. Семья обзавелась мебелью и дорогими предметами быта, гордая и довольная собой прабабка заказала портрет какому-то не очень маститому художнику.
Она так и провела бы свою жизнь в труде и достатке, оставив потомкам достойное наследство, но пришла советская власть и отобрала у моей прабабки и бизнес, и имущество, переселив из квартиры на высоком этаже в мастерскую, не забыв при этом «уплотнить» — из трех комнат ей оставили две, третью отдали какому-то пролетарию.
В этой квартире — бывшей мастерской родилась моя бабушка и прожила в ней всю свою жизнь. Сюда она вернулась с новорожденным младенцем — моим отцом — из эвакуации.
Отец вырос в этой квартире. Выйдя на пенсию, сюда же и вернулся. Здесь же он и умер.
Когда родился я, меня тоже сначала принесли в эту квартиру, и только потом молодая семья отправилась в наш чулан на Фонтанке. Так мне рассказывала мама.
Квартира до сего дня остается коммуналкой, теперь в ней живет правнук моей прабабки-белошвейки — мой сводный брат и какой-то очередной подселенный туда черным маклером алкоголик.
Оказавшись на первом этаже в мастерской, моя прабабка парадную дверь из подъезда заколотила, чтобы забрать себе в единоличное пользование прихожую, и входом в квартиру стал черный ход на кухне.
Из кухни по узкому коридору можно было пройти в ванную, туалет и, наконец, обратно в прихожую, где стоял старый шкаф и в память о прабабке ее бессменный «Зингер».
Другая дверь из прихожей вела в небольшую комнату, которая служила моей бабке одновременно и столовой, и спальней. Здесь стояли кровать, буфет, большой обеденный стол, набор разной масти и степени надежности стульев и полированный шкаф советской эпохи — единственный предмет, кажется, который о ней напоминал.
В следующей комнате, которая была меньше, было что-то вроде кабинета, а на стене висели портрет прабабки и раскрашенная литография Миланского собора — довольно популярная, как я потом выяснил, в середине XIX века работа.
Эта комната также анфиладой соединялась со следующей, третьей комнатой, но поскольку она теперь была соседской, дверь в нее заколотили.
За комнатой соседа была еще одна комната, в которую попасть можно с кухни, она, очевидно, предназначалась кухарке, но в отличие от нашего пенала на Фонтанке была всего метров пять, то есть совсем крошечной.
Квартира была безнадежно темной, и даже днем, если день был типично серым, в комнатах нужно было зажигать свет — слабосильные желтые лампы в причудливых и регулируемых какими-то шнурами с противовесами, без сомнения, старинных светильниках.
Теперь я с трудом могу представить, как семья могла помещаться в этих двух комнатах. Хотя две комнаты и прихожая — это было лучше, чем наш чулан, в квартире все равно нельзя было толком ни есть, ни спать, ни работать, хотя в течение ста лет здесь спали, ели и работали, почти не меняя обстановку, таким образом, и паркет, и лепнина, и двери, и окна, и даже плетеная проводка оставались такими, какими они были изначально. Я также подозреваю, что мебель — все осталось от моей прабабки, как и картины, и литография Миланского собора.
Ванна тоже была старой, чугунной, с эмалью, которая была уже даже не желтой, а коричневой, рядом стояла (ее тоже потом сломали) дровяная печь-колонка, в туалете висела медная цепочка с керамической ручкой, которую какой-то варвар при очередном ремонте измазал краской, но в остальном она исправно служила цели спуска воды, поднимая заслонку деревянного бачка, закрепленного, как было раньше заведено, высоко над унитазом.
На стене слева в туалете еще висела стремянка, которая висела на одном и том же месте столько, сколько я себя помню, и у меня есть все основания полагать, что она висела на этом месте задолго до меня. Грубо сколоченная, измазанная белилами и краской она висела на повернутой и заржавевшей со временем заслонке вентиляции в течение ста лет, что делает ее своеобразной родственницей, хотя и дальней, Недвижимой лестницы на карнизе Храма Гроба Господня в Иерусалиме, уникальным символом бессмысленной неизменности.
В этой квартире я без всякого труда мог найти следы прошлого, здесь обстоятельство места превращалось в обстоятельство времени, но квартира не была свидетелем эпохи, и если она о чем-то и свидетельствовала, то это было свидетельство вероломства.
Лишенная хозяина, поделенная и перекроенная, она лучше всего рассказывала историю упадка. И вещи в ней, обладающие красотой и прочностью вещей старинных, пережившие и революцию, и блокаду, и советский ремонт, в каком-то смысле более разрушительный, свидетельствуют не о победе памяти, а о губительном действии обстоятельства времени.
Я забрал документы, фотографии и пару оставшихся от бабушки картин. Я не стал снимать со стены портрет прабабушки, мне приглянулся Миланский собор. В старой потрескавшейся раме раскрашенная литография когда-то популярной картины, выполненная забытым мастером с филигранно прописанными деталями готического храма посреди чистой мощеной площади с редкими, в костюмах XIX века пешеходами.
Картина, которая в свое время была, наверное, проявлением откровенного мещанства, провисела на одном и том же месте сто лет.
Я взял ее с собой и привез во Францию. Картина была мне знакома с детства. Когда меня принесли из роддома и положили на старую тахту в первой в моей жизни комнате, мой взгляд неизбежно уперся бы в эту картину. Новорожденным видеть ее, конечно, не мог, но потом не раз рассматривал вид на Миланский собор, когда навещал бабушку. По этой картине я, собственно, и узнал, что на свете существуют город Милан и Дуомо — огромный готический собор, который когда-то казался мне совершенной фантастикой, как и мир, в котором существовали готические здания, и одна эпоха перетекала в другую, и место хранило память о событиях прежних времен.
Теперь я попытался повесить картину в квартире на юге Франции, но куда бы я ее ни пристраивал, она смотрелась не к месту. Она была здесь чужой, несмотря на то что Милан был куда ближе к Ницце, чем к Петербургу, но вписать картину ни в спальню, ни в кабинет, ни в гостиную мне так и не удалось. Я поставил ее на мольберт, так она хоть как-то смотрелась, хотя и занимала место. Чужестранец, гость, выставленный на временное обозрение артефакт.
Синтаксический разбор предложения
Синтаксический разбор предложения начинается с определения подлежащего и сказуемого, а затем определения способа и образа действия.
Но не так устроены воспоминания. В призрачном, туманном мире то место, то образ действия, то запах, то звук становятся субъектом, подчиняющим себе все остальное. Вспомогательные члены предложения становятся главными и часто единственными.
Обстоятельство места — это всегда первый опыт становления, самоутверждения, поиск своего места в бесконечности пространства, даже если оно ограничено сначала вольером, потом комнатой, квартирой, двором, районом, городом, страной, и все-таки выбор местоположения остается первым опытом свободы, побега из будущего места заключения старого, потерявшего способность двигаться сознания.
Ранние воспоминания неразрывно связаны с местом. Память требует касания, ощущения, текстуры, но она также оставляет за собой право оставаться выборочной, непроизвольной.
Ни бумага, ни камера не умеют фиксировать случайность, они лишены спонтанности. Ранние воспоминания обречены быть непроизвольными и бессмысленными и, может быть, поэтому болезненными.
Из небытия их возвращают забытые ощущения, так, откуда ни возьмись, возникнет вдруг в памяти то стакан с томатным соком, то вонь парадной, то пыльный паркет универмага «Гостиный двор», то вкус беляша, который толстая, в грязном фартуке поверх ватника продавщица выуживает двузубой вилкой из тележки на колесах в темной галерее Апраксина двора, пустая рекреация в школе, мешок со сменкой, неистребимый запах пота в раздевалке, звон монет в специальном автомате в метро, тусклый свет неоновых вывесок на Невском, металлический вкус газировки из сифона в полуподвальном кафе-мороженом между двух Садовых, стук колес в тоннеле метро, литография Дуомо, электрический звонок квартиры у бабушки, который рикошетом бьет в уши в гулкой клетке черной лестницы...
Образ тянет образ, воспоминание — воспоминание, но чем длиннее нить, тем бессмысленнее перечисление.
В моем детстве, да и в течение большей части моей жизни, ежесекундная фиксация не стала еще манией. Может быть, у тех, у кого будет тысяча фотографий, сто тысяч фотографий, у кого будет зафиксирован каждый день, шаг, трапеза, вздох, память будет иной.
У меня тоже есть фотографии детства, но они почти не связаны с воспоминаниями. Глядя на них, я не могу узнать себя, не могу поверить в то, что ребенок на фотографии — это я.
Обилие фактического материала не добавляет объективности. Фотография не обладает даром воскрешения. Возможно, что на фотографии кто-то другой. Не я. Я теперь старый, с вислой, как у дряхлого польского пса, мордой. И фамилия моя стараниями различных иммиграционных служб пишется теперь по-другому, и даже состав клеток, который у человека меняется каждые шесть лет, у меня теперь другой, так что и биологически я теперь мало связан с тем мальчиком, который стоит на фотографии у школы номер 302 города Ленинграда 1 сентября 1975 года.
Но школе, которая попала в кадр одним окном спортзала и косо срезанным крыльцом, нет до этого никакого дела. Как и до меня. Как и до того факта, что вернуться к этому крыльцу я больше не могу.
Свойство неживой материи хранить память о материи живой, которой мы ее награждаем, о людях, которые ее касались, — это просто фантазия, до которой старому шкафу, стулу, школе или зеркалу нет дела.
Пруст считал, что заново пережитое воспоминание воскрешает прошлое, то есть в каком-то смысле дарит бессмертие.
«В поисках утраченного времени» вырастает из забытого вкуса смоченной в чае «мадленки» — бисквитной булочки и разрастается в семь томов и две тысячи образов.
Пруст оспорил право времени на необратимость, но его роман — это не попытка преодолеть неповторимость момента, а рассказ о неспособности человека смириться с другим неизменным качеством бытия — его неизбежностью. Неизбежность собственного конца, которая стала очевидна хронически больному Прусту со смертью обоих родителей, подвигла его сесть за книгу. Но закончить ее он так и не смог.
«Время обретенное» было дописано уже после смерти автора. Но вся его невероятная эпопея — это не воспоминания, а фантазия, которая, меняя образ за образом, описание за описанием, в конце концов нам рассказывает только о том, как маленький Марсель становится большим писателем.
И сколько разных писателей — больших и маленьких — оставили записки о своем детстве, но для большинства, как и для Пруста, эти записки были просто сентиментальным бегством от надвигающегося чувства страха собственного конца.
Но читателей не волнуют чужие страхи. Нас, помимо смерти наших детей, по-настоящему пугает только собственная кончина. И только если книга хорошо написана и отвлекает от грустных мыслей, она может вызвать интерес.
На вопрос «как?» отвечает обстоятельство образа действия, которое становится главным членом предложения, но оно неспособно выйти за рамки предложения и преодолеть границу стоящей в конце предложения точки.
|