Канун. Из ненаписанной повести. Александр Давыдов
 
№ 6, 2026

№ 5, 2026

№ 4, 2026
№ 3, 2026

№ 2, 2026

№ 1, 2026
№ 12, 2025

№ 11, 2025

№ 10, 2025
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Давыдов родился в Москве в 1953 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг прозы «Апокриф, или Сон про ангела», «Повесть о безымянном духе и черной матушке», «Три шага к себе», «49 дней с родными душами», «Свидетель жизни», «Бумажный герой», «Мечта о Французике», «Любимый пасынок жизни» и др. Переводчик французской литературы. Возглавлял несколько издательств и изданий. Издает культурологический журнал «Комментарии». Живет в Москве.

Предыдущая публикация в «Знамени» — «Исповедь любимого пасынка жизни: ранние годы» (№ 9 за 2025 год).


 

Александр Давыдов

Канун

из ненаписанной повести

 

Несколько пожелтевших страничек с таким заголовком я нашел в стопке машинописного «мусора» — обрывков похороненных замыслов, литературных проб, которые счел неудачными. Однако не уничтожил. Очень редко, но все ж иногда я перебираю те древние вехи моего существования. Подчас кажется, что это написано вовсе другим человеком, находящимся со мной нынешним в, разве что, отдаленном родстве. Случается, пытаюсь разгадать свои позабытые строки, как некий шифр, вникнуть в прежний замысел. Не всегда удается. А здесь вдруг Древний Рим, хотя и без исторической скрупулезности, как можно понять, накануне Империи и Рождества Христова.

Обрывок датирован 1988 годом, почти сорок лет прошло. Конечно, тут отзывается тогдашняя современность. Уже предчувствовалось паденье державы и наступление новых времен, вообразить которые едва хватало фантазии. Наверняка мне были близки, понятны паника и захлеб мысли моего римского альтер эго, страстная попытка прозреть будущее и любовь-ненависть к уходящей державе. Его биография намечена всего парой штрихов: столичный интеллектуал полукровка из «золотой молодежи», в прошлом успешный популист-демагог, отказавшийся от власти и славы во имя... Тут и вопрос. Если ради внутренней свободы и душевной гармонии, то вряд ли обрел их. Хотя и очень смутно, пробрезживают образы мятежника Катилины, к которому Цицерон (намек на него — «патрон краснобай») обратил свое грозное «Доколе…» и, возможно, братьев Гракхов. Но их судьбы сложились иначе.

Поскольку история уже свершилась, римский интеллектуал выглядит вполне прозорливым. А как же автор, то есть я в давнопрошедшем времени? Кое-что угадал — и будущий авторитаризм, и мятежи, и острую схлестку Востока и Запада... И то неплохо. Теперь я отнесся к этому отрывочку отнюдь не так строго, как прежде, когда его отложил в стопку несовершенного и незавершенного. Даже считаю довольно удачной эту мою попытку передать смятение мыслящего человека накануне судьбоносных событий глобального размаха. Признаться, у меня мелькнуло намеренье, приписав начало и конец, превратить странички, если не в роман, то хотя бы в повесть. Но нет, пусть эти листки так и останутся будто сгустком тревоги, обретая новую актуальность в нынешнем преддверии грозных, а возможно, и роковых событий, нового «кануна». Человек, вопреки надежде героя, остался неизменен. Как он сказал? «Упаси нас великий Бог будущего от…» Короче говоря, от погибели. Только на это и Надежда, которая может оказаться непроворной, как напомнил античный сотоварищ моей молодости.


У меня стали появляться смутные мысли. Прежде-то каждая была внятна, как строго распланированная постройка, когда фриз надежно покоится на прочных колоннах, освещенных равномерно, как в погожий полдень. Просторно было в беломраморном городе моей мысли, где вечный день, где текла неторопливая людская речь, всегда разумная, как Платоновы диалоги. Нет, смятение мысли началось не тотчас, как я покинул Рим. Сперва рукотворный город, казалось, во мне угнездился еще прочней и настырней, сделавшись идеей, а не обиталищем. Я перестал быть городским жителем, но теперь, казалось, это он сделался моим насельником.

Наглядной крупицей города и словно образцом должного устройства разума и души стал для меня вон тот маленький храм, лаконичный, как верный довод, будто на разверстой ладони воздетый в синь скалистым мыском, словно на полшага ступившим в море. В него упирается мой взгляд, когда я тяну к нему ровную борозду от священной рощицы, где, было время, мужья рубили головы неверным женам, отдавшимся Загрею, — должно быть, оттого там красные мхи, будто до сих пор в крови, так и не смытой дождями. По неистребимо прочной земле, в прозрачном воздухе, чуть мутящемся теплыми струйками, мне было счастье идти за бычками, костисто вихлявшими задом, от священной рощи до вознесенного в небо храма.

Не один день прошел, коим я вскоре счет потерял, прежде чем неприкаянные страсти, переполнив душу, обжились и в моей голове, потеснив с нежных лет усвоенные понятия, что недостойно не только римлянина, но даже и грека. Но, увы, мысль отдалась страстям, как насильнику перепуганная весталка. Беда, видно, в восточных ветрах, метущих с моря, откуда варварские корабли привозят купцов с иноземными лицами, куда уходит политое моим потом зерно. Сухость восточных ветров смягчена морской влагой, душно-влажные ветра веют загадками Востока. Оттуда к нам нагрянули божества с погаными мордами, песь­ими или, может, шакальими, небесные блудницы и светозарный юноша, с нимбом, сияющим, как солнце в зените. И будто отпрянула от земли небесная синева, больше не разглядеть в ней разнузданных греков, однако, с мирского простодушия грехами, — их божества, коль верить поэтам и гистрионам, такие же шкодники, как любой из нас. Из дальних весей нахлынули в наши благодатные долины нам чужеродные боги, накинулись на только становящуюся державу, как свора шакалов, осквернили наши священные рощи.

Лишь томленье души от привозных богов, которым, как шлюха, отдалась наша набожная до неразборчивости страна. В ней, глядишь, мы и сами вскоре будем чужаки. Не стоит слишком уповать на благородную простоту наших храмов, тем более на ритмичную поступь римских когорт. Что мрамор пред душными восточными ветрами, приносящими из-за синего моря облака, которые парят в вышних небесах, там слагаясьв манящие образы? Мы еще молоды и бодры, потому умеем покорять усталые народы. Наши исконные боги — каменные уродцы, хранители очага. Нас не вовсе растлила греческая красота, данайский дар таинственных этрусков, нечто чуждое примешавших к нашей суровой, даже разбойной, крови. Не силой, так слабостью одолевают нас древние народы.

Греческий божественный огонь одухотворил наших каменных истуканов и будто их одарил дерзновеньем. Демоны мест перестали быть домоседами. Именно с тех пор Рим тщится стать миром. Мы потеряли Город, который только тогда родина, когда его владенья охватишь единым взглядом с вершины городского холма. Теперь ее не охватить целиком не только взглядом, но и самой пытливой мыслью. Какой уж там Pax Romana? Не видать нам ни мира, ни умиротворения, если даже украсим римскими орлами все города на свете. Лишь обретем всю мировую тоску, что разорвет в клочья наши для нее разверстые незамысловатые души. Всласть надышимся сладкой восточной дурью.

Может, я и покинул Город, спасаясь от иноземного дурмана. Сперва он таился в его интимных закутках, в притонах Этрусской улицы. Затем им стал исподволь овладевать восточный чад, делая Город себе самому чуждым. Недаром бесстыдная пестрота одежд сменила незапятнанную белизну древнеримской тоги. Обоих бы разом на них Катонов!

Забываются наши наивные сказки, но и греческие поэтичные мифы теперь детям в забаву. Те иссякли сами собой, упали в цене, как истертый обол — остались лишь политика и торговля, увенчанные имперским орлом. Тем дороже теперь идет восточный морок, из которого, глядишь, и сплетется сказка сказок на все грядущие времена. И вознесет ее ввысь наш орел, как древле Зевс младенца Ганимеда.

Мой пантеон давно уже пуст. Домашние духи, видать, покинули мою лачугу вместе с ее прежним владельцем, но в малом садике возле дома уцелела статуя срамного божка с отбитой башкой и непомерным фаллосом, — поруганный безбашенный эрос, способный лишь отвратить от плотской любви. Зато мой плуг взрывает с маслянистыми земными пластами убежища демонов почвы. По сплетению перегнивших корней можно вернее предсказать будущее, чем по звериной печени иль куриному квохтанию. Однако из четырех стихий мне всего родней воздух. В ясный день я почти вижу воочию реющие там и сям едва заметные сущности, безымянные и весьма нетребовательные божества. Я бросаю зерно в мною распоротую землю, чтоб осенью колос вырвался в воздух, и воздушные духи, его лелея, умножили золотые зерна. Это напоминает битву земли и воздуха, которую я прежде всегда различал подосновой войн и гражданских смут, но тут не на уничтоженье, а на сотворение.

Я, прилежный ученик греческих любомудров, верил, что Божество бестелесно, потому не испытывает претерпевания. Но верно ли, что и мир в полной мере телесен, коль переплески акциденций не затрагивают его, возможно, и не благого, но неизменного нутра, его начальной, а может, конечной сути? Да мой-то мир был выстроен из папирусных свитков, как из кирпичиков, потому был заведомо возвратен. Много ли я потерял, что, покинув шуршащий мир, обрел тоже возвратное время сезонов, которое образ вечности, единственный нам наглядно доступный, — иль, может, ее иллюзия.

Откуда у меня взялось чувство иссяканья эона, кануна пред размежеванием истории на до и после, тогда как сцепка событий столь явственно вела к будущему величию; когда Город распростерся до смутных границ мира? Я, самый непрактичный из людей, готов прославлять политику и хозяйство — стену, возведенную против вселенской маяты, которая вот-вот овладеет Городом, сметая победительных орлов. Нагрянет вся смута восточных божеств, и Город вознесется превыше мирского величия, станет верховной империей тоски и надежды.

Как трещинка, чуть заметная, пока узенькая, но угроза землетрясения, явилось мне смутным мыслечувством предощущение небывалого. Такое у меня прежде случалось в детстве, а позже — во сне. Кажется, откуда бы в этом, уже познанном наукой и расчисленном цифрами мире взяться отчаянной новизне? Поглядеть с травяного лобка на окрестности: всюду тихая красота укрощенной человеком природы. Даже море, синевы небес, обжито кораблями — оно для политики и хозяйства.

Как глумились надо мной шалопаи-друзья, что я, мол, изображаю второго Цинцинната, заразившись ученьями новомодных почвенников. Это я-то, попросту уставший от пестроты и осволочения Вечного Города, не сумев увлечься ни политикой, ни торговлей, ни женоподобными мальчиками, ни привозным зель­ем? Вот теперь и отмываю свою изгвазданную, растраченную по мелочам душу в безлюдье здешних мест; полюбил хибарку отпущенника, обезглавленного во время гражданской резни. И не нужно мне лучшего друга, чем черный раб, поигрывающий амулетами и ноющий песню без слов, бесполезный и невнятный, как темная ночь.

Меня умиротворяют плавные линии округи, где взгляд перетекает с холма на холм, почти не цепляясь за редкие перелески, и — никого, если только не протрюхает по дороге арендатор в шерстяном плаще на маленьком ослике. Прежде приводили в лад мои мысли получше учительской розги, будто собирали воедино их болтливый разброд, лаконизм и отчетливость наших букв, неразрывная слитность строки, всегда словно выбитой на капители. Все заученное выдули из меня восточные ветры, одно только чувство осталось — слома времен, когда схлестка прошлого и будущего вознесут опостылевшее «сегодня», как на гребень морской волны. Чую, вот-вот нам явится и станет навек нашим «завтра» нечто величавее мировой державы, и я напрягаю слух, чтобы услышать едва различимые шаги грядущего. Прислушиваться надо к окраинам, не к геометричному Риму. Заносчивый Город вроде и не чует, как зыбится под ним почва, праздный ум сограждан не заметит рождения новой сказки. Слишком Город могуч и самодоволен, слишком велик, питая множество мелких честолюбий. Такое величие всегда не вовсе от мира, они приманки для всемирного томленья духа, эти царст­венные чаши.

Когда ж переполнится державная чаша, единым махом выплеснет ее наземь могучая рука невидимого и невиданного бога, и расплещется повсюду тоска и надежда всемирным потопом. Переизбыток сил, жажда власти, да еще наш разбойный нрав распростерли Город до границ познанной географии. А сперва робкие веянья духа, обернувшись ураганом, превратят его в водоворот насилия похлеще любой тирании. Не мир грядет, а братоубийственный меч. Так мне видится.

Когда я просыпаюсь по утрам, блудница Иштар парит над горизонтом. Мне чудится воздетая в эфир дивная, но также искусительная, чаша, невесть для кого и чего копящая силы. Красота и величие всегда кажутся самодостаточны, иначе б так не манили. А ведь они не сами в себе и для себя, а для в них привнесенного смысла. Я оттого и покинул Рим, что он теперь чуждая потаенному смыслу форма, не лик, а личина вроде театральной маски. Его институции лишь благообразная видимость и тщетны все гражданские ритуалы.

Да и вряд ли подлинный смысл универсума себя явит в облеченных камнем городах. Скорее там, где дышит почва и рождается виноградная лоза. Может быть, на туманнейшей границе империи, на клочке земли, столь исполненном духа, что, как слышал, крылатые вестники являются людям воочью. Там истинный закон на все века, вдруг да прозреет какой-нибудь босоногий пророк мелкого, но и пытливого народца, краткий, внятный и неуклонный, будто выбитый на каменной скрижали. А глядишь, и старинный божок Лациума разрастется во вселенную целиком, хотя бы тот, чьи рожки нет-нет, да и промелькнут меж деревьев священной рощицы. Но вряд ли: меня как-то уверял греческий шкипер, что умер тот великий божок, едва не ставший всем миром, видать, лопнул, как лягушка в соревновании с быком. Правда, все греки врали и фантазеры.

Грянуло нашествие восточных божеств, которые покорят наш суровый военный мир, беззащитный мир, победивший всех. Мы, казалось, укротили своевольные чувства, их посвятив гражданскому служению. Пали к подножию Рима восточные царства, но с покорностью иль с коварной азиатской улыбкой?  Непредставимо огромен избыток чувств, не нашедших земного применения, как непомерны восточные боги — дневной мир лишь капелька воды, а может, слезинка, на их ладони.

Наш путь был геометрически прям — от победы к победе, наше прошлое — чреда монументов славы. Оно будто окаменело, не веет теплом от мраморного величия. Или, может, мне не дано им увлечься, сыну патриция и финикийской гетеры. Не моя ли мать насыщает мои сны грандиозными, невыносимыми для римлянина образами? Пред ними видится жалким рукотворное величие Рима. Я не знал своей матери, лишь слыхал о ней досужие сплетни, но та для меня словно растворена во всей природе, как жемчужина в чаше благородного вина. Она, бывает, мне видится во сне, иногда хищной, как мрачные богини-губительницы, иногда благоволящей, как Небесная Матерь. Без внятного образа, нечто нашептывает, куда-то манит, но не понять куда.

С младенчества я испытывал неримской силы воспарения духа. Потом грамматики и риторы окоротили мой дух и забили мысль в геометрические колодки — крепко и назидательно хлестала их лоза по моим тогда понятливым ягодицам. Как я завидовал маленьким человечкам, чья мысль будто с рождения силлогична. Позже я и сам бывал резонером, завороженным и способным заворожить других примитивной непреложностью мыслительных схем. Сочетание душевного переизбыткас интеллектуальной выучкой делало меня будто неравным себе самому. Один лишь дар мне щедро отпущен — благодатное уменье ошибаться, притом не упорствуя в заблуждениях.

Важнейшему во мне, самой душевной субстанции, не приискать названия не только в гражданственной латыни, но и в поэтичном языке греков; как и тому, что едва ощутимо реет вольным непоименованным духом в нашем западном мире. Что, возможно, обретет название там, где страсть клубится, взвихряется пустынным смерчем, где привычны к миражам. Да и то, наверняка, уклончивым эвфемизмом.

Забиться б мне вглубь италийского сапожка, подальше от влажных ветров, приносящих тревожные сны и разгоняющих ночные тучи так, что, кажется, по звездам можно прочесть будущее. Подальше от беспокойного моря, твердящего Гомеровы гекзаметры, где дальние галеры будто уходят прямо в небеса. И на золотом песке вечно валяется местная нищенка грудой цветастого тряпья.

Долго я был подобен другим, убивая время в лупанариях и на ристаньях, приходя в раж от кровавого цирка. До тех пор, пока не почуял, что, тренькнув, как струна арфы, оборвался век. Дрогнул и сотрясся недвижный от начала света Апейрон, и все вокруг переменило значение, на что, однако, не было у меня доказательств, только чувство подсказывало. Я и помалкивал, чтоб не стать посмешищем для своих дружков, готовых даже и святое постыдно вышучивать. Я это ощутил тем сокровенным местом в самой моей сердцевине, не имеющим соприкосновения ни с чем иным, куда загнал свое, всегда мучительное, предвиденье. Да и к чему было оно в полуденном мире, где и так все на виду, а вывод неукоснительно следует посылкам?

Разве что музыка туда глухо доносится, и я ощутил ее смену. Уже не дорийский лад и не фригийский. Мне слышится такая, для коей нет еще пригодного инструмента. Наша-то скудна: и свирель Марсия, и Аполлонова арфа, и полковой барабан — все для уже уходящей простоты чувств. Вот как я мыслю инструмент будущего — полые трубы, где томятся плененные ветры и каждый стенает по-своему. Вертикальные тесные трубы, где плененный ими дух вострубит к небесам. А, в общем-то, преображение нашей свирели, только многократно увеличенная и поставленная вертикально, где воздушное ничто страстно рвется ввысь. И вострубят они не в той базилике на мыске, так тяжко прилегающей к земле, колонны которой плотно замкнуты архитектурой. Для новой музыки возведут дома-иглы, концами ранящие небеса, истончающиеся до ничего, оставляющие загадку или же домысел.

Если уж тебе недостало ума тайно родиться, так хоть умри тайно. Таков был лукавый совет бродячего фокусника, шарлатанствующего целителя, жулика, облапошивающего простаков в три наперстка. Он рассказывал про страну за гранью граней, где, ежели не врет, рубины и смарагды рассыпаны по площадям, где храмы выше туч. И поклоняются там тирану, губящему миры в своем всеразрушающем танце. На границе с землей псоглавцев воздвигнут его болван много выше Палатина, с курчавой башкой, где примостились облака. Бродяга пал перед ним ниц, как то пристойно римлянину, чтящему любого бога, на смех добродушным туземцам. Что можно вымолить у вселенского губителя, чем его умилостивить? Бродяга был мудр и одновременно — враль и путаник, научившийся на Востоке нехитрому искусству проходить сквозь стены и взмывать в воздух на десяток локтей. Но, видно, не доучился. Однажды, слыхал, так шмякнулся оземь, что переломал кости.

В подоблачного болвана мне, однако, верится. Там, в зазеркальном мире, время течет вспять: что для них созидание, для нас — разор, как и наоборот. И беда, коль схлестнутся в противоборстве два этих мира — великая погибель наступит, то ль, может, великая слава. Набожные римляне, мы готовы поклониться любому божеству, несмотря на смешки мудрых аборигенов, — чьи насмешки мы вообще-то удостаиваем внимания? Мы и сами не ведаем, что готовы призвать на свои немудрые головы, в порыве безумного благочестия.

Гибнут наши божки — покровители дома, сельского труда и всего что ни есть, которые, столь щедро расплодившись, измельчали, став нам подручными для расхожих нужд. Жуть была, когда Рим стал разноситься по дальним весям. И мерный шаг когорт, и громовое армейское ура почти заглушили предсмертный писк домашних богов. И от душевной смуты рождалась какая-то нерим­ская жестокость. Холодная беспощадность — это наше, зверство — от отчаянья. Людская кровь нас не пугает, хоть врага, хоть сограждан, но нам не чудилась кровь в багровом закате, как предвестье космической трагедии. Земледелец всматривается в уходящее солнце только чтоб узнать, будет дождь или вёдро. Какова ж наша беззащитность перед разверзшейся вселенной, пред историей, раскинувшейся до последних пределов, чем обернулась привычная работа воина — воевать окрестные народцы.

И вот с небес в нас вперились алмазные очи невидимых богов. Нам случилось пережить ужас, когда наши исконные божки стали греками и пахнуло иноземным развратом. Но что такое Греция? Клочок каменистой земли, где скопилась мощь мысли, чувства и фантазии, способная напитать империю, не больше, не меньше. Однако ж не овладеть Вселенной. Отцовский раб, ученый грек, доставшийся мне в наследство, меня обучал диалектике. Я упивался изощренностью его мысли, ее изысканностью, хитроумными парадоксами. Но все же та оставалась игрой ума, не насыщая душу, мою жадную душу полуазиата, взыскующую очевидности взамен мыслительных уловок и провидевшую трагизм мироздания. В столь строгой умственной дисциплине мне чудилось нечто рабское. Нисколь не жалею, что как-то сменял раба-диалектика на фракийского жеребца.

Когда пали сварливые городки к ногам македонского авантюриста, боги земных стихий и страстей человеческих сделались имперскими богами. Мы приняли их из рук тщетного победителя, как корону царя царей. Нашим они даровали чуть зыбкий контур, пристойный богам империи с границами, теряющимися в непредставимом отдалении. Но не вовсе сгубили их однозначную умопостигаемость, только лишь в них заронили имперские амбиции.

На кончиках сверкающих копий несли мы щедрый свет всему миру. Мы тщились сделать мир дневным, но победил нас поверженный коварный азиат, — бессильны оказались боги победителей, не отстояли полуденный мир. Они бы сладили с разнузданными греческими страстями, но, как распуганные демоны, шарахнулись от беспредельных восточных божеств, как робкие земледельцы от диких варваров.

Словно душный ветер пахнул с востока предвестником грядущей бури, когда ворвался в наши мирные долины алкаш на своей пантере, грек, но исполненныйвосточным преизобилием духа. Ошалели от пьянки наши добрые сильваны, козлоногие, хвостатые, рогатые, будто злые духи; били восторженно в бубны. И с каким, говорят, упоением предались священному разврату здешние широкозадые селянки, — уж не в объятьях их вонючих мужей было хлебнуть неги. Такое вытворяли в той рощице почтенные матери семейств, что и опытная гетера посовестилась бы. Катон, — не помню который из двух, — пресек бардак и передал новоявленных вакханок на расправу мужьям, поскольку преступление не гражданское, а семейное. И те со скорбью душевной посекли бедняжкам головы. Один из домашних палачей, косматый старик именем Элий, давно забросив хозяйство, бродит по округе, выпрашивая подаяние. Не раз видел, как этот тихий безумец, вызывающий жалость напополам с отвращением, обнимает одно за другим деревья священной рощицы, где кровавые мхи, что-то им нашептывает, словно молясь невесть каким богам. Но вряд ли хоть единый из них владеет даром всепрощения.

С тех пор держава наложила свою лапу и на разгул: государственные вакханалии теперь часть официальной жизни. Однако супружеская верность после кровавой острастки столь укоренилась в здешних краях, что незыблема и в наши вольные времена; да и виноделие пошло побоку, как вырубили драгоценную лозу.

Очевидно, что все религии на крови. Без кровавой жертвы, вызывавшей отчаянье, омерзение, космический ужас, трепет душевный, они лишь пустой ритуал. Однако и Надежду те будто выманивают из ящика, куда некогда Прометей спрятал все людские беды, потом из-за ротозейства его брата-растяпы и бабьего любопытства первоженщины разлетевшиеся по свету. Кроме Надежды, которая, видать, прикорнула. Но где кровавая погибель, там и возрождение. Иль на него Надежда, накануне всемирной истории оказавшаяся непроворной. Нам же сомнительные жрецы одряхлевших богов сулят безотрадную участь навек упокоиться в объятьях Плутона.

Не подчинить силы Востока нашей простодушной солдафонской державе. Давно ли она убоялась безобидного алкаша, теперь же грозные силы, рожденные толчеей народов и рас, безбоязненно призывает на нашу голову. Суровый догматик, велевший посечь головы неверным женам, мечтал нашу трезвость распространить до окраин мира, все безумие изгнать к Гогу и Магогу, где просторно в поросшей низкой травой степях. Он хотел утвердить Юпитера на троне, одесную — хозяйство, ошую — политика, чтоб неизменное сиянье его цар­ского венца освещало мир во все стороны и до исхода времен. Под силу ли править миром нашей инфантильной, еще не поседевшей державе?

Суровый цензор угадал, что оседлавшая пантеру пьянь вспоена винами неземными. Но ему ли, немудрому стоику, одолеть того, кого не сгубили и титаны, в клочья разодравшие его тело и вкусившие плоть. Но вслед за своим людоед­ским пиршеством они тотчас извергли Загрея с собственной кровавой блевотиной, и его впитавшаяся в землю кровь стала яркими цветами, одуряющими маками. Хоть повыруби всю италийскую лозу, не будет нам трезвости. Если империя — конец ларам, зато вдоволь душевной муки.

Плавные холмы несутся к морю, две волнующиеся поверхности встречаются на песчаной кромке, которая змеится златоносной речкой. Вечно, хотя и переменчиво, море, а в реку не ступить дважды. Цветастую нищенку почти занесли желтые пески с невнятными пенными письменами. Вечеряю я в маленьком дворике, куда нисходит вся чернота небес. Желудок мой привык к бобам с салом, пище здешних селян, глазу же они отвратительны — не зря великий италиец отмечал их сходство с мужским членом. Черный раб, слившись с ночью, погромыхивает долбленой тыковкой и подвывает, как пес.

Мое простое хозяйство ведет местная селянка, молодая вдова ветерана понтийских войн. Она по-деревенски туповата, прилежна и бессловесна. Для меня, познавшего любовь блистательных женщин, это удачная подруга в моем нынешнем эскапизме, ибо нетребовательна и не волнует чувств. По моему знаку поспешно укладывается на спальное ложе, исполняя и эту повинность добросовестно, притом равнодушно. И все ж в ней не вовсе убито женское. Я и раньше даже в любой простолюдинке чуял родство с великими и грозными богинями, хтоническими и космическими. Не женщина во плоти, а вселенская Женственность когда-то служила приманкой моему чувству, ныне почти угасшему, оставив по себе лишь настоятельные и досадные потребности тела.

Мать восточного мира простерла надо мной свои крылья: сухая и грозная ночь копится над долиной, скрывая разрыв эпох. Manet omnes una nox1. Суетливый купчик с семитскими чертами предвидел размежеванье времен. Он рассказал мне о военном божке, который его народу был проводником в пустыне, где таковым было остервененье неутоленного духа, что от его жара пылали кусты. Он бестелесен и незрим, как Абсолютус наших философов, однако неумопостигаем и страстен. «Этот мстительный бог неприкаянных чувств вдруг да исполнится милосердия», — предположил я почти в шутку. «Тогда он станет Богом всех, единственным и на веки вечные», — так мне ответил чернобородый семит. Я знаком с провинциальной манерой возводить в абсолют местные поверия, но мне почему-то наш разговор запал в память. Знаем ли мы, кто воцарится в ныне пустеющих небесах?

 А пока что Рим овладевает миром, Римом же тихо овладевает восточный чад. Город уже сам для себя загадка. Нет столь обширной мысли и беспредельного чувства, чтоб вместить его целиком — от дождливой Британии до волшебной Фессалии. Для меня человек Рима — столичный интеллектуал, но почвенник судит ли дальше своей долины? Непознанным стоит Рим — агрегат пестрых племен, вся загадка римской души в их неслиянном единстве. Предвещаю, что рухнет рес публикус, безликие учреждения чужды разгулу неименуемых страстей.

 В империи всегда единственный властитель. Разумеется, не продажная свора мелких честолюбцев, будто в насмешку прозванная сенатом, тем подчерк­нув их маразматическую сенильность. Облачи в сенаторскую тогу хоть осла, хоть моего жеребца, и те покажутся не тупей «отцов нации». Да будь эта замшелая элита даже честней и ответственной перед народом, имперской власти чужды безликая усредненность и хоть робкий оттенок здравомыслия, что всегда обретает людская совокупность.

Человекв полном своем естественаверняка изобильней людской общно­сти. Лишь в человеческой личности могут отозваться края и народы со всем их бредом, мукой и надеждой. Человек с его бездной всего, человекобог вознесется на острие гигантской пирамиды, может, вовсе и не по заслугам или даже наградой оголтелому властолюбию, а просто благоволеньем Фортуны. Мудрец ли он будет, иль существо, раздираемое страстями своей лоскутной империи? Да какой угодно: даже в ничтожнейшем из людской породы всего вдоволь, чтобы править миром. Загадочный и манящий, воплощенье всех богов разом и превыше их. Римлянам — диктатор, тиран греческим городкам, царь — восточным народам, он вряд ли будет мудр, он зальет землю кровью, и на землю падет его кровь, как кровь Осириса, и так же он будет возрождаться многократно в том облике, что потребно эпохе. Он будет столь всевластен и своеволен, что даже самые мирные навострят на него ножи. Катаклизм перехода отразится и во вселенском духе, но все перевернется вверх дном в многозвездной бездне. Предвижу как убийство виновнейшего, так и заклание невиннейшего. И кровь обоих устремится в будущее единым потоком. Уверен, что история человечества будет кровава.

Вечереет мир, и во мне угасает дневной свет. Не объять мне умом иль воображением беспредельной жизни. За такую неточность мысли и расхлябанность логики не один прут измочалил бы о мою спину наш добрый ритор. Прости меня, полузабытый наставник. Ты заставил меня полюбить суровую непреложность силлогизмов, чеканные строки Горация и твердый шаг наших когорт, вбил мне любовь своей розгой. Нелегкая любовь, но тем была для меня ценней выстраданная простота. Нет, учитель, не я ее предал, а вовсе наоборот. Меня-то устраивал мир, будто прочно слаженный неким вселенским мыслителем, сведущим в механике и геометрии, но он теперь сделался уклончив и неверен, словно б трагиче­ски накренился. И его не спрямить даже всем вместе риторам и диалектикам.

Ты грозился, что таких, как я, ублюдков прогресса, сметет римское величие, уверял, что наша надежда в твоей розге. Но гляди, простодушный учитель, мы — прежняя крутая шпана, ватага недоучек — явили прообраз людей будущего. То есть были заначкой истории. Так-то, простодушнейший из людей, павший случайной жертвой средь мелких смут! Ты сам готов был у меня в ногах валяться, чтоб я принял жезл трибуна, зная, что в ту пору мне одному подчинятся людские орды, ослеплявшие разнообразием чувств. Я не пустил тебя дальше передней, упиваясь школярской местью. Нет, не твой патрон краснобай выгнал меня из Города, я сам ушел. Доколе, он спрашивал?.. Навсегда, увы...

Ты не любил меня, и я себя невзлюбил, на себя глядя словно твоим пусто­глазьем, мраморными зенками капитолийской статуи. Да, я не попадал в четкий ритм строевого шага, но был чуток к людским душам и неслышным вибрациям духа Вселенского. Он думал, что рождавшееся величие оттеснит меня куда-нибудь в катакомбы, в тайные культы отщепенцев. Во мне же вызревал новый человек Рима, истинно имперский человек, обремененный всем. И сил во мне было ровно настолько, чтобы снести это бремя, а ты раздавлен. Я был пробой некоего имперского божества. Пусть и неудачной, но всем предстоит бремя моей многосложности. Не снести его твердолобым республиканцам и героям африканских войн.

Не гадкими гусятами была наша ватага юных киников, завсегдатаев терм и лупанариев, — разведчиками будущего. Было время, я мановением руки мог бросить толпы люменов на Капитолий, но так не поступил, — благословенна твоя розга, учитель. От разгула страстей, думаете, вас сбережет Меркурий? Этот ли проворный божок, чистокровный европеец, защитит от восточных богов, клубящихся, теряя контур и отзывчивость к любым увещеваниям, каждый из которых тщится собой заполонить Вселенную? Что ж до неприятия роскоши, туг я соглашусь с твердолобейшим из твердолобых, я же их порождение, соединил утонченный греческий кинизм с ригоризмом почвенников.

Но нет, на зачарованное побережье я бежал не от легконого Меркурия, скорей, от сложности мира, от своих непобедимых страстей. Когда они таились во мне, я способен был их обуздать, вышколить, как необъезженного жеребца, но те сорвали узду, и держава стала до омерзения мне подобна. Гляжу на нее чуть не глазами доброго моего ритора, и рука так и тянется к розге. Не хочу, чтобы держава стала мной, не желаю, чтоб моя хищная душа, взыскующая невиданного, где молитва ларам давно уж нема, а для молитвы вселенским богам пока не нашлось достойных созвучий, была профанирована империей. Жуть кромешная обитать в мире моей души. А во мне гибнет тайна, моя особость. Было время, иным казалось, что я тяну руку к царскому венцу, но на кой ляд мне царства земные? Чересчур он тяжел, царский венец.

Прославленный гладиатор, кумир напомаженных юнцов и блудливых патрицианок звал меня в сообщники, готовясь сокрушить подточенный развратом и роскошью Город. Совершенный и безжалостный воин пылал ненавистью ко всем нашим законам, институциям и гражданским установлениям. Он вожделел свободы, и в этом было свое величие, но ее понимал по-варварски, как анархическое своеволие. Нет ужасней тирана, чем ставший властителем раб. И для меня был соблазн низвергнуть зажравшийся, отупевший Город, учредив на руинах Новый Рим, на основе разума и добродетели. Однако я вовремя сознал ублюдочность этой мечты и предоставил свободолюбца его переменчивой фортуне. Будто прозрел наяву жадно грающее воронье над всеобщим разором, почуял наперед смрад неубранных тел. Откуда ж возьмутся разум и добродетель в той обители смерти, отрекшейся от всех богов, кроме беспощадного Орка?Некому их будет призвать и неоткуда. Мы навсегда обречены всечеловеческому поганству, разрушив прежний мир, учредим, глядишь, еще гаже.

Взбунтовавшийся раб с его смердящими ордами был, конечно, обречен в схватке с регулярным войском, но допускаю, что когда-нибудь варвар еще попляшет на обломках павшего Города. Нас державная пропаганда вечно призывает к бдительности пред угрозой с Севера. Это, разумеется, чтоб отвлечь вниманье сограждан от примет нынешнего неустроя — безвластья консулов, трусости сенаторов, тупого догматизма цензоров, продажности народных трибунов, беспардонной коррупции наместников. Но и величайшее государственное тело все же смертно: по неизменному закону природы, вслед за юностью, полной надежд, а затем плодоносной зрелостью грядет и старческая немощь. Возможно, северным дикарям горы не станут преградой, и вконец одряхлевшая держава падет к ним в объятья, даже охотно. Но если и так, побежденные наверняка вновь окажутся победителями. На гумусе темных веков грешный перед всеми богами Рим прорастет во всем великолепии своего замысла с им унаследованными от покоренных греков красотой и мудростью. Вероятно, потомки это назовут Возрождением. Но как заглянешь в этакую даль? Коль случится нашествие варваров, то даже не на веку наших праправнуков. А сейчас мы лишь накануне Империи.

Как я ныне тоскую по республикански внятному миру! Если я и поддразнивал тупоголовых государственников, то это ж детские шалости. Что поделать — они наши отцы, мы их дети. Я ведь только наполовину иноземец, тоже был не вовсе равнодушен к римскому величию. И не было во мне злорадства, когда они пожирали друг друга, как крысы в амфоре, расчищая путь своевольному всечеловеку, умеющему улавливать ветерки любых земель, дух всех народцев империи. В душе которого уместились и Азия, и Африка, и таинственная Каппадокия, и страстная Палестина. Может, он ничтожней любого из нас — раб своей империи, но ему будет сполна отпущен дар ненависти: он нас возненавидит и возненавидит себя ненавистью народов друг к другу, и будет манящим, как тянутся друг к другу народы. Никто не поймет его пути, как ни единый ум не охватит империи. Понятный — он уже не Империя, и ему конец.

Мы восхищаемся разумностью малых стран, которые можно едва ль не обозреть с вершины полиса. Разум для Империи зыбкая почва. Ему чуждая, она скреплена кровью. В любой империи дремлет азиатчина — бык, похитивший финикиянку Европу. Великое государственное тело — приманка для отчаянья. Отчаянье — для великого духа. Того, кто придет, кто уже на пороге, мы обожествим и возненавидим как самих себя. Но, невольный знаток гераклитовой диалектики, я верю, что грядет и обратный ему. Две чаши вознесутся в зенит — с горькой желчью и со сладчайшим вином. Одного вздернут, как лжепророка, падет другой под кинжалами убийц, но воскреснут оба, наша неутолимая ненависть их погубит, а возродит наша любовь.

Я и мой черный раб, оба стоим, вперившись в дальние зарницы. На невольничьем рынке он сидел поодаль других и смотрел на римскую пестроту мудрым и нелюбопытным взглядом, этот человек эпохи зарождения царств. Любого демона они умели заклясть с помощью долбленой тыковки, в которой шелестел песок пустыни. Может, лишь на этом шелестящем языке внятна история от истока до заката. Какой небрежный шаман упустил духов пустыни, и те стали божест­вами до звезд, так что уже и весь мир для них тесен? Не тупой ли центурион, повергший наземь деревянного болвана и преломивший о колено какой-нибудь там священный жезл, повинен, что разлетелись до миру демоны, и тоска навеки опустилась на наши души?

Император всея Рима сожмет демонов в своей деснице. Разменяем мы всеобщее зло, как мешок сестерций на полновесный талант. В себе воплотивший вселенское зло погибнет, а мы, выходит, чисты. И тогда нам, убогим, сколь бы ни были возвеличены, и бедным духом, сколь бы ни были мудры, явится светоносный страдалец, Бог всех, которому под силу заклясть до единого духов земли. История, как царская дорога, по обеим сторонам которой — кресты с распятыми.

На кончике державной пирамиды нужен ли нам гуманист, насильно наделяющий добром? Или же тот, кто присвоит все зло, а добра не коснется, кто будет обожествлен при жизни, а потом проклят? А гонимый при жизни возродится Богом. Император и раб встретятся на перекрестии, когда Один возносится в небеса, а другой низвергается в тартарары. Сольются пространства небесные, как воссоединились пространства земные, успокоится в царственной самодостаточности извечный Абсолютус, и падет Рим, став идеей, уже нерукотворным градом. Я, современник гибели римских божеств, слышу их стоны в священной рощице. Кто из чужих нам богов станет Вселенским властителем — светозарный Митра или нежный Осирис, иль восточный карлик, все миры перемахнувший в три шага? Вряд ли кто-то из них. Зевс — обожествленный царь, и тот будет царь, но обратного мира, где нет величья, царь изгоев и нищих. Европейское величавое тело обретет душу Востока, где время течет вспять. Оттого родится вечная маята, почти равная вечному блаженству. Сдуют буйные восточные ветры демонов мест, и над землей сомкнется Вселенная. Тесно встанут локтем к локтю народы — чуть шевельнись, и прокатится волна по всему свету. Но не отвяжутся от мира мстительные духи раздора, и еще не раз кровь оросит землю. Упаси нас великий Бог будущего от албанских мятежей.

В Риме воздвигнут столп, посвященный Неизвестному богу, — вершина римской набожности и абстракции, залог римского прогресса, символ открытости Города и новым землям, и духу иных стран. Водруженный на постамент столб воздуха до небес — державная честь Божеству вселенной.

Отвергнутые ларами иль их отвергшие, мы упокоимся в объятьях неизвест­ного Бога, Бога того, что будет. Необратимость истории, — имею в виду истинной, а не измеренной спортивными состязаниями, — отразится единственным событием в духе. Уже распалась на звенья цепочка времен, оставив зазор Небывалому. Мы стали для самих же себя загадкой, ибо слишком стремительно выросли, не успев отряхнуть младенчество. Мы были книжной страной, при нашей-то повальной неграмотности. Искали истину в прошлом и будущем, в чужих землях, но были словно лишены настоящего. Мы оттого и покорили мир, чтобы хоть где-то отыскать свое «сегодня». Исподволь, нечувствительно овладели мы истиной, невысказанной истиной завтрашнего дня, так и не вызнав своего «нынче». Мы — главная страна мира, область будущих утопий, будущей письменности.

Знойные заморские города парят в небе, об этом знают все старые моряки: земли, что не увидит глаз, возносятся на морском горизонте в противоборстве суховеев и влажных морских ветров. А иногда и собственная тень ложится на невидимый барьер — фронт воздушных пластов — и делается во все небо. На миг запечатлеваешься на небесах, горделиво возвеличенный, но и донельзя искаженный верткими воздушными струями.

Изгнанное из мира политикой и хозяйством, воспарит тончайшее в душе, вроде младенческого предвздоха меж явлением в мир и первым отчаянным криком. Там затаилась религия невидимого бога, будто спокон века выжидающего в засаде, — оттого этот вечный младенец куда древней юношеского мира олимпийцев. Возможно, халдейские маги уже нашли путь к его люльке, ориентируясь по звездам. В дольнем мире он окажется беспомощнейшим из богов, нам явившися на единый миг, чтоб тотчас погибнуть, Бог границы меж бытием и небытием. Бог того забытого, что правит миром, зачатого от тончайшего Апейрона, пронизывающего Вселенную, уверен, чистейшейДевой. Бог того, что мы убиваем в себе всечасно, чему один путь — на небеса, туда, повыше опустевшего Олимпа: стекли великие страсти с его крутых склонов и теперь бурлят в дольнем мире, не укрощенные божественными образами.

Полыхающий зарницами африканский берег грозит великими происшествиями. Способен ли измениться столь неизменный, кажется, человек? Только лишь если вернется в пространство между вздохом и криком, в не исчерпавшееся пространство перемен. Не станет он лучше, отчаянно будет творить зло, но к нему вернется дар слезный.

Жизнь напряглась на разрыв, как нить из восточного шелка, но я кручусь, как белка в ободе, плененный коловращеньем сезонов, и не вырваться мне из этой ловушки. Убаюкивает сонная и возвратная деревенская жизнь, уходит сквозь пальцы сыпучее время, волна за волной набегает на берег. Давно пустующий храм на мыске почти обратился в руины. От цветастой нищенки остался лишь песчаный холмик. Я не взял с собой ни единого зеркала, только пальцами чувствую свои множащиеся морщины. И само ожидание покидает мою душу.

Внутрь меня будто проросли калабрийские рощи, мысль раскинулась зеленым лугом — ни имперского величия там не сыщешь, ни новых богов. Победы доносятся сюда раскатами отдаленных гроз, сказкой видятся колхидские мятежи, и легки видения духа, как морские облака, приносящие из варварских стран дожди, орошающие мои посевы. Лишь по ночам сочилась страхом священная рощица, стенала прежним насильем. Вновь и вновь мхи орошались кровью, а наутро ее смывал мелкий похабный дождичек. И уже не сыскать было в роще мертвых тел. Я живу без чувства жизни и жду без ожидания, отступился я от города и мира, и они от меня, в награду, отступились. Я умру тайно, и подземные воды смоют мою память и память обо мне…

 

На этом обрывается текст, и я не сумел к нему что-либо добавить, хотя и пытался.

 

Июньсентябрь I988, февраль 2026

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru