Пересечь ХХ век. Главы из книги воспоминаний. Публикация Татьяны Вишневской и Павла Поляна. Вступление Павла Поляна. Анатолий Вишневский
 
№ 5, 2026

№ 4, 2026

№ 3, 2026
№ 2, 2026

№ 1, 2026

№ 12, 2025
№ 11, 2025

№ 10, 2025

№ 9, 2025
№ 8, 2025

№ 7, 2025

№ 6, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ



Об авторе | Анатолий Григорьевич Вишневский (1935–2021) — российский демограф, доктор экономических наук, директор Института демографии Высшей школы экономики в 2007–2021 годах.




Анатолий Вишневский

Пересечь ХХ век

Главы из книги воспоминаний


На перекрестке демографии, истории и литературы


                      И нам захотелось разобраться в обстоятельствах,
                       каковые направляли жизнь всех этих Петров
                       Степановичей в великую эпоху…


                                                                       Анатолий Вишневский


Для кого-то Анатолий Григорьевич Вишневский — известный российский гуманитарный мыслитель и демограф, блестящий аналитик, язвительный полемист, персонаж с картины Шагала, а для кого-то — страшный человек с прической, как у сказочного черта, «серый кардинал» неких сил, толкающих шатающихся россиян в фантастическую пучину фатального «вымирания».

Его наука — демография — это, буквально, описание населения, наука о народонаселении. Она априори гуманитарна и объективно супернародна, народнее и родней, кажется, уже некуда. Она нуждается в фактографии и эмпирике, но ее императив — в желании понять и осмыслить ту «гомеостатическую самоорганизацию», то демографическое целеполагание, то магнетическое устремление человечества к балансу, которое встроено и зашито в процесс развития общества.

Творческим интересам и талантам Вишневского всегда было тесно в рамках демографии, и он работал на стыках — с географией, статистикой, экономикой, социологией, историей, медициной, — и оказывался ценим и любим в этих ближних себе смежных дисциплинах! Но «своим» был он много еще где, поскольку с молодых ногтей оставался человеком самых широких культурных интересов и амбиций.

Так что феномен прозы Анатолия Вишневского возник не на пустом месте. Почва для нее была хорошо взрыхлена и удобрена, во-первых, его читательской и поэтической молодостью, а во-вторых — традициями бытования родной научной среды. Такими как шутливые стихи на случай и искусство иронической письменной полемики: в основанном им самим популярном интернет-издании «Демоскоп-Weekly» Вишневский вел сатирическую рубрику «Что мы знаем о лисе?» — с неизменным зачином: «Демоскоп знает больше...». Каждый рассказ — маленький жанровый шедевр!

Именно в этих экзерсисах вытачивался своеобразный стиль Вишневского — филигранно-отстраненный, спокойный и ироничный. И именно на этих дрожжах выходят два художественных произведения Вишневского, две его книги прозы — документальный роман-коллаж «Перехваченные письма» (М.: ОГИ, 2000; 2-е изд.: 2008) и полудокументальный роман-сага «Жизнеописание Петра Степановича К.» (М.: Знак, 2013). Оба опираются на мощные документальные комплексы — те или иные реальные семейные архивы, в которые Вишневский был погружен с головой.

И вот в это прозаическое двуединство отныне добавляется третий текст — мемуары Вишневского, работать над которыми он начал сравнительно незадолго до своей смерти. «Пересечь XX век» — так он их назвал1: семь безымянных главок, восьмая только начата, все главки — из небольших периодов, эдаких квантов текста. Вся работа — в компьютере2: нет ни пол-листочка рукописей!

Что это по жанру? Мемуар? Заготовка к новой прозе? Скорее всего и то и то.

Вишневский-прозаик, по-видимому, органически нуждается для своей прозы в некоей архивной основе, документальность — топливо для его будущего «пасьянса». Со слов дочери, Татьяны Вишневской, известно, что отец собирал «досье на Харьков», как он говорил. Он много сканировал, — словом, явно что-то готовил для нового пасьянса. И на этот раз, предположу, хотел бы опереться на собст­венные корни и выстроить нечто вокруг своей генеалогической ветки.

Демографически он родом из классической неполной семьи: мать и единственный сын. Мама, Мариам (Маруся) Зельмовна Рубинович, уроженка Бахмута, окончила тамошнюю гимназию с золотой медалью, а затем и Харьковский медицинский институт, устроилась работать в туберкулезный институт (де-факто больницу). В Харькове, в 1935 году, родился и Толик: отца в его жизни и картине мира не было.

Когда война и с нею окончательное решение одного известного вопроса приблизились к Харькову, только благодаря счастливой случайности мать и сын избежали смертельного испытания оккупацией. Устроившись на освободившееся в последний момент место медсестрой, она с сыном эвакуировалась с тубинститутом в Новосибирск. Картины эвакуантского быта — картины трудной, но жизни — чередуются с эпистолярными новеллами, повествующими главным образом о смерти: о двойном самоубийстве дяди (маминого брата) Абраши и бабушки Сони в день оккупации немцами Сталино, о смерти в Челябинске от кори Алечки, единственной дочки ближайшей маминой подруги, о гулаговской планиде маминой сестры Фриды (она же, после крещения, Елена Константиновна Плетнева), уцелевшей лишь чудом, благодаря досрочной комиссовке.

Как только немца отогнали от Харькова, в город вернулся и тубинститут, а с ним и мама с сыном, уже девятилетним. Произошло это 25 марта 1944 года. Впечатлений хватало и здесь: детдом для начальства в макаренковской коммуне имени Дзержинского, книжный голод, когда за каждой хорошей книгой выстраивалась читательская очередь, письма и похоронки с фронта и, наконец, кульминация — День Победы!

В публикуемую подборку включены введение, два фрагмента из второй главы и, целиком, третья и четвертая главы воспоминаний Анатолия Вишневского, охватывающие предвоенное и военное — с разбивкой на Новосибирск и на Харьков — время. Письма в тексте выделяются курсивом, все примечания принадлежат составителям.

Воспоминания доведены Вишневским примерно до 1953 года. В целом написано не так уж и мало — 6,5 авторского листа. К написанному еще предстоит привыкнуть, опубликовать — как отдельно, так и в составе двухтомника художественной прозы Анатолия Вишневского.


Павел Полян




Я родился в 1935 году в Харькове, в стране, которая тогда называлась Советским Союзом. С детства меня приучали думать, что моя страна — это прообраз будущего устройства всемирного человеческого общежития. Старушка не оправдала возлагавшихся на нее надежд, не дотянула — даже если, не очень буквалистски, вести отсчет от 1917 года — и до своего 75-летия. А мне уже 85. То есть мой век оказался дольше века того огромного и казавшегося неизбывным — не мне одному казавшегося, — что окружало, заполняло, поглощало и уничтожало миллионы и миллионы жизней человеков, как бы и отдельных, но засунутых в общий мешок — по счастью, не такой как у всех, а самый-самый лучший.

И сейчас какая-то неодолимая сила подталкивает меня обернуться назад и пройтись памятью по полузабытым тропам прожитого мною прошлого, что, как и у всех, складываются в линию жизни, внезапно возникающей и столь же внезапно обрывающейся, а все же оставляющей едва видимый след на изборожденных миллиардами таких же обреченных на забвение следов скрижалях.

А что еще подстегивает меня дать работу своей памяти, так это теория шести рукопожатий. Я, разумеется, хочу и могу вспомнить лишь о людях, с которыми сводила и разводила меня моя жизнь. Но поразительно, в какое безмерное историческое пространство втягивало меня общение с этими людьми. Очень часто и шести рукопожатий не требовалось. Трех шагов хватало, чтобы добраться до двух последних российских императоров, на шаг дальше — королева Виктория, «бабушка Европы» и символ викторианской Англии, а шагнешь в другую сторону — и на третьем же шаге, запросто, — Ленин, Троцкий, Грамши и Мао Цзэдун или, скажем, шах Реза Пехлеви. Как не почувствовать себя собутыльником истории?



* * *

Ребенком я был поздним: когда я родился, маме исполнилось 38. За несколько лет до этого у нее уже был ребенок, девочка, но она умерла вскоре после появления на свет. Мама, конечно, боготворила меня, как, наверно, боготворит своего единственного ребенка каждая мать, но кроме того, она тряслась надо мной, понимая, что я был ее последним материнским шансом. Страх, что со мной может что-то случиться, стал для нее постоянным наваждением. И в то же время она не могла уделять мне много времени, потому что нужно было зарабатывать на жизнь — для себя и для меня, никаких других источников существования у нее не было. Помимо основного места работы, мама работала еще в нескольких местах по совместительству.

Когда я родился, мамины киевские подруги прислали телеграмму: «Расти большим советского богатыря!» В силу изложенных обстоятельств, киевское поручение пришлось переложить на приехавшую из деревни няню, с которой я и проводил большую часть времени. Так что не стоит удивляться, что заговорил я вначале по-украински, о чем повествует семейный апокриф.

Обыкновенно я спал в своей кроватке, но ночью просыпался, начинал плакать, и мама брала меня к себе. Когда я немного подрос, опытные подруги с материнским стажем объяснили ей, что это непедагогично, что я уже большой мальчик, и всякое такое. Она послушалась их и решила выдержать характер. Я, по обыкновению, проснувшись ночью, встал в своей кроватке и стал плакать, призывая маму. Она не подходила. Я еще немного поплакал, а потом перестал и спросил удивленно:

— Докы я буду плакаты?

Няня — няней, а к маме я был очень привязан. Одно из самых ранних воспоминаний: мама уходит на работу, стоит уже в дверях, а я реву, не желая ее отпускать. Няне никак не удается меня успокоить. На помощь приходит соседка: она появляется в дверях с двумя зелеными эмалированными крышками от кастрюль, бьет ими — одну об другую — и приговаривает:

— Посмотри, какие крышечки!

Я действительно отвлекаюсь, замолкаю, но при этом думаю: при чем здесь эти крышечки?

Не надо думать, что дети — намного глупее взрослых.



* * *

В конце 1940 или в начале 1941 года маме удалось устроить меня в настоящий детский садик. Он находился в старом купеческом особняке с садом. В первый же день, когда нас вывели на прогулку, я был поражен покоем неподвижных заснеженных деревьев, на которых там и тут висели разноцветные ледяные звездочки, рыбки, слоники… Это показалось мне настоящим чудом.

К майским праздникам мы готовили представление, в котором все мальчики должны были изображать красноармейцев и маршировать под звуки песни «Броня крепка, и танки наши быстры…». Мы совсем недавно разгромили японцев на Халкин-Голе, победили белофиннов, детский сад готовился к новым победам.

Сценарий представления требовал, чтобы у каждого ребенка на голове была солдатская каска. Такие каски детских размеров существовали, имелись в продаже, но, как и всё тогда, в ограниченном количестве, обладателями их стали редкие счастливцы. Для остальных родители должны были позаимствовать каски где-нибудь на день представления. Понятное дело, мама лезла из кожи, чтобы раздобыть мне каску, поставила на ноги всех знакомых, — и как же я был разочарован, когда мамины усилия не дали результатов и вместо каски она принесла детскую буденовку со звездой. Это тоже был, конечно, достойный красноармейца головной убор, но мне требовалась каска. Я ревел, наверно, целый час. В конце концов, пришлось все же смириться, на сохранившейся фотографии я в этой буденовке держу руку под козырек, и вид у меня вполне довольный.



* * *

В выходной день, 22 июня 1941 года, мама рано утром уехала в Мерефу, популярное у харьковчан место летнего отдыха, снимать дачу на время своего отпуска. У няни тоже был выходной, и мама оставила меня на полдня на попечение соседей по лестничной площадке, родителей Эрика, моего приятеля. Нас покормили завтраком и выпустили во двор погулять. Двор был полон детьми, мы занимались своими обычными важными делами, как вдруг пронеслось известие, что началась война. В квартире на первом этаже распахнули окно и выставили в него черный рупор репродуктора: по радио выступал Молотов.

Дворовые приятели — мальчишки моего возраста — восприняли известие с восторгом, с криками «ура!» они стали подбрасывать свои панамки и матросские бескозырки с надписью «Герой» и вообще всячески выражать свое ликование. Не знаю, должен ли я гордиться своей тогдашней реакцией или стыдиться ее, но я их восторга не разделял и чувствовал: случилось что-то очень нехорошее. Только я побоялся, что меня посчитают трусом, и тоже стал кричать «ура!» и подбрасывать свою бескозырку вместе со всеми.



* * *

Начались бомбежки. Бомбоубежищ на всех не хватало, во дворах рыли «щели» — глубокие канавы, в которых якобы можно было пересидеть бомбежку. Но у нас в доме был подвал, оборудованный под бомбоубежище, туда мы и спустились, когда впервые среди ночи была объявлена воздушная тревога. Одевая меня впопыхах, мама надела мне штаны наизнанку, что обнаружилось уже в бомбоубежище. Такого позора я снести не мог — мне ведь было уже 6 лет, я кое-что понимал в приличиях. Я уткнулся лицом в мамины колени и так просидел до отбоя, хотя другие мальчишки довольно быстро освоились, стали хвастаться друг перед другом где-то раздобытыми осколками немецких бомб и вообще жить полной жизнью. Я же выглядел жалким плаксой, испугавшимся бомбежки. Но я понимал, каким насмешкам подвергнусь, когда выяснится, что я встретил врага в штанах навыворот. Кроме того, у меня ведь тоже был свой осколок, но мама почему-то не взяла его с собой в бомбоубежище, мне нечем было хвастаться, а это еще больше делало меня изгоем. Так что я, пожалуй, поступил правильно, не тронувшись с места до конца бомбежки.



* * *

Война шла не так, как хотелось бы, не так, как мы ожидали в нашем детском саду, когда пели «Броня крепка, и танки наши быстры…». Харьков очень быстро стал готовиться к эвакуации.

После войны те, кто не эвакуировался и пережил оккупацию, должны были писать об этом в анкетах, например, при поступлении на работу или в учебное заведение; с такой меткой могли и не взять. Только ведь все и не могли уехать. Были определены кандидаты на организованную эвакуацию: заводы, институты, больницы — список был немаленький, но в него попали не все. Те же, кто попал, имели жесткую квоту на своих сотрудников и взять никого лишнего не могли. Организованно эвакуируемые были обеспечены транспортом, они заранее знали, куда едут, их там ждали… Все остальные должны были рассчитывать только на себя.

Я знал, что мама работает в институте туберкулеза — с раннего детства слышал слово «тубинститут». Она и в самом деле там работала, но формально числилась на кафедре института усовершенствования врачей, где преподавала, туб­институт был клиникой этой кафедры. С началом войны тубинститут сделался военным госпиталем и стал готовиться к эвакуации. Понятное дело, детское отделение, в котором работала мама, закрыли, так что на нее квота не распространялась. А институт усовершенствования врачей в число организованно эвакуируемых не вошел.



* * *

Фронт приближался, и мама металась по городу в поисках возможности эвакуироваться. Тогда, кстати, я впервые узнал, что мы — евреи, а евреев немцы особенно не любят — это, помню, меня удивило, потому что я всегда слышал, что немцы воюют против русских. Мама везде получала отказ, но, в конце концов, нам повезло. Директор Рентгеновского института, тоже ставшего «эвакогоспиталем», Дубров (надеюсь, я не путаю фамилии; дело давнее, но он нас спас), сказал маме, что у него отказалась ехать одна из медсестер, которая не могла ни взять с собой, ни оставить тяжело больного отца. Маму приняли на работу на должность этой медсестры, и нас включили в списки на эвакуацию.

За несколько дней до отъезда все эвакуируемые переселились с минимумом пожитков в здание Рентгенинститута. Время отправления точно не было известно, эшелон могли подать в любой момент, долго ждать он не сможет, все должны были находиться в полной готовности. Мы с мамой жили в рентгенов­ском кабинете — нас туда пустил его заведующий, мамин знакомый Яков Поволоцкий. Сам он за несколько суток до описываемых событий уже уехал из Харькова со своей семьей.

От этих дней у меня осталось одно почти смешное воспоминание. Все обитатели нашего временного бивака, озаботившись тем, как будет организовано питание в пути, взяли с собой кто что мог, и то, что могло долго храниться. Магазинные полки давно опустели. И вдруг пронеслось известие, что в магазине неподалеку продаются — и без всяких карточек — консервированные крабы. Все бросились в этот магазин и в самом деле понакупили там крабов. Несколько банок принесла и мама.

Это были знаменитые камчатские крабы в собственном соку, Chatka, которые и сегодня считаются деликатесом. Почему кому-то понадобилось их спешно распродать, можно лишь догадываться. На меня они тогда большого впечатления не произвели, наверно, потому, что мне пришлось их есть несколько дней подряд. Но вкус и запах запомнились. И странная упаковка: внутри консервных банок они были еще зачем-то завернуты в бумагу.



* * *

Наш эшелон увозил из Харькова сразу четыре эвакогоспиталя, так что в итоге мы ехали тем же поездом, что и сотрудники маминого тубинститута. Поезд состоял из нескольких пассажирских и большого числа наскоро переоборудованных товарных вагонов — «теплушек». Разница была существенная: в пассажирских, помнится, их называли «классными», был туалет, а в «теплушках» — нет. «Классных» вагонов было немного, в них ехали только семьи врачей; мама, числившаяся медсестрой, не имела на это права. Но ее коллеги-врачи из тубинститута каким-то образом потеснились и выкроили для нас место в своем вагоне.

Настроение в пути поначалу было несколько напряженное — по разным причинам. Одна из них — опасение, что мы можем попасть в окружение. Немцы были как-то уж очень близко и продвигались чрезвычайно быстро. Где-то в районе Орла поезд долго стоял ночью, и пошли слухи, что нам уже не удастся прорваться. Но потом мы все-таки поехали. Два или три раза над нами появлялся немецкий самолет и начинал стрелять из пулемета. Тогда поезд останавливался, все выскакивали из него и отбегали подальше, стараясь спрятаться под деревьями. Случалось, что поезд и бомбили, к счастью, не очень настойчиво, как бы мимоходом, и бомбометание было не очень точным. Я единственный раз видел в окно взметнувшийся метрах в трехстах от поезда фонтан земли — опять не попали! Все это вызывало во мне скорее не страх, а любопытство и даже гордость: как-никак, а я почти участвовал в войне!

Для поддержания должного порядка в каждом вагоне был определен старший. У нас им стал недавно назначенный политрук госпиталя, человек для всех новый. Он сразу обнаружил в вагоне незаконных пассажиров, то есть нас с мамой, и потребовал, чтобы мы вернулись в свою теплушку. Какое-то время ситуация оставалась неясной, но вредный политрук встретил настолько солидарный отпор маминых коллег, что ему пришлось отступить. А за это время мы успели отъехать дальше на восток, угроза окружения и налетов отпала. Настроение в вагоне стало более благодушным, а вместе с тем стала спокойнее и моя мама. Помню, что мы долго (или мне так показалось?) ехали вдоль Волги, река была в двух шагах от окна, к которому я прилип, да и не один я. Все любовались ее шириной и мощью. Боюсь соврать, но мне кажется, что она вселяла какое-то чувство уверенности: ну, уж этот-то рубеж немцам не перейти, здесь мы у себя дома!

Теперь всех больше занимал вопрос, куда мы едем. Поначалу говорили о Челябинске, но, в конце концов, мы оказались в Новосибирске.



* * *

Был погожий осенний день, когда подводы, груженные нашими пожитками и детьми, сидевшими поверх вещей, въехали во двор недавно построенной школы, возвышавшейся среди моря одноэтажных деревенского типа домиков новосибирской окраины, — школу куда-то перевели, а здесь должен был разместиться госпиталь. Взрослые шли за телегами пешком. Как только обоз остановился, нас окружили мальчишки из окрестных домишек. Они сообщали друг другу, что приехали беженцы, и с интересом рассматривали и комментировали содержимое разгружавшихся подвод. Моя мама очень заботилась о том, чтобы в случае, если мне понадобится в пути горшок, он был под рукой, поэтому тот был приторочен к узлу с нашими постельными принадлежностями. И именно этот замечательный зеленый эмалированный горшок, предмет, явно незнакомый туземным мальчишкам, привлек их внимание. «А это что?» — спросил один из них с удивлением. «Они в этом варят», — тут же компетентно все разъяснил его приятель. Хотя они и не знали, что этот предмет принадлежит мне, я был готов провалиться от стыда: ведь ребята могли узнать, что я, уже такой большой мальчик, справляю малую и большую нужду в горшок.

Две или три ночи мы спали на полу в пустых классных комнатах, которым предстояло превратиться в госпитальные палаты, а затем нас разместили в окружавших школу домах, «уплотнив» местных жителей. Нас с мамой поселили в двухэтажном здании на Мочищенском спуске (название помню до сих пор). Некогда дом принадлежал, должно быть, зажиточному, по тамошним меркам, человеку, сейчас он стал «коммунальным». На первом этаже, состоявшем из двух смежных комнат, обитали две сестры-старухи, к ним нас и вселили, оставив бабулям проходную комнату. Мама радовалась, что старухи смогут присмотреть за мной, пока она будет на работе, хотя, по правде говоря, я уже стремился к самостоятельности и считал, что не очень нуждаюсь в их присмотре.



* * *

Первым делом я отказался от ненавистного горшка — по крайней мере, днем, и в случае нужды бегал в уборную, одиноко стоявшую во дворе. Моей городской маме, привыкшей к канализации, это не нравилось. Она боялась, что я провалюсь в дыру (явное преувеличение размеров дыры и преуменьшение моих собственных) и, сверх того, опасалась простуды — наступила сибирская зима. Мне запрещалось выходить в уборную без пальто, но, когда никто не видел, я выбегал туда, надев только шапку, — я видел, что так делают взрослые мужчины, и, поступая так, сам себе казался взрослым.

Я самостоятельно жарил картошку на электрической плитке и даже научился чинить спираль, когда она перегорала, что случалось довольно часто. Были у меня и свои маленькие хитрости. Мама получила по карточкам в счет причитавшихся жиров немного сливочного масла и еще что-то, называвшееся, кажется, «гидрожир», и объяснила мне, что жарить картошку надо именно на этом гидрожире. Я попробовал, но запах гидрожира показался мне отвратительным, он только портил картошку. Я решил, что ничего страшного не случится, если я использую для жарки немного драгоценного сливочного масла, а гидрожир, тайком от мамы, отдавал уплотненным старухам — к их большому удовольствию: они жили в какой-то совершенно беспросветной бедности.



* * *

Как я уже сказал, мама приехала в Новосибирск в качестве медсестры эвакогоспиталя, но в этой должности она, по-моему, не работала ни одного дня. Пока госпиталь разворачивался и готовился к приему раненых, мама искала себе работу и довольно быстро ее нашла. Не знаю уж, как это получилось, но она оказалась на довольно высокой должности главного педиатра города Новосибирска, — скорее всего, потому, что образовалось много вакансий после мобилизации мужчин в армию. Меня же определили в детский сад. Он находился довольно далеко от дома, туда и обратно меня возила на санках одна из старух.

Из событий той зимы — 1941–1942 годов — мне запомнилось два. Первое — как мама отморозила щеку. Трамвай либо вовсе не ходил, либо ходил очень нерегулярно, на работу и с работы она часто ходила пешком. Жили мы на окраине, а работала мама в центре, путь был неблизкий, а ее харьковская зимняя одежда была слабо приспособлена к сибирской зиме. Руки спасала муфта, а лицо не было защищено. Однажды, в пургу, она вернулась с совершенно белой щекой, ее стали растирать снегом, но на следующий день щека стала черной, я испугался, что так останется навсегда, да и она, кажется, тоже. Помню, что мама долго мазала щеку каким-то жиром, чернота постепенно сходила и, в конце концов, щека, к счастью, приобрела свой обычный вид.

Второе же событие было связано со мной. Две комнаты, в одной из которых мы жили, отапливались общей печью, бывшей одновременно частью стены между помещениями, причем стена была не сплошной, в верхней части печи находилось что-то вроде полатей, и над ними стена отсутствовала. С дровами было плохо, старухи экономили тепло и следили за тем, чтобы закрыть заслонку, как только дрова прогорят. Видимо, иногда они делали это слишком поспешно. Однажды мама вернулась с работы и застала меня спящим. Она стала меня будить — я не просыпался. В комнате было довольно дымно, и она поняла, что я угорел. Она схватила меня на руки и стала стучаться к верхним соседям, к которым вел отдельный вход. Там я пришел в себя.



* * *

Возможно, именно эти два события вкупе с маминой ответственной должностью сыграли ключевую роль в том, что мама получила комнату поближе к работе, на Октябрьской улице, на шестом этаже построенного в тридцатые годы шестиэтажного дома с удобствами, к счастью, еще не доведенными до уровня мировых стандартов. Водопровод и канализация там были, а место ванной комнаты только обозначили: комната имелась, но ни горячей, ни даже холодной воды, ни самой ванны в ней пока не было, зато присутствовало окно, через которое свет попадал и в уборную (ее соединяло с ванной комнатой верхнее застекленное окошко). Пол — в ожидании лучших времен с белоснежным кафелем и прочими признаками грядущей сантехнической цивилизации — оставался пока деревянным, для довоенных жильцов комната отлично выполняла роль чулана. Во всем этом и заключалось счастье, потому что во время войны выяснилось, что числившаяся ванной комната вполне пригодна для жилья. В ней-то мы и поселились.

Это было невероятной удачей. Во-первых, наша новая квартира была в двух шагах от маминой работы. Во-вторых, водопровод и канализация — тоже не шутка, а на стене в коридоре висел еще и телефон: 33-833, до сих пор помню этот номер. Там было еще и центральное отопление, правда, в первую зиму работавшее очень слабо, но не дававшее совсем окоченеть, а в крайнем случае можно было пойти погреться и на кухню, где топилась плита, на которой готовили еду.



* * *

Но вот — самое важное: в квартире жил мой сверстник, Юра. Кто не был семилетним мальчиком, тот не сможет оценить такое везенье.

Юра — абориген, до появления эвакуированных он жил в этой трехкомнатной квартире с мамой, папой и бабушкой. Сейчас все они занимают только одну комнату. В двух других живут работники эвакуированного в Новосибирск ленинградского (точнее, сестрорецкого, но все говорят «ленинградского») завода имени Воскова3, старинного, основанного еще Петром I. В одной комнате — семья инженера-орденоносца (до войны это много значило): он, жена и двое дочерей-школьниц; в другой, проходной, отгороженной шкафами, — вывезенные из блокады девушки, работницы завода, вначале три, а затем, несмотря на их протесты, к ним подселили еще одну, глухонемую. Всего, стало быть, вместе с нами в квартире жило 14 человек.

Юрин отец — большой начальник, управляющий строительным трестом, он ездит на пролетке с кучером. Дома он почти никогда не бывает, строит «военные объекты». Но все же летом как-то возил нас пару раз на этой пролетке в лес — меня, Юру и Юрину маму. Там меня укусила ящерица. Я не знал, что ящерицы кусаются, а вот надо же… Но Юрина мама, Клавдия Николаевна, сказала, что это не страшно, ящерицы не ядовитые. Клавдия Николаевна — врач, это удача уже для моей мамы, они с самого начала очень хорошо поладили между собой.



* * *

Я снова хожу в детский сад, в старшую группу. Сам, меня никто не провожает. По дороге — лесопилка, мне очень нравится, как работает циркулярная пила, я подолгу пялюсь на нее, вдыхая запах опилок. Мне уже приходилось немножко пилить дрова, и я знаю, как это тяжело. А здесь — вжик! — и бревно распадается на две части.

В детском саду нас водят на прогулку на берег Оби, мы наблюдаем ледоход, а летом — лесосплав, бревна вылавливают баграми — еще интереснее.

Неподалеку на берегу, на бревнах, сидит кучка мальчишек постарше, тоже смотрят на реку. Один, в тельняшке, заметил меня:

— Эвакуированный? Скажи: «На горе Арарат растет крупный виноград».

Ну, это нам уже известно. Думает, я буду картавить. Не дождешься.

Я говорю:

— На горе Арарат растет крупный виноград. А теперь ты скажи, только быстро: «Ехал грека через реку, видит грека в реке рак, сунул грека руку в реку, рак за руку грека цап!».

Парень в тельняшке слегка озадачен, остальные, забыв про меня, со смехом наседают на него:

— Давай, Леха, давай! Только быстро!

А вот зимнее воспоминание: мы гуляем в пустынном парке, все кругом белое, на какой-то открытой площадке солдаты-новобранцы тренируются в бросании гранаты, слышны непривычные слова: недолет! перелет! 1942-й год, где они, эти солдатики?



* * *

Мы с мамой очень хорошо устроились в нашей ванной комнате.

Уезжая в эвакуацию, как и все, взяли с собой очень немного вещей, мне помнится всего один небольшой чемодан и — очень важная и почти обязательная часть багажа беженцев — узел с постельными принадлежностями — одеялами и подушками. Их заворачивали в кусок материи, например, в простыню, четыре конца завязывали узлом. Развяжешь — и готова постель, можно спать даже на полу на вокзале. Из довоенной поездки в Москву мы привезли с собой пуховое одеяло. Тогда его не так просто было достать и в столице, но маме очень хотелось, и она раздобыла с помощью знакомых. Оно-то и лежало теперь в нашем узле, и мама им очень гордилась: теплое и легкое.

По приезде в Новосибирск из запасов больничного имущества, которые госпиталь вез с собой, чтобы сразу развернуться на новом месте, всем сотрудникам выдали во временное пользование металлические сетки для кроватей и матрасы. Стало быть, все необходимые для благоустройства элементы у нас были.

Юра с самого начала принимал в нашем вселении очень активное участие. Как местный житель он знал, где находится груда бесхозных кирпичей, оставшихся, видимо, от какого-то незавершенного довоенного начинания. Восемь, а может быть, даже и двенадцать — точно не помню — кирпичей мы с Юрой втащили на шестой этаж, сложили в четыре столбика, на них надежно оперлась металлическая сетка, которая по длине примерно соответствовала ширине нашей комнаты. Поверх сетки лег матрас, а уже поверх матраса — наше замечательное пуховое одеяло благородного темно-бирюзового цвета.

В стену вбили несколько гвоздей, и они прекрасно заменили нам шкаф для одежды.



* * *

Чего не было в нашей комнате, так это стола. Его заменял непонятного назначения предмет, что-то вроде очень широкого и очень высокого табурета. Сейчас, когда у меня накопилось много жизненных наблюдений, я думаю, что, скорее всего, это была подставка для какого-нибудь фикуса — до каких изысков не додумаешься, когда нет войны. Но тогда я воспринимал эту подставку просто как стол, моим-то размерам он как раз соответствовал.

За этим столом я коротал свои вечера. Мама возвращалась с работы поздно, дожидаясь ее, я сидел за столом и читал. Я научился читать очень рано, а книги мама приносила мне с работы — там у них была библиотека для сотрудников. Обычно она звонила по телефону — я уже сказал, 33-833 — справлялась о моих делах и предупреждала, если задерживалась.

Как-то вечером ее очень долго не было, и она не позвонила. Я сидел за столом и читал сказки братьев Гримм. Не знаю, помните ли вы, но в этих сказках на каждом шагу встречаются злые разбойники, глухие леса, заколдованные избушки, страшные ведьмы, оборотни… Электричества не было, я читал при свете коптилки — даже не коптилки, а просто лежащего в блюдечке с подсолнечным маслом фитилька. Его мощности хватало на то, чтобы осветить страницы книги, но дальше сгущался мрак, и из него вполне могли выползти и разбойники, и ведьмы, и все что угодно. Мамы не было, и она не звонила. В квартире за дверью затихли все звуки, было уже очень поздно. Мне становилось все более жутко, тьма обступала все плотнее, я вдруг подумал, что мама никогда не вернется, и громко разревелся.

Прибежала Клавдия Николаевна, стала меня успокаивать и придумывать разные объяснения маминого отсутствия, но я видел, что она сама не понимает, в чем дело, и все порывался снова заплакать... Телефон зазвонил около трех часов ночи. Оказывается, прибыл эшелон с детьми, вывезенными из блокадного Ленинграда, мама должна была его встречать, и ей неоткуда было позвонить.



* * *

Кажется, еще до переселения на Октябрьскую улицу я заболел корью, и меня поместили в больницу. Навещать детей в инфекционном отделении нельзя, но это не касается моей мамы. Она большой медицинский начальник, ей дают белый халат, и она беспрепятственно ко мне проходит. Спрашивает: что тебе принести? Моя фантазия ограничена, я говорю: принеси жареной картошки. В больнице нас кормят, в основном, перловой или овсяной кашей.

Другим детям родители тоже передают что могут, а вот мальчику, который лежит рядом со мной, — никогда. Его зовут Герман. Мы с ним подружились, и я спросил, почему к нему никто не приходит. Оказывается, его родители не могут просто так прийти в больницу: они живут недалеко от Новосибирска в огороженной колючей проволокой зоне. Его отец работает на заводе, и ему разрешается утром выйти из зоны, но только на работу, после работы он должен вернуться. У него есть пропуск, а паспорта нет. Паспортов нет ни у кого из взрослых, выходить из зоны без пропуска нельзя.

Я не поверил — как же можно жить без паспорта? С тех пор, как мы уехали из Харькова, мама больше всего боялась потерять паспорт, все время проверяла, на месте ли он.

— Но ведь мы же немцы, — сказал Герман.



* * *

Моя корь прошла бесследно, но так бывало не всегда.

Как-то среди ночи я проснулся, разбуженный непривычными для такого времени звуками и голосами. Мама плакала, а ее приглушенным голосом успокаивала Клавдия Николаевна, почему-то тоже оказавшаяся в нашей комнате. Я навострил уши, но не подал виду, что проснулся, лежал тихо лицом к стене и слышал весь разговор. Мама рассказывала, всхлипывая, о том, что единственная дочь ее близкой подруги, необыкновенная своими умом и красотой девочка Алечка, умерла от кори в городе Челябинске, — она узнала об этом из полученного сегодня письма.

Это письмо мама сохранила, я прочел его много лет спустя и тоже сохранил.



* * *

Сафакулево, 2.XII.1941.

Я пишу это письмо, хотя не знаю, когда и куда его отправлю, дойдет ли оно до вас, а также не знаю, буду отправлять его я или кто-нибудь другой. Но я бы хотела, чтобы когда-нибудь это письмо дошло до вас, и вы бы узнали, отчего я и Наточка превратились в двух страшных старух.

23 сентября с большими трудностями и после больших волнений мы выехали из Харькова. За день до этого мы уже делали попытку выехать с эшелоном, но в вагон не попали. Когда мы находились под открытым небом на Леваде, началась бомбардировка, Алечка страшно нервничала, кричала, что мы сейчас умрем… На другой день мы выехали. Посадка была такая, что Алечка и Наточка попали в вагон, а меня не впускали. Я, как сейчас, вижу стоящую у окна и рыдающую Алечку, которая испугалась, что мама не попадет на поезд.

В вагоне была бездна народу, и первые дни моя доченька, как и взрослые, спала сидя; потом удалось ее устроить лучше, и она ехала более или менее сносно. Плохо было с едой. Боясь отстать от поезда (таких случаев было много), мы редко выходили на остановках и потому почти ничего не могли купить.

Билеты у нас были до Уфы, намерение ехать мы имели в Чкалов (Оренбург), а оттуда в Ташкент, а попали в ненавистный Челябинск, в котором потеряли все самое дорогое.

Едучи без мужчин, с ребенком и некоторым количеством вещей, мы представляли собой довольно беспомощную группу и потому не в состоянии были пересесть на ташкентский поезд. Как будто умышленно, эта пересадка была организована ночью, на 3-м или 4-м пути, вдали от вокзала. Каждую минуту мимо пробегали поезда, оглушая и пугая нас. Ташкентский поезд буквально осадили мужчины, не давая женщинам даже подойти, нам пришлось вернуться на прежнее место и ехать по направлению к Челябинску. Однако я все еще питала надежду, что в Уфе мы сможем выйти и ехать на Чкалов.

Когда же мы подъехали к Уфе, у Алечки повысилась температура до 38,2°, она начала плакать и просить не ехать дальше. Через день температура упала, но мы уже ехали в Челябинск. Принял он нас очень сурово — мы валялись и на эвакопункте, и в частных квартирах, платя большие деньги за ночлег на полу. Алечка очень тяжело переживала наше положение и нашу бездомность, боялась остаться под открытым небом.

14 октября мы случайно встретили Крахмальникову — нашу землячку и соседку по харьковскому дому. Трудно описать радость Алечки, когда она увиделась с ее дочерью и попала в нормальную квартиру. Она жалобно просила меня: «Мамочка, поживем здесь пару деньков». Мы остались там на пару деньков, но потом, из-за болезни Алечки, задержались подольше.

Положение наше в этой квартире было невыносимо тяжелое — с больным ребенком в чужой квартире. Первое время хозяева комнаты мирились с таким положением, а затем, когда состояние Алечки ухудшилось и стало ясно, что она заболела чем-то серьезным, они начали шептаться между собой, говорить о том, что они боятся за своих детей, и нам становилось не по себе.

Выяснилось, что у Алечки корь, и тогда — страшно вспоминать об этом — я сама буквально выплакала ордер на помещение ее в больницу. 24 октября я и Наточка отвезли ее туда.

При приеме она держалась прекрасно, не пролила ни одной слезы, не произнесла ни одной жалобы. И врачиха, принимавшая Алечку, и старшая сестра заверили нас, что через пять дней Алечка будет дома, такие дети болеют корью очень легко, и нам беспокоиться не следует. Но что-то пошло не так.

Ее перевели в изолятор, она там была совершенно одна и жалобно просила сиделок и сестер: «Тетя, посидите со мною». Но, конечно, сидеть с нею никто не мог. Сестры принесли ей книги: «Хаджи-Мурата» и «Арканзасские трапперы» Густава Эмара. Все мольбы пустить меня к Алечке не приводили ни к чему. Только 1 или 2 ноября мне разрешили зайти к ней на часок. Во время этого свидания она буквально облила меня слезами: «Мамочка, забери меня домой». Приходилось напоминать родной крошке, что у нас дома нет и что ее можно будет за­брать из больницы, только когда она выздоровеет.

Она умоляла врачей оставить меня ночевать с нею, но это позволили только через несколько дней, — такое разрешение дается, когда ребенок находится в тяжелом состоянии.

За три дня до смерти от очень высокой температуры у нее начался бред, однако и в бреду Алечка говорила только разумные вещи. Когда главный врач спросил ее, почему она не хочет дышать кислородом, она ответила: «Потому что бабушке его давали, и она умерла». Затем она подумала немного и сказала: «И папа перед смертью дышал кислородом». Когда же врачи вышли, она повернулась ко мне и говорит: «Ловко я им сказала насчет папы, это для того, чтобы они не догадались». (Выезжая из Харькова, я сказала Алечке, чтобы на вопросы о папе она отвечала, что он умер.)

Алечка скончалась на моих руках. В момент ее смерти и похорон я совершенно окаменела, я не пролила ни одной слезинки, я просто не понимала, что произошло.

Потом — похороны. На простых дрогах стоял гроб с прахом моей красавицы, рядом сидела Ната. Ехали быстро из-за сильного холода и большого расстояния; за гробом бежала я, отупевшая и ничего не понимавшая.

Похоронили мы Алечку 11 ноября на городском кладбище за Медгородком, в сосновом бору, возле большой старой сосны. Сейчас могилка обнесена оградою, в ограду вошла сосна и немного земли, способной принять мой прах. Теперь я мечтаю только об одном — о близкой смерти и о том, чтобы меня похоронили рядом с моей Алечкой на месте, которое я себе приготовила возле нее.



* * *

Сын Елены Константиновны Юра Плетнев, маленький мальчик в матроске на фотографии 1911 года, мой двоюродный брат, был старше меня на целую жизнь: его дети — мои сверстники. К началу войны он работал инженером-электриком в метрополитене, у него уже было четверо детей. На фронт он не попал — москов­ское метро за всю войну не действовало только один день, кто-то должен был его обслуживать. А семьи сотрудников метрополитена были эвакуированы.

Елена Константиновна вместе с Юриной женой Галей и четырьмя внуками оказались в городе Яранске Кировской области. Работать с такой оравой детей (младшей дочери Оле было меньше года) Галя не могла, а Елена Константиновна устроилась на работу в редакцию городской газеты. Там, как единственный работник в семье, она получила хлебные карточки на себя и на всех иждивенцев. Через некоторое время кто-то из бдительных соседей обратил внимание на то, что Галя уносит из магазина слишком много хлеба. Стали выяснять, и оказалось, что, независимо от Елены Константиновны, Галя также получила хлебные карточки на себя и своих детей — как неработающая многодетная мать. По словам Елены Константиновны, она об этом ничего не знала, но это было уже не важно. Налицо явное преступление, состоялся суд, Елена Константиновна была признана виновной и получила три года. И будто бы женщина-судья — уже после заседания — разъяснила свое решение следующим образом: «Виноваты обе. Но если я осужу мать, четверых детей придется отправить в детский дом, а там и без того нет мест».



* * *

Елену Константиновну с группой заключенных пешим этапом отправили в Киров, где она должна была отбывать наказание. Немолодая (ей было уже за 50) и довольно грузная женщина, она не поспевала за всеми, но это мало беспокоило сопровождавшего их с собакой конвоира-татарина: никуда деться она все равно не могла, дорога была одна. Когда она, наконец, дошкандыбала до места привала, пошел дождь. Конвоир не стал ее ругать, но и не пустил в сарай, в котором укрылись остальные заключенные. Он приказал Елене Константиновне сесть на скамейку перед сараем, расправить юбку, и загнал под нее собаку, чтобы на нее не попадал дождь.

Эти события относятся, видимо, к лету 1942 года. Мне было семь лет, я знал от мамы, что Фрида сидит в тюрьме, и, хотя не мог, конечно, в полной мере осознать произошедшее, понимал, что случилась беда. Мы в Новосибирске, дядя Фема и тетя Аня — на фронте, никакого способа помочь Елене Константиновне не имелось. Да и что можно было сделать?

Тетя Аня знала, что в Кирове в эвакуации находилась сестра ее первого мужа Вера, и сообщила ей о том, что произошло. Как-то Елену Константиновну не­ожиданно позвали на прием к тюремному зубному врачу. На такой прием надо было записаться заранее, она не записывалась и была очень удивлена, обнаружив свою фамилию в списке, оглашенном надзирателем, но не подала виду. Возможно, сказалась ее общая манера не суетиться без особой надобности. Женщина-врач вызвала ее последней, она села в зубоврачебное кресло и по просьбе врача широко открыла рот. Вдруг что-то упало ей на колени. Это была большая луковица — привет от Веры. Врач не стала вступать ни в какие объяснения, произнесла несколько формальных медицинских слов, и они расстались. Луковицу, содержащую, как известно, много витаминов, Елена Константиновна унесла с собой.

Свой срок Елена Константиновна полностью не отбыла. Видимо, на тяжелых работах, которые выполняли заключенные, от нее было мало толку, ее «комиссовали» по возрасту и состоянию здоровья вместе с каким-то столь же бесполезным старикашкой из местных. Его деревня находилась по дороге на Яранск, куда надо было добираться моей тетушке, и часть пути они проделали вместе. Елене Константиновне при выходе из тюрьмы в качестве выходного пособия выдали буханку хлеба, а ему почему-то нет, и она, конечно, поделилась с ним — это было совершенно в ее духе. Зато, когда они потом добрались до его деревни, ее там накормили, обогрели и помогли добраться до Яранска.



* * *

В эвакуации, после выздоровления от кори, мне пришлось побывать в больнице еще раз. Перед выездом из Харькова, когда, столпившись на железнодорожной платформе, мы долго ждали нашего эшелона, а он все не подходил, у меня разболелся живот. Мама встревожилась, стала советоваться с окружающими — мы ведь эвакуировались с госпиталем, вокруг было полно врачей. Мама подвела меня к хирургу. «Маруся, — сказал он, — сейчас не время. Не буду же я его здесь осматривать». Потом боль прошла, но время от времени — уже в Новосибирске — она возобновлялась, ходили к разным врачам. В конце концов, поставили диагноз «аппендицит» и посоветовали сделать операцию.

Я не боялся уколов — каждый ребенок знает, какая это неприятная штука, но я переносил уколы стоически, меня даже не надо было уговаривать. Операция, когда тебя режут, — это совсем другое дело, это вам любой ребенок скажет. Я знал детей, которым вырезали гланды, слышал их рассказы и не мог подумать об операции без содрогания. Идти на операцию я не хотел. Когда мы с мамой спускались с нашего шестого этажа, я ревел благим матом, останавливался на каждой лестничной площадке и порывался бежать назад, наверх… Но взрослых же не переспоришь!



* * *

Операцию делали под общим наркозом. «Ты умеешь считать? — спросил хирург. — Если умеешь, считай вслух». Конечно, я умел! Я умел уже считать до ста, а может быть, и до тысячи, только до тысячи еще ни разу не пробовал. Стал считать, вдыхая хлороформ, — довольно противный запах, надо вам сказать: один, два, три… двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, двадцать десять, двадцать одинна… Какой позор! Я заснул, но позор запомнился.

После операции надо было еще какое-то время оставаться в больнице — пока не снимут швы. Мама приходила каждый день и читала мне смешные рассказы Зощенко. Я хохотал, но осторожно, мама сказала, что, если сильно смеяться, могут разойтись швы.

Большую же часть времени я общался со своим соседом, раненым солдатом-казахом. Он относился ко мне очень дружелюбно, рассказывал, что у него дома есть несколько детей, таких, как я, и держал меня, как равного, в курсе своих дел. Всем раненым выдали по куску туалетного мыла. Мой сосед аккуратно завернул свой кусок в газетную бумагу и пояснил, что пошлет его домой, там у них с мылом было неважно. Он едва говорил по-русски, я с трудом понимал его, но это не мешало нашей дружбе. И все же мне не ясно, как можно было допускать к войне людей с таким слабым знанием русского языка, — сегодня им не доверили бы даже уборку мусора на московских улицах.



* * *

Мама занимала пусть и небольшой, но все-таки начальственный пост в городском отделе здравоохранения. Это был отдел горисполкома. В приемной председателя горисполкома было установлено круглосуточное дежурство, в ночное время в нем по очереди участвовали все более или менее ответственные сотрудники, они должны были немедленно реагировать на любые проблемные ситуации, если таковые возникали в отсутствие самого председателя или его замов, была соответствующая инструкция. Приходилось дежурить и моей маме, вместе с ней дежурил и я. Дежурные сменялись, кажется, каждые четыре часа: скажем, мы с мамой дежурили с полуночи до четырех утра, потом маму сменяли, и мы шли домой по совершенно пустым и еще темным улицам. Брала ли она меня на дежурство, чтобы я не оставался ночью один, или сама боялась этих темных улиц, и мое присутствие укрепляло ее чувство безопасности и уверенность в себе?

Большую часть времени нашего дежурства просторная приемная была пуста, как и все здание, если не считать охраны у входа. Я сидел за секретарским столом и что-нибудь рисовал, а когда это мне надоедало и я начинал скучать, мама пыталась меня развлечь всякими поучительными рассказами. На них явно лежала печать ее дореволюционного образования, так что я, например, очень хорошо знал последовательность всех русских царей дома Романовых и никогда не пропустил бы при их перечислении, скажем, малоизвестного Иоанна Антоновича, мама за этим очень следила.

Иногда же спокойствие приемной нарушалось. Случалось, что среди ночи председатель появлялся в своем кабинете, к нему на совещание собирались другие начальники, потом они все разъезжались. Мое присутствие в приемной в такое время было не совсем оправданным, мама опасалась неудовольствия начальства, поэтому я пересиживал опасные моменты его прихода-ухода, спрятавшись за плотными зелеными шторами, обрамлявшими окна приемной.



* * *

Маме, в соответствии с ее служебным положением, полагались литерные продовольственные карточки, заметно отличавшиеся от тех, какие получали рядовые граждане. Было две категории таких особых карточек — с литерой А и литерой Б. Литера А полагалась самым высокопоставленным — остряки называли их литерАторами. ЛитерБеторы, как моя мама, были рангом пониже, но все же и это считалось большой привилегией.

Карточки «отоваривались» — тогда никто не взял бы это слово в кавычки — раз в месяц в специальном магазине на Красном проспекте, в заранее назначенный день, после работы. К началу «отоваривания» в магазине скапливалась огромная очередь из свободных в рабочее время членов семей владельцев литерных карточек. Но у нас таковых не было, мама могла прийти в магазин только после окончания рабочего дня и оказывалась в хвосте очереди. Разумеется, она брала меня с собой — для моральной поддержки и в качестве вспомогательной рабочей силы. Я приходил с одолженными у Юры санками, долго томился, бродя по магазину, переполненному людьми и опасениями, что какие-то особо ценные продукты закончатся раньше, чем стоящим в очереди удастся достичь прилавка. Наконец, обычно уже за полночь, подходила наша очередь получить положенное нам на месяц количество крупы, сахара, подсолнечного масла, была даже колбаса… Мы грузили полученные припасы на санки, и я гордо тащил их домой, благо жили мы не очень далеко от магазина.



* * *

Из нашего подъезда можно было выйти в огромный двор, занимавший целый квартал, окруженный домами, — новыми, такими, как наш, или более давними. У нас во дворе была своя компания. Ее вожаком был Ленька Быков, он учился чуть ли не в третьем классе. Остальные тоже уже ходили в школу — кроме нас с Юрой, мы были самыми младшими.

Летом во дворе стали сооружать овощехранилище. Это был, по сути, огромный погреб — вырыли огромную длинную яму, накрыли ее крышей — и к этому погребу через двор потянулись грузовики и телеги. Осенью политый дождями двор стал непроходимым. Как-то в выходной день, когда мама и я были дома, она выпустила меня погулять во двор. Никого из моих друзей не было видно, скучая, я забрел на разбитую колесами и копытами колею и увяз в грязи. Когда я пытался вытянуть ногу, нога в ботинке высвобождалась и из надетой на него калоши, прочно влипшей в грязь. Вдали показалась заворачивавшая в сторону овощехранилища телега. Я кое-как выбрался из грязи без калош и побежал звать на помощь маму. Но пока я поднимался на шестой этаж, пока она сбегала вниз, телега исчезла, калоши тоже. Это была большая потеря, мама долго ее переживала.



* * *

Однажды Ленька вовлек всю ватагу в очень интересное занятие — мы целыми днями бегали по крышам сараев, сгрудившихся в одном месте нашего двора, прыгали с них или, напротив, карабкались наверх. Но сооружение овощехранилища изменило ход Ленькиных мыслей, и он сказал, что теперь мы будем строить землянку.

Слово «землянка» было у всех на слуху — и по репортажам с фронта, и по рассказам о ненашедших лучшего приюта беженцах. Так что объяснять нам ничего не требовалось. Почти у всех дома имелись лопаты, мы принялись за работу, натаскали каких-то жердей для крыши, и через несколько дней землянка была готова. Не могу вспомнить, как долго она просуществовала и как прекратила свое существование, но какое-то время продержалась, это точно. Мы втискивались туда с трудом, сидели в страшной тесноте, но все равно нашей гордости не было предела. Мы устраивали в землянке трапезы, курили, матерились, одним словом, жили полной жизнью. Разве что не выпивали.

Здесь, кстати, пригодился наш литерный паек. На кутежи в землянке мальчишки приносили кто что мог. Я как участник промысловых экспедиций в литерный магазин считал себя полноправным распорядителем наших с мамой съестных припасов. Конечно, я следил за тем, чтобы они убывали незаметно для мамы, но все-таки я мог себе позволить обогатить скромную трапезу в землянке изрядным куском толстой «чайной» колбасы. Меня зауважали. Время было голодное.

Впрочем, все относительно. Как-то я зашел с Лёнькой Быковым к нему домой (он жил в нашем же подъезде, на третьем этаже). На неубранном столе стояла синяя эмалированная мисочка с красной икрой. «Хочешь попробовать? — спросил Лёнька. — Это мой дядька принес. У меня правильный дядька, директор завода!» Я не помню, стал ли я пробовать икру, многое стерлось в памяти, но не эта мисочка. И не забылось незнакомое мне тогда и показавшееся необычным употребление слова «правильный» — так сказать, в смысле «самых честных правил».



* * *

Мы жили на последнем этаже шестиэтажного дома, но лестница на нашем этаже не заканчивалась, существовал еще один лестничный марш, более узкий, он вел на чердак. А там, согласно надежной информации, которой располагали все мальчишки нашего двора, жили бандиты. По вечерам, расставшись с дворовой ватагой, в кромешной темноте — об освещении лестниц тогда не могло быть и речи, света почти никогда не было и в квартирах — мы с Юрой всегда поднимались по лестнице с опаской. Иногда же я почему-либо возвращался один: можете себе представить, как билось мое сердце, когда, добравшись до шестого этажа, я стучал в дверь и — в непроницаемой тьме, в двух шагах от бандитского гнезда, — ожидал, пока кто-то отзовется на мой стук и впустит меня в квартиру. Меня никто никогда не тронул, но вот какая история произошла однажды.

Поздно вечером Юрины родители вернулись из театра (экзотика в моем тогдашнем понимании, но она существовала). Клавдия Николаевна зашла на кухню, взглянула на окно, за которым стояла лунная морозная ночь, и с удивлением увидела, что вывешенная через форточку на мороз сумка, в которой хранилась полученная по карточкам месячная норма мяса, вопреки законам всемирного тяготения, делает порывы взлететь вверх. Она громко закричала, призывая на помощь маму, женщину из народа. Бабушка Христина немедленно прибежала и сделала то, что сделал бы каждый человек, не обремененный высшим образованием. Ни минуты не колеблясь, она распахнула форточку, схватила пытавшуюся улететь сумку и стала тянуть ее к себе. И втянула-таки в кухню — вместе с длинным куском толстой железной проволоки, загнутой на конце крючком, хищно вцепившимся в заветную сумку.

Шум и крики на кухне разбудили всю квартиру, все, включая и меня, сбежались на место события, по телефону вызвали милицию, которая довольно быстро прибыла, осмотрела чердак, но не нашла ничего, кроме старых мешков, на которых бандиты, наверно, спали.



* * *

1 сентября 1943 года мы с Юрой пошли в первый класс.

Как я ждал этого дня! Вечером, накануне Дня знаний, я уговорил маму пойти посмотреть на школу, и, если бы мог, остался бы там до утра.

Поначалу мои дела в школе шли не очень хорошо. Я уже умел читать и думал, что умею писать, но оказалось, что умел не так, как надо. Первой в моей жизни оценкой было «посредственно» по чистописанию. Я очень огорчился, но ходить в школу мне по-прежнему нравилось.

Требовались тетради в три косые линии, но такие тетради из довоенных запасов сохранились только у одного мальчика в нашем классе — сына адмирала Исакова, ранее командовавшего Балтийским флотом. Остальным родители изготовляли их вручную, с помощью линейки и карандаша, на той бумаге, какую им удавалось раздобыть. А если не удавалось, разграфку делали на газетной бумаге, и, представьте, на ней вполне можно было выводить буквы фиолетовыми чернилами. Но мне повезло. Мама до войны писала диссертацию, часть уже была написана — и именно в школьных тетрадках. Она тряслась над этими тетрадками, взяла с собой в эвакуацию в числе того немногого, что удалось увезти. Теперь-то они и пригодились. Не все тетрадки были исписаны до конца, мама вырывала чистые страницы и добавляла к имевшимся там горизонтальным линиям необходимые косые — получалось то, что надо.



* * *

Война между тем продолжалась, и, хотя мы были детьми, знали о ней немало — из разных источников. Почти у всех кто-то из близких был на фронте, ждали писем от них, фронтовых новостей, радио никогда не выключалось. Я как-то спросил у мамы, правда, это было уже позднее, ближе к концу войны: о чем будут говорить по радио, когда кончится война, ведь тогда уже никаких новостей не будет? Она попросила меня не волноваться.

Помню фотографию Зои Космодемьянской с петлей на шее и статью «Таня» в газете «Правда»4 — ее показывала и читала нам с Юрой Клавдия Николаевна, она относилась к воспитанию детей серьезно. Да и в детском саду нам, конечно, рассказывали про войну, иногда для этого приходили побывавшие на фронте военные. Рассказывали они, впрочем, больше не о том, что сами видели, а о том, о чем писали газеты, но дети воспринимали их рассказы как свидетельства очевидцев. От такого «очевидца» я впервые услышал историю 28 гвардейцев-панфиловцев.

Детсадовцы постарше ходили в гости к раненым, лежавшим в госпиталях, с концертами детской самодеятельности — мы читали им стихи, пели и плясали.

Да и вообще все было пропитано войной, и шестилетние-семилетние карапузы на полном серьезе обсуждали вопрос: кто победит? Ответ, надо сказать, всегда был один и тот же: конечно, мы.



* * *

У многих эвакуированных на занятой немцами территории остались близкие, об их судьбе ничего не было известно. Мы тоже ничего не знали о моей бабушке Соне и дяде Абраше, оставшихся в оккупированном Сталино. Мама каждый день ходила на главпочтамт проверять, нет ли писем до востребования, последняя дошедшая открытка Абраши датирована 6 октября. Она сохранилась.


6/X. Дорогая Маруся!

Получил твою открытку из Курска. Я тебе писал 18 и 23/IX, но ты, конечно, моих писем не получила. Там я писал, что Мирра и Женя выехали 18/IX в Сталинград, от Жени была открытка, они 20/IX уже туда приехали и сразу нашли, где остановиться. Они едут с Беллой, сестрой Мирры, там ее муж лежит в госпитале. Больше от них никаких сведений нет — остались ли там или поехали дальше. Фема на трудфронте, работает главбухом; когда вернется — неизвест­но. Я с мамой. Мама очень интересуется, взяла ли ты няню. Думаю, что нет. От Фриды давно не было писем, но сегодня получили от Ани открытку, она пишет, что имеет от нее сведения, там им живется неплохо. Юра думает туда проехать на пару дней. Мама здорова.

Абраша.


Судя по почтовому штемпелю, открытка пришла в Новосибирск 22 октября. А за два дня до этого, 20 октября 1941 года, в Сталино вошли немцы. Освободили его почти два года спустя, 8 сентября 1943 года.

Война сделала бесполезными многие довоенные адреса, привычные почтовые связи были разорваны. Но хорошо работала полевая почта, разыскать человека на фронте оказывалось легче, чем в эвакуации. Благодаря этому мы и узнали, что произошло с моей бабушкой и дядей Абрашей после того, как город был сдан. Есть два свидетельства об этом, они пришли по полевой почте моим дяде Феме и тете Ане — оба были в это время на фронте. Эти свидетельства кое в чем странным образом расходятся, но в главном совпадают.



* * *

Свидетельство, полученное дядей Фемой, он пересказал в письме моей маме.


23.10.43.

Дорогая Маруся!

Сегодня я выполняю тяжелую задачу. Я сообщаю тебе, Фриде, Ане и Мирре горькую правду про судьбу наших несчастных страдальцев Абраши и мамы. Дворник Коммунбанка мне сообщил: немцы вошли в город 20.Х.41 г. А 21.Х Абраша своей рукой убил маму, а сам зарезался бритвой. Но сразу он не умер, и немцы, вошедшие в квартиру, его застрелили.

Теперь я вспоминаю, что в последние часы перед моим уходом из города, когда я уговаривал их ехать со мною, — мама и Абраша сказали: «Никуда мы не поедем, мы все равно погибнем в дороге. А если придут немцы, мы умрем вместе». Они между собой об этом договорились и выполнили это.

Позавчера было 2 года со дня их смерти.

…В Сталино все большие дома сожжены, погибло множество людей. Теперь получается, что меня, Мирру и Женю со Сталино ничто не связывает. Письмо дворника я послал Мирре. Может быть, она передумает возвращаться туда. Я бы лично, конечно, поехал, во что бы то ни стало. Это родные края.

Фема.


Примерно в то же время пришла открытка и на полевую почту тети Ани — она тогда находилась на Волховском фронте (судя по почтовому штемпелю, их госпиталь стоял в Боровичах).


Дорогая! Уже по тому, что Вам пишет чужой человек, Вы можете понять, что мамы и брата нет в живых. Они нашли в себе мужество не даться врагу живыми и в момент прихода в Сталино немцев покончили жизнь самоубийством. Мама умерла сразу, а брат жил еще 2 дня. Я врач. Украдкой, 2 раза в день и ночью, я навещала его, кормила и облегчала его страдания физически и морально, как могла. Мы много говорили и расстались навеки друзьями. Я переодела его во все чистое и целовала, прощаясь с ним. Он вспоминал всех родных и любимых. Пусть у нас с Вами останется светлая память об этом страдальце.

София П. Чернявская, 16/X 43.

Сталино, 8 линия, 161, кв. 2.



* * *

Харьков окончательно освободили от немцев (его освобождали два раза) на полмесяца раньше, чем Сталино, за неделю до начала моей школьной жизни. Поэтому, хоть моя новосибирская школа мне и нравилась, я проучился в ней недолго.

Иногда по выходным мы ходили в гости к маминым знакомым врачам, с которыми приехали. Многие из них жили в одном месте — это было что-то вроде поселка, застроенного одинаковыми двухэтажными деревянными домами — несколько квартир в каждом. В эти квартиры, потеснив их владельцев, и подселили эвакуированных, в основном врачей расположившегося неподалеку госпиталя. В маленькую комнатку вселяли семью из трех-четырех человек: конечно, очень тесно, но все же условия там были получше, чем на Мочищенском спуске, где поначалу оказались мы с мамой. По крайней мере, уборные находились в доме.

Я скучал, слушая неинтересные мне разговоры взрослых, когда было не очень холодно, меня выпускали погулять. Но и на улице оказывалось скучновато, не то что в нашей прекрасной дворовой компании. Я в одиночестве бродил между домов, и только однажды мне повезло. Как-то, думаю, ранней осенью 1943 года — было еще довольно тепло — на крыльце одного из домов я увидел мальчика, постарше, чем я, судя по одежде, тоже из эвакуированных. Он сидел на ступеньках и держал в руках какую-то коробочку. Я с любопытством приблизился, и он тут же спросил меня, сильно картавя, умею ли я играть в шахматы.

У Юры были шахматы, мы знали, как ходят фигуры, что такое шах и мат, и иногда даже сражались на шахматной доске, без особого, впрочем, увлечения. Шашки нам нравились больше. Но я считал, что умею играть и в шахматы. Так и сказал.

Мальчик, его звали Марик, тут же предложил мне сыграть. Коробочка у него в руках оказалась не просто коробочкой — в ней лежали маленькие шахматные фигурки, раскрываясь, она превращалась в шахматную доску. На каждой клетке была специальная дырочка, а на каждой фигурке — снизу — небольшой штырек, который втыкался в дырочку на доске.

— Это походные шахматы, — объяснил Марик, расставляя фигуры. — Ты знаешь, что королева любит свой цвет? Ты умеешь ставить киндер-мат? Я тебя научу.

В тот раз мне повезло, я даже научился ставить киндер-мат, но, по большей части, побродив по поселку, обычно ни с чем возвращался в нудную компанию взрослых. Впрочем, иногда я извлекал кое-какую пользу и из их разговоров.

Дела на фронте поправлялись, все чаще звучала тема скорого возвращения домой: боевые действия отодвигались, военные госпитали нужны были поближе к фронту. Я все слышал, и когда мама, как-то придя с работы, сказала, что, наверно, мы скоро уедем в Харьков, понял ее буквально. В нашем классе уже были случаи, когда дети с родителями уезжали, «реэвакуировались». Я знал, что при отъезде надо взять документы из школы, чтобы потом продолжить учиться в другом месте. Недолго думая, сообщил нашей учительнице, что мы уезжаем, и я больше не буду ходить в школу. Учительнице и в голову не могло прийти, что это моя самодеятельность, она выдала мне табель за первую четверть, может быть, еще какие-то бумажки, и я торжественно принес их маме.

Мама на мгновение потеряла дар речи, но потом взяла себя в руки. Да, сказала она, мы скоро уедем, но не сегодня и не завтра. В лучшем случае, месяца через два. Надо пойти и сказать учительнице, что ты поторопился.

Сказать учительнице, что я ее обманул? Что сам все выдумал? Такого стыда я вынести не мог и наотрез отказался возвращаться в школу. Что же делать маме? Отъезд действительно был не за горами, у нее, как я сейчас понимаю, имелась масса других проблем с этим отъездом, и она махнула рукой.

Дело было в декабре, а уехали мы в конце февраля 1944 года. Все это время я болтался без дела, безумно завидуя Юре, сообщавшему мне школьные новости. Особенно завидно было, когда мои одноклассники стали готовиться к новогодней елке, после уроков собирались у учительницы дома и мастерили вместе с ней елочные украшения. Учительница жила в нашем же дворе, в старом доме, на первом этаже. Я знал ее окно, подходил к нему и пытался разглядеть сквозь морозные разводы, что они там делают, в тайной надежде, что меня тоже позовут, но меня не звали, даже и не видели.



* * *

Мы выехали из Новосибирска 25 февраля 1944 года. Ехали в «теплушках», но комфортабельных: стены были обиты матрасами — видно, в госпитале был их большой запас; предусмотрительно проделанная и огороженная досками дырка в полу выполняла роль туалета; посреди вагона стояла железная печка и высился штабель поленьев — запас дров. В поезде была полевая кухня, раз в день, на остановках, дежурные приносили нам ведро горячего супа.

Моя забота заключалась в том, чтобы занять место у окошка на втором этаже двухэтажных нар. Мы с мамой спали внизу, где не было окон, днем же обычно меня как ребенка пускали наверх, к окошку. За ним проносились сибирские, а потом уральские леса, ближние деревья проплывали в разных ракурсах, и казалось, что они ведут хоровод, эти зрительные впечатления очень глубоко запали в память. Подолгу стояли на станциях, пропуская составы с солдатами, тяжело груженные товарняки, платформы с танками, пушками или металлической стружкой, которую везли на переплавку, — все эти грузы были важнее нашего.

Пейзаж за окном менялся, проезжали уже места недавних боев, взрослые высматривали следы разрушений, а я улавливал признаки начинавшейся весны. В последние дни кончился запас дров, и его негде было пополнить. С нами ехал один молодой мужчина, иногда ему удавалось наворовать немного угля на паровозном тендере, чтобы подкормить нашу печь, в последние дни пришлось сжечь даже доски, служившие стенами туалета, но никто не унывал, все чувствовали, что путешествие подходит к концу.

25 марта мы, наконец, прибыли в Харьков, путь из Новосибирска занял ровно месяц.



* * *

Конец марта в Харькове — это уже весна. Пусть еще не зазеленело, и кое-где лежит снег, а все равно понятно: зиме надеяться не на что.

Со времени освобождения города прошло полгода. Эвакуированные постепенно возвращаются, но улицы пустоваты. Уцелевшие дома чередуются с разрушенными, на стенах зданий крупными буквами надписи: «Проверено, мин нет».

Здание тубинститута уцелело, хотя в окнах нет ни единого целого стекла, а на полу повсюду разбросана солома. По слухам, у немцев здесь была конюшня, но это, наверно, такое пропагандистское клише: говорить, будто немцы везде устраивали конюшни. Зачем им нужно было столько конюшен? Они что, на лошадях воевали? И что за конюшни на третьем этаже?

В этом пустом здании надо срочно развернуть госпиталь, но пока сюда привезли его сотрудников, прибывших нашим эшелоном, и все принялись устраиваться на ночлег — как когда-то в школе в Новосибирске. Выбрали несколько комнат почище и стали расстилать на полу свои узлы, срочно забивать взявшейся откуда-то фанерой зияющие пустотой окна.

Но мы с мамой в этом не участвовали.



* * *

Первое время после начала реэвакуации возвратиться к родным пенатам, иной раз и на пепелище, было не так-то просто. Если вы возвращались не с какой-либо организацией, требовался специальный вызов, подтверждающий без­условную необходимость вашего срочного приезда — иногда, но не всегда он давал право на возвращение вместе с семьей. Типичная шутка того времени:

— Ленский послал Онегину вызов!

— Одному или с семьей?

В одной теплушке с нами ехала семья, глава которой — незаменимый специалист — уже убыл в Харьков по такому срочному вызову. Теперь же возвращалась вся семья, включая недавно родившегося младенца. Это его отец таскал уголь с паровозного тендера. Не знаю, в силу каких обстоятельств он получил отсрочку, позволившую сопровождать жену с ребенком, помню только, речь шла именно об отсрочке: ему предстояло возвращение на фронт. Возможно, это было что-то вроде отпуска после ранения.

Путешествие оказалось долгим, ребенок — очень маленьким, в какой-то момент он заболел. Положение было отчаянным, но, к счастью, в вагоне нашелся детский врач — моя мама. Не знаю, чем болел ребенок, не берусь судить о том, как она его лечила, но малыш выздоровел, и вся семья прониклась к ней необыкновенной благодарностью и сочла нужным как-то ее выразить. Впрочем, возможно, они просто не были уверены, что ребенку снова срочно не понадобится врач. Ранее уехавший в Харьков глава семьи к этому времени уже получил трехкомнатную квартиру, и благодарная бабушка вылеченного младенца предложила нам начать новую харьковскую жизнь не на полу полуразрушенного Тубинститута, а в их новой квартире.

Мои самые ранние харьковские воспоминания 1944 года связаны именно с этой квартирой.

Окна в ней были застеклены, но в остальном она оказалась приспособлена для нормальной жизни не намного больше, чем застеленные соломой палаты тубинститута. Электричество отсутствовало, отопление, водопровод и канализация не работали.

В момент нашего появления в этой трехкомнатной квартире свободны были только две комнаты. Третью занимала женщина средних лет, имевшая вид человека, терпящего кораблекрушение. Я мельком видел ее через открытую дверь, она сидела в глубине комнаты, заставленной и заваленной самыми разными вещами, между которыми уже почти невозможно двигаться. Все это было накрадено в бесхозных, брошенных владельцами квартирах. Ума не приложу, на что рассчитывала, натаскивая все это награбленное имущество в захваченную, видимо, уже после ухода немцев, комнату, что намеревалась делать с ним опьяненная легкостью добычи, обезумевшая от жадности баба, но сейчас все ее расчеты рухнули. Женщине сказали, что она должна в течение трех дней освободить комнату, и та действительно бесследно исчезла через три дня вместе со всем своим барахлом.

Во время оккупации в квартире, видимо, жил немецкий врач или аптекарь, поспешно бежавший, а могло статься, и погибший, после него нетронутым осталось огромное количество медикаментов и всяких медицинских приспособлений. Я, как, впрочем, и все остальные, с любопытством, а то и с восхищением рассматривал невиданные матовые флаконы с притертыми пробками, сверкавшие никелем инструменты не всегда понятного мне назначения, пакеты со стерильными салфетками… Никто не знал, что с этим делать, решили посоветоваться в ближайшей аптеке, там очень обрадовались, все забрали и даже что-то заплатили.



* * *

Мы прожили в этой квартире не больше недели. Мама узнала, что восстановился и готовится к приему первых слушателей ее институт усовершенствования врачей. В институте есть общежитие для приезжих курсантов, но их первый заезд ожидается только в сентябре, а пока общежитие пустует, и нас пускают в одну из комнат, где стояли, помнится, две кровати и был даже настоящий шкаф для одежды.

Мы возвращаемся в эту комнату на улице Артема, 8, вечером, после окончания маминой работы. На углу Артема и Бассейной стоит «коммерческий», то есть частный, торгующий не по карточкам киоск, и мама покупает мне пирожок с вареной фасолью, а больше там, кажется, ничего и не продавалось.

Вечером и ночью я под маминым присмотром. А вот днем мне совершенно некуда деваться, я болтаюсь где попало. Первые дни мы с приятелями — Витей Безгиным и Валерой Пальцевым, живущими пока в тубинституте, — бегаем по его пустым комнатам и коридорам, где все еще лежит пресловутая солома, играем там в прятки. Но лафа быстро заканчивается, в здании наводят порядок, госпиталь готовится к приему раненых. Мы перемещаемся на ближайшие развалины, лазим по этажам, исследуем скелеты бывших комнат, еще хранящие следы довоенных обоев на стенах. Мама целый день занята на работе, не знает, где я, ее мучит моя безнадзорность. На помощь приходят всезнающие подруги.

— Маруся, в коммуне Дзержинского открыли детский дом для детей офицеров, очень хороший — его снабжают союзники. Попробуй устроить туда Толю. Ты ведь тоже врач военного госпиталя, по сути, офицер…

Не знаю, какие аргументы сработали, но вскоре мама, получив соответствующее направление, и в самом деле отвела меня в детский дом.

Коммуна Дзержинского — прославленная Антоном Макаренко детская исправительная колония 1930-х годов, но сейчас былая слава позади. Коммуны здесь уже нет, в ее зданиях расположился детский дом. Добраться до него общест­венным транспортом нельзя, мы идем пешком, благо это не очень далеко, по сути, пригород Харькова. Я заинтригован рассказами о снабжении союзников — будто бы воспитанники одеты во все английское и американское.



* * *

Как ни странно, рассказы об английской и американской одежке оказались правдой: на всех мальчишках новенькие костюмы, добротные ботинки, какие мне и не снились, — народ за войну поизносился. В остальном же…

На одежде благосостояние, кажется, и заканчивалось. Мест в спальнях на всех не хватало, и спали по двое. Роль матрасов выполняли набитые соломой тюфяки, и разницу я понял в первую же ночь. Когда меня привели в мой отряд, ко мне подошел мальчик, который сказал, что он староста, и спросил, умею ли я рассказывать сказки. Он спросил это очень серьезно, можно сказать, официально. Я ответил, что умею, и не покривил душой, мне приходилось это делать еще в детском саду, я и в самом деле знал множество сказок — результат моей ранней начитанности.

— Тогда ляжешь со мной, — распорядился он.

Видимо, это была большая честь.

Время сказок наступало после отбоя, когда все укладывались спать, гасили керосиновую лампу, и аудитория была готова воспринимать прекрасное. Я рассказал показавшуюся мне подходящей сказку — кажется, это была сказка про Маленького Мука, староста похвалил сказку, все остались довольны и постепенно заснули, заснул и я. Но среди ночи я проснулся, поскольку почувствовал, что падаю, точнее, сползаю вниз.

Не знаю, приходилось ли вам спать на соломенном тюфяке, а может быть, это была особенность именно того тюфяка, но у него не имелось одного важного для матраса свойства: он не был достаточно плоским. Вечером, когда мы укладывались, на нем еще можно было уместиться вдвоем. Но когда мой покровитель заснул, оказалось, что он состоит из одних острых колен и локтей, которые непринужденно разбросал по всей выделенной нам на двоих территории, поэтому места для меня на плоской части тюфяка не осталось, а на его округлой части удержаться было невозможно в силу действия закона всемирного тяготения. Разбудить же парня и попросить подвинуться тоже не удавалось, он предавался своему сну с уже подмеченной мною серьезностью, его локти и коленки затвердели до стадии окаменения.



* * *

Как-то я все же дождался утра и стал знакомиться с обычаями и порядками моего нового места обитания.

Хотя это была уже не исправительная колония, дух ОГПУ, стоявшего у ее истоков, выветрился не совсем. Воспитанники были разбиты на отряды, во главе которых стояли дядьки, как я понимаю, уволенные со строевой службы по инвалидности сержанты. Они следили за дисциплиной, за нарушение которой, вполне по-армейски, полагался наряд вне очереди — мытье полов, пилка дров, что-то еще, — там были развиты элементы самообслуживания. Трудовое воспитание включало и сельскохозяйственные работы, на которые нас повели после завтрака. Была ранняя весна, и я сейчас не могу сообразить, чем мы могли быть полезны сельскому хозяйству в это время года, но я помню, что мы срезали какие-то высокие стебли и что у меня это не очень получалось.

Во время завтрака меня удивило, что каждый получил свою пайку хлеба (именно тогда слово «пайка» пополнило мой словарный запас) на весь день и должен был хранить ее и экономно расходовать, чтобы, например, не остаться без хлеба к ужину. Но тут же, за завтраком, шла довольно бойкая фьючерсная торговля, можно было, например, выменять четверть пайки хлеба на обеденный компот, таких предложений поступало довольно много.



* * *

Главная же неожиданность ждала меня впереди. После обеда начинались занятия в школе. Я не был в школе с декабря, мне и хотелось поскорее снова пойти в школу, и было боязно, что я сильно отстал. Тогда мы только начали учить таблицу умножения, а теперь ее, наверно, уже всю нужно было знать! Я, правда, пытался учить ее с мамой, но все-таки побаивался: вдруг меня вызовут к доске, а я оскандалюсь.

Школа находилась в маленьком одноэтажном здании. Перед началом уроков на крыльцо вышел старичок с большим колокольчиком и стал в него названивать, мы быстро расселись за столами, вошла учительница, произнесла несколько слов… Что же вы раньше-то не сказали?! Она говорила по-украински. Оказывается, школа здесь была украинской!

Со времени моего первого приобщения к языковой культуре прошло уже много времени, я давно перешел на русский. В Харькове все говорили по-русски, по крайней мере вокруг меня, в Новосибирске, где я пошел в первый класс, — и подавно. Украинский язык похож на русский, но это все-таки другой язык, даже таблица умножения на нем звучит по-другому. Предположим, я даже знаю, что семью девять — шестьдесят три (это трудное место в таблице умножения, не какие-нибудь шестью шесть — тридцать шесть). Но как это сказать по-украински? А если меня сейчас вызовут к доске? Я весь сжался, чуть не под стол залез, чтобы учительница меня не заметила. На этот раз пронесло, а завтра, послезавтра?



* * *

Мама обещала навещать меня, она приехала, точнее, пришла даже раньше, чем я надеялся, в конце недели, и я сразу сказал ей, что не хочу здесь оставаться. Мама растерялась. Конечно, она не собиралась оставлять меня в детдоме навсегда, надо было как-то пережить трудное время без крыши над головой, без призора за мной. Но забрать меня так сразу, после стольких усилий, чтобы получить место в детдоме, когда квартиры у нас еще не было… К такому мама оказалась не готова.

— Это невозможно, — сказала она.

Но у меня имелась продуманная позиция:

— Я не могу здесь учиться в школе, я ничего не понимаю.

— Ничего страшного, учебный год уже заканчивается. В будущем наверстаешь.

— Если ты меня не заберешь отсюда, я убегу сам. Я запомнил дорогу.

— Побудь здесь хоть какое-то время, покуда мы получим квартиру.

— Потом будет поздно. Мне выдадут английскую одежду (пока я еще ходил в той, в какой приехал), и я даже убежать не смогу, скажут, что я украл.

Мы еще немного попрепирались, но кончилось тем, что она, пересилив себя, сходила к директору, и мы ушли из детдома вдвоем.



* * *

До конца учебного года и в самом деле оставалось совсем немного, но все же мы пошли записываться в школу. Меня записали и сказали, что на первый урок я должен прийти со своим табуретом. Мама была в панике: где же взять табурет? Все оказалось проще, чем она думала, табуретки продавались на базаре и стоили не слишком дорого, так что уже на следующий день я сидел в классе на своем табурете за одним из разнокалиберных столов, расставленных более или менее правильными рядами.

В Новосибирске мы сидели за партами, а не за столами, и вообще здесь все было не так, поначалу казалось мне странным. Неподалеку от меня сидел мальчик, Мартиросян, сын сапожника. Будочка, где его папа выполнял мелкий ремонт обуви, находилась рядом со школой, на углу Чернышевского и Бассейной. У каждого из нас была своя чернильница-невыливайка, заполненная фиолетовыми чернилами, а у Мартиросяна такой чернильницы не было, он макал свое перо в чернильницы соседей. Они же из вредности не позволяли ему это делать и бдительно защищали свои невыливайки от Мартиросяновых посягательств. Поэтому он зорко оглядывался по сторонам и как только обнаруживал незащищенную чернильницу, иногда даже далеко от своего места, совершал стремительный бросок, чтобы умакнуть свое перо. Учительница не вмешивалась.

Я сказал ему: макай у меня, мне не жалко. Моя мама, наверно, поступила бы точно так же.

Занятия шли на русском языке, я успокоился, и довольно скоро выяснилось, что я знаю таблицу умножения не хуже, а, может быть, даже лучше многих. А вы не забудьте, что читать я выучился еще задолго до того, как пошел в первый класс. О чистописании же в этой школе, по обстоятельствам военного времени, еще не начали заботиться. Поэтому все мои впечатления от первых школьных дней в Харькове были очень положительными.



* * *

Кое-кому из вернувшихся из эвакуации повезло: их дома сохранились и они вселились в свои прежние квартиры. Но от нашего дома остались одни развалины, возвращаться некуда.

Нам и всем таким, как мы, подыскивают новое жилье.

Пока еще в Харькове было много пустых квартир, по тем или иным причинам оставшихся без довоенных обитателей. Их-то и раздавали вернувшимся из эвакуации и оставшимся без крова, вроде нас с мамой. По нашему составу семьи нам полагалась одна комната в коммунальной квартире. Мы несколько раз ходили смотреть предлагавшиеся варианты, но по разным причинам они нам не подходили, а какое-то право выбора было. Наконец, один подошел. Комната 14 квадратных метров, с балконом — это очень ценилось, в трехкомнатной квартире и — почти чудо в то время — с полностью остекленными окнами. По странному совпадению, она оказалась в том же доме на Чернышевской, 90, где мы жили в первые дни после возвращения в Харьков, — только в другом подъезде. Главное же, что наше новое жилье было недалеко от тубинститута, я был почти на глазах у мамы (так ей казалось).

Мама была очень довольна, я тоже. Единственным, что немного омрачало наше настроение, было опасение того, что может возвратиться довоенный хозяин комнаты. Если бы он вернулся, скажем, из эвакуации, то это было не страшно: что упало, то пропало. Но если он возвращался с фронта, то, по закону, он имел право вернуться в свое прежнее жилье, а нам пришлось бы искать новое.

Именно это произошло с нашими соседями. Две комнаты в нашей трехкомнатной квартире получила мамина коллега по тубинституту, очень уважаемая, считавшаяся там чуть ли не самым лучшим врачом. Она въехала в эти две комнаты со своей сестрой и престарелой матерью, пожила в них недолго, а потом вернулся довоенный обитатель, фронтовик, да не просто фронтовик, полковник, а ко всему еще военный прокурор. Прокурор не мог долго ждать, у него было много вещей, среди них почему-то большой немецкий мотоцикл, который с трудом втащили на третий этаж. Наших соседей выселили почти мгновенно, но к этому времени свободных квартир в Харькове почти не осталось. Им выделили комнату прямо в тубинституте, там они и застряли на долгие годы.

А нам повезло. Никто претензий на нашу комнату не предъявил, мама прожила в ней больше 30 лет, пока не переехала ко мне в Москву.

О довоенном хозяине комнаты, о том, почему он никогда ее не востребовал, мы как-то не думали.



* * *

Настало лето, школа кончилась, я был полностью предоставлен самому себе, и меня это вполне устраивало. А маму, кажется, не очень. Мне было 9 лет, не так мало, но мама все равно постоянно беспокоилась: где я, что делаю?

Большую часть дня я проводил в тубинституте — там было что-то вроде садика, где гуляли ходячие раненые, играли в шахматы, в шашки, в домино, а я стоял и глазел, а иногда и играл — когда взрослым не хватало партнера. Я умел. В шахматы — со взрослыми, если они уже знали секрет детского мата, — не очень, а в шашки, домино, если надо — в карты, в подкидного дурака, пожалуйста! У меня были друзья среди раненых. Один — мама сказала, что он офицер, капитан, за что-то разжалованный в рядовые, у него была каверна в легком — спросил меня: ты знаешь, когда была война с Наполеоном? Я не знал. Он ответил сам, а потом, когда видел меня, останавливался и экзаменовал: так когда была война с Наполеоном? А другой, молодой парень, спрашивал: ты як вчышся, на видминно? Я сначала не понял, мои отношения с украинским языком тогда совсем разладились. Мне объяснили, и когда он снова, улыбаясь, спрашивал при встрече: так як ты вчышся? на видминно? — я рапортовал: а як же!

На заднем дворе ржавел разбитый немецкий автомобиль — «опель-капитан», это тоже было интересно. Разбитый-то разбитый, но руль крутился, можно было дергать за разные рычаги и воображать, что ты мчишься по лесной дороге к партизанам и круто сворачиваешь в лес, скрываясь от гонящихся за тобой фрицев!



* * *

Казалось бы, все было хорошо, я все время перед глазами, меня можно увидеть, выглянув в окно. Так, да не так. Госпиталь-то был не простой, а туберкулезный, — каким же еще госпиталем мог стать туберкулезный институт. А туберкулез — болезнь заразная, и моя мама, специалист по детскому туберкулезу, знала это лучше других. Мое частое присутствие в гуще вышедших погреться на солнышке пациентов тревожило ее не меньше, чем мое отсутствие, когда я болтался неизвестно где.

Она попыталась пристроить меня на попечение моей довоенной «фребелички» Надежды Михайловны, без труда разыскала ее — она никуда не уезжала и жила в той же комнатушке, что прежде, но сильно сдала, постарела и ни за какую работу уже не бралась.

Все же какое-то временное решение нашлось.

Постепенно город наполнялся, возвращались из эвакуации и мамины довоенные друзья. Бэба, у которой мы так часто бывали до войны, после всех пережитых ею несчастий не могла даже слышать о Харькове, уехала в Ленинград, где у нее были родственники. Но вернулась другая мамина приятельница, тоже детский врач, с необычным именем Панна: Панна Борисовна Файнберг. Ее дом сохранился, и теперь она жила с двумя сестрами в своей прежней двухкомнатной квартире без всяких соседей неподалеку от нас, на Сумской улице. По тем временам это была необыкновенная роскошь.

Панна Борисовна работала, а ее сестры оставались дома: одна из них была тяжело больна, другая ухаживала за ней и вела все хозяйство. Я стал ходить к ним после школы, после работы мама заходила за мной, а когда у нее было ночное дежурство, я у них и ночевал. Мне кажется, это их не тяготило, больная даже любила поболтать со мной. Да и я не скучал, тем более что частенько — по тем же причинам, что и я, — туда приходил племянник Панны Борисовны Вика. Он был старше меня года на четыре, но мы с ним быстро поладили, он был мастер изобретать всякие игры. Приходила племянница Мура, уже взрослая. Из разговоров я знал: ее жених на фронте, и она жила в постоянном страхе, что с ним что-то случится. По моим воспоминаниям, она была очень красивая, но всегда немного печальная. Мура играла на гитаре и учила меня петь:


Гаснут дальней Альпухары

Золотистые края.

На призывный звон гитары

Выйди, милая моя…



* * *


Не знаю, насколько холодной в действительности была зима 1944–1945 годов, но мне она запомнилась как холодная. Школа не отапливалась, мы сидели в пальто, но и в пальто было холодно. В самые морозы продолжительность урока в младших классах сократили до 20 минут.

Дома отопление тоже не работало, у нас в комнате стояла железная печка с трубой, выведенной в окно, когда она топилась, становилось тепло, стоило дровам прогореть, тепло улетучивалось. Утром мама приносила ведро воды снизу, со двора — кран торчал из стены у входа в подъезд, ведро стояло в комнате, и днем, случалось, вода покрывалась корочкой льда. Груда поленьев лежала тут же, возле печки, но дрова приходилось экономить, наша печка оживала только вечером, когда мама возвращалась с работы. Чтобы растопить печку, полено нужно было расколоть на щепки, это делалось на лестничной площадке. У мамы колка дров плохо получалась, а я научился.

Днем я спасался от холода у Панны Борисовны. У них вся жизнь сосредоточилась в маленькой комнате, где лежала ее больная сестра, там всегда было тепло — тоже от железной печки. А в большой комнате, холодной, никто не жил, посредине комнаты лежала поленница дров. Для нас с Викой она превращалась то в рыцарский замок, то в каравеллу, то в бронепоезд. Мы воинственно размахивали палками, которые, в зависимости от сюжета, могли становиться мечами римских легионеров, шпагами мушкетеров или пулеметами «Максим».

— Пепел Клааса стучит в мое сердце! — орал Вика, гонясь за мной вокруг поленницы.

— Какого еще класса? — спросил я надменно, потому что уже обогнул поленницу и тем самым укрылся в непреступном замке, окруженном наполненным водою рвом.

— Не класса, а Клааса! — возмутился Вика. — Ты что, Уленшпигеля не читал?

На следующий день он принес мне до невозможности затрепанную книгу про Уленшпигеля, побывавшую, наверно, в руках не одного десятка читателей, и сказал:

— Это вообще самая лучшая книга на свете!



* * *

Иногда я бывал у Вики дома — он жил в районе Госпрома, кажется, в «Красном промышленнике», там все дома имели собственные имена. Мне запомнилась одна прогулка с Викой и его приятелем-одноклассником. Мы шли куда-то втроем по спуску Пассионарии, дул резкий холодный ветер, мы поеживались, но нам было очень весело. Есть игра: придумывать как бы иностранные фамилии, чтобы они имели смешной смысл по-русски. Например, японская фамилия Хатахама (хата хама). Но Вика с приятелем, — скорее всего, они не сами это придумали, — усложнили задачу: в состав фамилии должно было обязательно входить матерное слово. Мой словарный запас в этом смысле был довольно богат еще со времен Лёньки Быкова, но тягаться с ними я не мог. Они выкрикивали все новые фамилии — итальянские, немецкие, китайские, и мы дико хохотали. Некоторые находки — впрочем, возможно, они черпали их из уже имевшегося фольклора — я и сейчас помню, но не могу воспроизвести из-за их абсолютной нецензурности. На продуваемом ледяным ветром спуске не было никого, кроме нас, мы громко кричали и смеялись, и нам было море по колено. Особенно мне. Я учился во втором классе, а они в шестом, я ужасно гордился такой компанией.

С годами мы встречались с Викой все реже, потом он уехал в Ленинград, и я потерял его из виду.

…В августе 1968 года восемь человек вышли на Красную площадь в Москве с протестом против ввода советских войск в Чехословакию. Демонстрация продлилась всего несколько минут, всех участников арестовали, избили, а затем осудили. Одним из восьмерых был Вика Файнберг, ему при задержании досталось больше всех, его били ногами по лицу, выбили все передние зубы. Вику приговорили к принудительному психиатрическому лечению, хотя мне кажется, в психиатрическом лечении нуждались, скорее, люди, которые с криком «Жид!» били его ногами. Но это мое личное мнение, я не навязываю его суду. Jura novit curia5. Кто же станет возражать против принципов римского права!

Он провел в психбольнице четыре года, а вскоре после этого эмигрировал.

В 1990-е годы мой сын Саша, живущий в Париже, приятельствовал с художником Яриком Горбаневским, сыном Натальи Горбаневской, тоже участницы той знаменитой демонстрации. Я спросил его о Викторе Файнберге, — оказалось, что он обосновался в Париже. Мы встретились, и едва ли не первое, что он сказал, было:

— Я помню, как твоя мама не умела колоть дрова, и ты ее выручал, она всем это рассказывала.



* * *

Мама получила повышение, ее назначили начмедом, начальником медицинской части госпиталя. Не знаю точно, что означала эта должность, — что-то вроде главного врача? Знаю только, что кроме обычных врачебных обязанно­стей у мамы появились еще и административные. Из-за этого она задерживалась на работе, по вечерам я поджидал ее в канцелярии госпиталя, где она вычитывала и подписывала важные бумажки. Это были напечатанные на машинке акты комиссии, которая принимала решения о том, может ли выписывавшийся из госпиталя раненый вернуться в строй или его состояние здоровья этого не позволяет. Мама была то ли председателем комиссии, то ли заместителем председателя, она подписывала эти акты. Возможно, после нее свою подпись ставил и начальник госпиталя, довоенный директор тубинститута, а теперь еще и полковник, профессор Хмельницкий. Не знаю. Но за содержание отвечала она. В актах не должно быть никаких ошибок, пропусков или помарок, вот мама и вычитывала их прежде, чем подписать, сверяла с рукописным текстом протокола комиссии. Она делала это вместе с пожилой заведующей канцелярией Анной Осиповной. А я сидел рядом и что-нибудь рисовал. Здесь же поджидал Анну Осиповну ее муж. Зимой это даже радовало, в канцелярии было тепло и светло.

Однажды в выходной, когда мы с мамой были дома, к нам постучался незнакомый человек. Аккуратная бородка делала его очень похожим на Мичурина с фотографии в школьном учебнике, он был в пиджаке с жилетом и при галстуке. Мама не сразу поняла, что ему нужно. А нужно ему было вот что.

В мамином госпитале на излечении находился сын этого человека. Сейчас парень, слава богу, уже поправлялся, но ему предстояло пройти комиссию, которая должна решить, вернется ли он к отцу, жившему в небольшом городке неподалеку от Харькова, или снова отправится на фронт. Это был его единственный сын. И мужчина умолял посодействовать, чтобы его сына комиссовали и позволили ему вернуться домой.

Мама страшно испугалась, стала выпроваживать незваного гостя, объясняла, что не может влиять на решение комиссии: как комиссия решит, так и будет. Он не уходил, продолжал ее уговаривать, достал из кармана часы на металличе­ском браслете и стал совать ей в руки. Мама отступила на шаг, заявила, что ей ничего не нужно, что у нее уже есть часы, и попросила мужчину немедленно уйти.

— Ну, будут мальчику, — сказал он, показывая на меня.

Мама повторила свою просьбу, после чего он рухнул на колени и сказал, что она, наверно, не понимает, что такое единственный сын.

— Я сейчас позову соседей, — сказала мама в отчаянии, — и у вас будут неприятности.

В конце концов, гостя как-то удалось выдворить. Мама вышла в коридор, чтобы запереть за ним входную дверь, и в темноте — никакого света в коридоре, конечно, не было, — споткнулась о большую банку варенья, которую все-таки оставил мужчина. Мама схватила банку и побежала за ним вслед, догнала на улице и заставила забрать варенье.

Не скрою, на какое-то мгновение во время этого визита у меня появилась надежда обзавестись собственными часами, но не получилось…



* * *

Конечно, я проводил у Панны Борисовны и ее сестер не все время, и мне казалось, что ничуть их не обременяю, но мама думала по-другому, ее мучило, что она навесила на них такую обузу. У них, считала мама, и без меня забот полон рот, так, наверно, оно и было. Больной раком сестре становилось все хуже и хуже. Мама искала какое-то другое решение.

У нее были давние приятельницы, Софья Леонидовна и Марья Леонидовна Залкинд. Софья Леонидовна была замужем, после замужества ее фамилия изменилась, естественно, она была другой у ее мужа и дочери Наташи, но мама по старинке всех их называла собирательным именем Залкинды. Когда-то они жили в Харькове, потом переехали в Киев — после того, как туда перенесли украин­скую столицу. Муж Софьи Леонидовны Марк Илларионович занимал видный пост, возглавлял один из украинских отраслевых профсоюзов.

Еще с харьковских времен, с начала тридцатых годов, у них жила домашняя работница Фрося Бондаренко. Тогда она приехала в Харьков из курской деревни наниматься в прислуги — давняя, дореволюционная традиция. У Фроси с детства была повреждена нога, она хромала и для тяжелых сельских работ оказалась малопригодной. Так что, посчитали ее родители, ей был один путь — в прислуги.

Дореволюционное слово «прислуга» было упразднено, теперь это называлось «домашняя работница», вот она и стала домработницей в семье советского профсоюзного руководителя. Она очень быстро освоилась в этой роли, у нее был хороший характер — Софья Леонидовна и Марья Леонидовна не могли на нее нахвалиться. Моя мама знала Фросю со времени ее появления у Залкиндов.

Когда началась война, Софья Леонидовна, Марья Леонидовна и Наташа уехали в эвакуацию, а Фрося вернулась в родную деревню с некрасовским названием Недоступовка. Марк Илларионович же продолжал выполнять свои служебные обязанности в столице Украины. Видимо, эти обязанности заставили его поехать в командировку в Полтаву, навстречу наступавшим немцам. Только он недооценил скорости продвижения немцев, они заняли Полтаву до того, как он успел оттуда уехать. Марк Илларионович некоторое время скрывался, но его все же выдали. Немцы схватили его и повесили. Мама переписывалась с сестрами, и я помню, как мы после возвращения из эвакуации по их просьбе ходили к сестре Марка Илларионовича, жившей в Харькове, она знала какие-то подробности о гибели своего брата.

Было ясно, что возврата к прежней жизни этой семьи уже не будет, но все же мама спросила Софью Леонидовну, не собираются ли они снова приглашать к себе Фросю. Софья Леонидовна ответила, что не собираются, и прислала Фросин адрес. И мама написала Фросе, предложив ей поселиться у нас.

Ответа на письмо не было, но как-то, возвращаясь вечером из тубинститута, где я поджидал в канцелярии, пока мама закончит свои дела, мы увидели на лестничной площадке перед нашей квартирой незнакомую мне женщину с узлом. Мама тоже ее не сразу узнала.

Это была Фрося. Она стала жить у нас, и все в нашей жизни мгновенно изменилось.



* * *

Тогда еще можно было приехать в Харьков без всякого разрешения, прописаться по нашему адресу и жить. Но — без хлебных карточек. А чтобы получить хлебные карточки, требовалось где-то официально работать. Фрося стала санитаркой, сейчас бы сказали, нянечкой, в тубинституте, который тогда еще был военным госпиталем. Могу сказать, что раненым и больным, за которыми она ухаживала, повезло, — такой она была человек.

Повезло и нам. У моей мамы хватало проблем не только с колкой дров. Она, конечно, стряпала как-то, могла побаловать меня жареной картошкой, но жарить картошку я уже умел и сам, а вообще ассортимент доступных ее умению блюд был крайне ограниченным. Мама могла заштопать носки, но представить ее сидящей за швейной машинкой было невозможно. Фрося же со всеми домашними делами справлялась играючи, а уж колка дров для нашей железной печки ей, выросшей в деревне, казалась детской забавой. У нее были суточные дежурства в госпитале, а потом она двое суток была свободна, и этих двух суток оказывалось вполне достаточно, чтобы превратить наш довольно-таки бивачный быт во что-то, напоминавшее регулярную довоенную жизнь.

Теперь мы обитали в нашей комнате втроем. Фрося спала на раскладушке, иногда и днем — после суточного дежурства. Четырнадцать квадратных метров — это не так много, но мне кажется, что после появления Фроси комната стала даже просторнее — за счет чистоты и порядка. А в нашем меню появились такие невиданные блюда, как окрошка, икра из «синеньких» и даже вареники с вишнями.

Из зарплаты, которую Фрося получала в госпитале, она не тратила на себя ни копейки — все переводила своей сестре. Сестра жила в Недоступовке, работала в колхозе, у нее было трое маленьких детей, а муж погиб на фронте.



* * *

Для меня Фрося тоже стала подарком судьбы, и отнюдь не только из-за вареников с вишнями, хотя вареники, которые она делала, — это целая поэма. У нас было много точек соприкосновения. Например, мы с нею играли в карты — в «дурака», в «пьяницу». Когда нам эти игры надоели, я где-то разузнал, как играть в «шестьдесят шесть», и она охотно выучилась и этой игре.

Когда в свое время Фрося приехала в Харьков, она была неграмотной. Софья Леонидовна и Марья Леонидовна обучили ее не только тонкостям ведения домашнего хозяйства. Соответствуя духу времени, они научили Фросю грамоте и вообще всячески «развивали» ее. Марк Илларионович, занимавший начальственную должность, время от времени получал льготные билеты в театр, так полагалось. Но ему некогда было ходить по театрам, так что ей случалось бывать и в опере — с Софьей Леонидовной или с Наташей.

Теперь Фросе было что вспомнить. «О, — говорила она. — Литвиненко-Вольгемут! Ты не представляешь, как ей хлопали».

Фрося не очень хорошо умела писать, как-то карябала, но стеснялась своих каракулей и ошибок, потому писала только в исключительных случаях. Вот и не ответила на мамино приглашение, а просто собрала вещи и приехала. Читать же она выучилась хорошо и даже пристрастилась к чтению. По этой части у нас с ней было полное взаимопонимание. Фрося читала книги, которые я приносил из библиотеки, а иногда давала что-нибудь почитать и мне. «Ты читал “Графа Монте-Кристо”?» — спрашивала она. «Нет, — отвечал я. — Знаю, что это интересная книга, но ее очень трудно достать». «Я тебе принесу. У нашей старшей сестры есть. Она ее сейчас читает, а потом обещала дать почитать мне». И принесла через некоторое время.

Фрося словно бы не была затронута пропагандистским скребком эпохи, говорила обо всем, как видела, без всяких оглядок. От нее я впервые услышал о голоде 1933 года. «На улицах трупы валялись, что ты!» — рассказывала она без всякого нажима, но все-таки с выражением. «Неужели мертвых не убирали?» — удивлялся я. «Потом, конечно, убирали. Так новые появлялись».

В войну, во время оккупации, в их Недоступовке стояла немецкая часть. Я спросил, сильно ли зверствовали немцы у них в деревне. «Что ты! — сказала она. — Какие зверства? У нас же эсэсовцы стояли. У них знаешь какая была дисциплина!»



* * *

Не помню точно, когда, но уже, конечно, после окончания войны у нас дома неожиданно появилась Марья Леонидовна. В эвакуации, на Урале, она работала начальником планового отдела какого-то предприятия. На нее завели уголовное дело, обвиняли в махинациях, Марье Леонидовне грозил арест, и она решила скрыться. У нее были знакомые во Львове. Тогда этот город еще не совсем обжился в новой государственной одежке, надетой в 1939 году. Там нуждались в кадрах советского розлива, у власти, боровшейся с бандеровцами, были свои заботы, и легче было затеряться. Вот она и пробиралась во Львов какими-то сложными путями, Харьков был просто перевалочным пунктом, она задержалась у нас на два дня и поехала дальше.

А через несколько дней маму вызвали в милицию и стали спрашивать, не знает ли она что-нибудь о Марье Леонидовне. Мама сказала, что давно не имела от нее никаких вестей (она и в самом деле переписывалась только с Софьей Леонидовной). Вернувшись домой, мама предупредила меня и Фросю, чтобы мы никому не рассказывали о визите Марьи Леонидовны. Тем дело и кончилось.

Марья Леонидовна благополучно добралась до Львова, устроилась там на работу, а потом к ней приехали Софья Леонидовна с Наташей. Они навсегда остались во Львове, мама переписывалась с ними, а году, кажется, в 1956-м, во время студенческой практики, я, проезжая через Львов, побывал у них в гостях.

Но тогда, после молниеносного появления Марьи Леонидовны в Харькове и столь же молниеносного ее исчезновения, я, между прочим, узнал от Фроси, что Марья Леонидовна, как и Софья Леонидовна, были родными племянницами Розалии Землячки. Да-да, той самой, которая вместе с Белой Куном наводила порядок в Крыму после эвакуации армии Врангеля. Бела Кун попал под маховики 1937–1938 годов, его расстреляли. А Розалии ничего не сделалось, она продолжала занимать неплохие должности. Например, с 1939 по 1943 год была одним из заместителей председателя Совнаркома товарища Сталина. Она умерла в 1947 году, прах ее упокоился в Кремлевской стене, покоится там и сейчас.

Помнится, я спросил у мамы, почему же Марья Леонидовна в трудную минуту не обратилась за помощью к могущественной тетушке. Мама удивилась моей информированности и сухо сказала, что племянницы давно уже не поддерживают с нею никаких отношений. А если верить рассказам Фроси, то Марк Илларионович запретил даже упоминать ее имя в своем доме.



* * *

Во дворе тубинститута, помимо основного большого здания, стоял еще маленький флигилек, и там незадолго до конца войны возродилось закрытое в 1941 году детское отделение. Война войной, а дети тоже болели туберкулезом, и их требовалось где-то лечить. Пока в этом детском отделении было немного пациентов, в основном малыши, но однажды я встретил мальчика моего возраста — Лёню. Он был ходячим больным, ему разрешали гулять в госпитальном садике, где постоянно бывал и я. Мы подружились, я рассказал об этом маме, но она нашу дружбу не одобрила: Лёня страдал открытой формой туберкулеза. Мама объясняла, что я могу заразиться, пыталась ограничить наше общение, но за­претить его категорически у нее как-то не получалось, разве что немного сократилось число наших встреч.

Мы по-прежнему вместе таращили глаза на шахматные сражения взрослых, вместе крутили руль и дергали рычаги «опель-капитана», ржавевшего на заднем дворе, а когда нам это надоедало, убегали на старое городское кладбище — оно было очень близко, стоило лишь пройти по коротенькой улице Гаршина: одним концом она упиралась в тубинститут, а другим — в улицу Артема.

Когда-то это было главное городское кладбище, на нем сохранялись еще богатые купеческие надгробия начала века, обветшавшие склепы и покосившиеся большие мраморные кресты, но большинство могил было заброшено, и сейчас здесь хоронили только в особых случаях. Однажды при нас хоронили большого генерала, героя войны, было много народа, много венков, два десятка солдат проводили генерала троекратным салютом. Сейчас этого кладбища уже давно нет, на его месте разбит парк, но несколько выдающихся могил сохранились, среди них и могила нашего генерала, над ней высится его скульптурное изображение при всех орденах.

Конечно, когда случались такие похороны, мы глазели на них, забывая обо всем. Но и без этого не скучали, например, играли в прятки или догонялки. Бегая, Лёня следил за тем, чтобы не наступать на давно заброшенные, бесхозные могильные холмики, и требовал того же от меня, объяснял, что становиться ногами на могилы нельзя, нехорошо. И так это врезалось в память, что я и сейчас, когда случается оказаться на кладбище, тщательно слежу, чтобы даже случайно не наступить на могилу. Впрочем, много бегать Лёня не мог, начинал задыхаться. Поэтому мы больше просто бродили по аллеям, с интересом читая витиеватые надгробные надписи. Заходили в кладбищенскую церковь, там было тихо и безлюдно. Я до этого никогда не бывал в церкви, все вызывало интерес, но долго оставаться там, а тем более разговаривать мы стеснялись. Только сойдя со ступенек, начинали обмениваться впечатлениями, и тут у нас с Лёней выявились мировоззренческие разногласия. Он верил в Бога, а я недавно прочел книгу «Следы на камне», знал все о происхождении жизни на Земле и, пересказывая ему прочитанное, доказывал, что не только Бога нет, но и сотворения мира не было. Он с интересом слушал, но своего мнения не менял.

Возвращение в садик тубинститута мы старались сделать незаметным, понимая, что Лёне запрещено выходить за ограду. Но и следить за ним особенно было некому, поэтому нам все сходило с рук.

Как-то, возвращаясь с кладбища по улице Гаршина, мы услышали внезапный отчаянный женский вопль в глубине квартиры за открытым окном второго или третьего этажа.

— Похоронка! — деловито сказал Лёня.



* * *

Война близилась к концу. Стали уже привычными ежедневные сообщения по радио, иногда неоднократные, о взятии Красной Армией все новых и новых городов, приказы об артиллерийских салютах в честь каждого такого события. Мы, мальчишки, знали по именам всех командующих фронтами и обсуждали между собой, какой фронт круче, за взятие какого города назначался больший салют — больше залпов или больше салютовавших орудий. Например, взятие Кракова отмечалось 24 залпами из 324 орудий, а, скажем, когда освободили Харьков, было всего 20 залпов из 224 орудий. Мы сравнивали, обижались за Харьков.

Мой дядя Фема служил на 1-м Прибалтийском фронте под командованием генерала Баграмяна, и я почти стеснялся этого, потому что в нашей табели о рангах это был второстепенный фронт, не то что 1-й и 2-й Белорусские, где воевали отцы некоторых моих одноклассников. Этими фронтами командовали маршалы Жуков и Рокоссовский, их имена были у всех на слуху. Взятие Берлина нас обрадовало, но не удивило, оно казалось нам предрешенным, да так, собственно, и было.

Однажды среди ночи, в мае — не прошло еще и полутора месяцев со дня появления у нас Фроси, — всех разбудил шум во дворе. Первой проснулась Фрося, она подняла и нас с мамой. С нашего балкона — он выходил во двор — мы увидели множество людей, к ним прибавлялись все новые, выходившие из подъездов, стоял какой-то общий праздничный гомон, раздавались крики «ура!» и «победа!». В толпе были военные, они стали стрелять в воздух.

Война закончилась.


Публикация Татьяны Вишневской и Павла Поляна



1 Имелись и другие варианты названия: «Смесь времени» и «Мемуары внарезку».

2 А нашел ее в служебном компьютере Вишневского Кирилл Решетников — спасибо ему.

3  Сестрорецкий инструментальный (бывший оружейный) завод имени С.П. Воскова. В 2009 году закрыт, а его бывшие цеха и территория отданы под аренду и застройку.

4 Опубликована в «Правде» 27 января 1942 года, автор статьи — военкор Пётр Лидов.

5 Суд знает законы (лат.).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru