|
Об авторе | Евгений Анатольевич Эдин родился в 1981 году в Ачинске Красноярского края, окончил КГУЦМиЗ (Красноярский государственный университет цветных металлов и золота). Работал сторожем, актером, помощником министра, журналистом, диктором, редактором новостей. Автор книг «Танк из веника», «Дом, в котором могут жить лошади», «Нам нравится наша музыка». Лауреат премий им. В.П. Астафьева и И.А. Гончарова. Живет в Красноярске. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Под черной тенью пребывая» (№ 1 за 2023 год).
Евгений Эдин
Уродища
рассказы
Ритуал
Прежде чем все разладилось, все складывалось вполне благополучно.
Мне удалось обмануть технического директора Эмира и оставить себе ключи, которые он должен был забрать у меня как у человека, уже не имеющего права ими владеть — уже не диктора и не редактора новостей «Отечественного радио», но постороннего лица.
Часы показывали начало седьмого. Эмир нетерпеливо мялся, стоя перед моим столом в неизменных штанах карго, бугрящихся карманами. Я говорил, что ключи еще понадобятся мне, пока я завершаю дела и выметаю пыль с рабочего места. Мне нужна еще пара часов, я должен выйти в магазин — купить что-то на перекус.
— Но зачем тебе ключи? Позвонишь Диме, он откроет, — говорил Эмир, досадливо пыхтя.
— Дима отключает телефон на время эфира, — отвечал я иезуитски. — Если тебе нужно — иди, а я отдам их ему, когда буду уходить.
Я снял ключи с «домашнего» кольца и демонстративно положил на стол, глядя на Эмира с укоризной, как человек, которого, стоит ему уволиться, сразу отовсюду вычеркивают и во всем подозревают.
Эмир был недоволен. Он был обязан забрать ключи, но отношения, сложившиеся между нами за шесть лет совместной работы, вроде как не давали повода напоследок обойтись со мной строго и официально. И Эмир решился.
— Ладно, только не забудь! — сказал он, пожимая мне руку. — Пока, ЕЭ. Может, посотрудничаем еще.
И Эмир ушел, а я с облегчением вздохнул и занялся наведением порядка.
На мою должность редактора новостей за съежившуюся на двадцать тысяч зарплату нашли невзыскательную девушку, которая сидит дома и вяжет на продажу шерстяные вещи. Этой шерстяной девушке я был расположен оставить чистое рабочее место. Я тщательно протирал стол и компьютер и отправлял себе по мейлу нужные файлы и фотографии в ожидании, пока уйдет ведущий вечерней программы Дима.
Я уже чувствовал щекотку внизу живота от какого-то сосущего, полусексуального предвкушения. Я замечал, как начинают излучать, радиировать вещи, обращать на себя внимание — звать, молить остаться, обещать раскрыть свои тайны, свою истинную суть. Они делают это всегда, стоит мне принять решение об уходе. Я давно уже не уходил с работ и успел подзабыть это ощущение. Шесть лет — это много, ЕЭ. Тебе давно пора заняться Своим Жизненным Проектом, думал я.
За делами и мыслями я не заметил, как пробежало время, и вот уже, гремя берцами, заходил прощаться Дима. Усато-бородатый, похожий на Эдварда Нортона в «Американской истории Икс», с бритой головой, с солнцеворотом на шее, в браслетах и татуировках, он пережил к своим сорока два инфаркта, о чем — «мементо мори», — свидетельствуют две даты на оловянных кольцах, которые он носит на пальцах. Он сам скатал их, приручая смерть, поместив ее в металл. С виду крутой и опасный, внутри это миролюбивый и дипломатичный человек. Мне будет не хватать его умного голоса.
— Не прощаемся, ЕЭ, — сказал он, протягивая ладонь. — Не теряйся. Забегай ко мне в ВК, в телегу. Скоро там появится много интересного! Сказки, подкасты, песни. Как развелся — столько времени появилось! Решил помаленьку двигаться куда-то. Сорок один, время бежит, а я как будто застрял в болоте.
Я сказал, что да, забегу и не потеряюсь. Мы немного поговорили о том, что нам, недавно разведенным, недавно сорокалетним, энергичным и талантливым, пора двигаться дальше. Условились быть на связи, и он ушел, — а я наконец остался один на один с собой и с ними.
— Выходите, — сказал я строго. — Говорите.
Но все они, бывшие здесь в виде вещей, молчали, затаились.
Я окинул взглядом ньюс-рум. Столы Светы и Эмира у окна. Розовые жалюзи, салатовые стены. Старый кожаный диван в новом коричневом чехле. Подушку с надписью «Отечественное радио — Все будет зашибись». Внутри нее что-то шуршит, напоминая о тощих изделиях, что кладут в гроб под невзыскательные, ко всему равнодушные головы покойников. Я никогда не пользовался этой подушкой, но теперь лег на диван и сунул ее под голову.
— Я ухожу навсегда. Больше мы не увидимся, — сказал я с угрозой.
Но они замерли, как видно, раздумав посвящать меня в свои тайны. И время замерло тоже. Время не тикало стрелками, не капало из кранов. Время предоставляло прощаться столько, сколько мне нужно.
Я встал и медленно прошествовал по всем помещениям радиохолдинга. Прошел в студию «Нашего сада», оттуда в студию «Отечественного радио». Там на стене висел обрамленный, исчезая в бликующем стекле, портрет Игоря Николаева — уже неромантичного, траченного жизнью, бугристого лицом. Одинокое его присутствие в рубке имело привкус абсурда и печали.
— Прощайте, Игорь Николаев.
Я вышел из студии и заглянул в наш просторный туалет. Есть еще другой — маленький, ближе к соседнему офису, что пребывает через внутреннюю дверь от нас. Офис принадлежит тому же владельцу, что и радио, и все офисные работники идут не в свой туалет, а в наш. Здесь удобнее мыть посуду и все эти их домашние судки, путешествующие на обеде к микроволновке, стоящей в ньюс-руме. И Яна-юрист спешит сюда на обеде — моя местная несвершившаяся любовь. Архивную, используемую мною для частных телефонных разговоров, она приспособила под раздевалку. Здесь висят на плечиках ее платья и шубы, а на полу стоят туфли или сапоги, в зависимости от времени года.
Я зашел в архивную — в последний раз вдохнуть запах бумажной пыли, запах отсутствия, запах Вечности. Будут входить сюда отныне ноги Шерстяной Девушки. Будет по-прежнему висеть одежда Яны и стоять ее обувь. Все будет продолжаться после моего ухода так, будто меня никогда и не было.
Я ожидал ее появления, и вот она навернулась на глаза и раздробила реальность на кривые зеркала, на стеклянные грани. Можно ли считать ее действительным подтверждением моего огорчения, или все это моноспектакль — дождаться одиночества, сжульничать с ключами и офисным маньяком бродить по зданию, гладить стены? Более потому страдать, что страдать — романтично?..
Я увел прицел видеокамеры во внутричерепную тьму, за глазницу. Прислушался. Нет, мне и правда печально. Почему так трудно это каждый раз, будто немного умираешь? За годы я успел полюбить мое рабочее место, и Эмира, и Диму, и Витю, и Свету. Полюбить парк неподалеку отсюда, где в обеденный перерыв можно ходить босиком по траве. И крыльцо с видом на гудящую подстанцию, и мою полянку у гаражей, и то, что от всего этого — восемь минут до дома, который я люблю, до детей, которых я люблю… Все эти связи любви как будто способны разорваться, если убрать одно звено — если уволиться с работы.
Не стирая слезы, унося их на ресницах, я в полутумане решительно подошел к столу, потушил компьютер щелчком «пилота», отсоединил телефон от электрической пуповины зарядки, спрятал ее в рюкзак и, держа телефон в ладони — сейчас набирать на пульт охраны — двинулся к выходу. Нажал кнопку магнитного замка, открыл дверь, оказался в «предбаннике», и, пока закрывалась дверь, память молнией прожгла мысль о рабочих ключах, снятых с кольца и оставленных на столе…
Коварство системы входа-выхода таится в кнопке: в «предбанник» можно попасть без ключа, но выйти на улицу или вернуться назад без ключа нельзя. Забывшись, я не раз попадал в капкан. В этом случае приходится стучать в дверь или звонить кому-то: Эмиру, Диме, Вите, — и просить вызволить меня. Как это некстати сегодня, в этот значительный, в этот преступный день! Но делать нечего, придется взывать о помощи.
Я нажал на главную клавишу телефона, и меня прошиб пот — экран не включился. Гаджет уже не впервые откалывает фортели. С недавних пор он может, заряжаясь ночь напролет, утром показать «нулевую» батарею: какие-то сложности с гнездом ли, с проводом…
Я чуть не взвыл от отчаяния, бешено вдавливая в корпус главную клавишу. Машины, магнитные замки, телефоны — никогда с вами не было сладу! Неужели мне придется провести здесь всю ночь? Пришедшие утром начнут передавать историю о застрявшем ЕЭ из уст в уста. Она дойдет до начальства, которое будет улыбаться ехидно: «Ну, что вы хотели — ведь это Женя». Я ругал себя самыми нелестными словами, пару раз от души пнул двери, одну и другую — но лишь закрепил впечатление их безнадежной толщины и прочности.
Я остановился посреди помещения и окинул взглядом мою камеру, по счастью, всегда освещенную, площадью примерно пять на три.
Пол вдоль стен был обильно заставлен. У правой стены лежала на боку деревянная дверь. За ней отсвечивал металлическими кишками красный электрогенератор. Дальний правый угол загораживала пара пластиковых ведер. Из одного выпрастывалась тряпка, свисала кончиком к полу. Я был слегка успокоен наличием этих ведер — таким образом в крайнем случае решался вопрос справления нужды.
Правый угол закрывала старая тумба. Я кинулся к ней и распахнул дверцу в смутной надежде. Однако обнаружил лишь старые, в размокших вскрытых коробках, порошки, превратившиеся из сыпучих в вязкие, липкие субстанции. На тумбе свернулся змеей толстый шнур от электрогенератора. Здесь же стояла бордовая канистра на десять литров. Над ней располагался щит с символическим изображением пожарного шланга. Рядом висел огнетушитель.
Двигаясь далее, уже по левой стене, я с удивлением увидел в ней еще одну дверь в мой «предбанник». Неудивительно, что я не замечал ее раньше: серая, без ручки, с паленым шрамом от откромсанного автогеном замка, вероятно, она давно уже бесполезно мертвела, никем не используясь. Над шрамом зияла чернотой замочная скважина.
Оставшийся угол загромождала пирамида из шести автомобильных покрышек, обернутых в целлофан. Стоило мне обратить на них внимание, как они шибанули в нос резиновой вонью. И я осознал, что этот запах плотно присутствует в помещении, не распознанный доселе мозгом, занятым поисками спасения.
Все это, находящееся здесь, резко пахнущее, техническое, холодное, мертвое — было чуждо мне, живому теплокровному человеку. Я оказался заперт в промежуточном мирке, отделенный от моего родного и знакомого офисного мира — компьютера, микрофона, дивана, — и от мира внешнего, с деревьями, облаками, людьми.
Я сходил в угол с ведрами, принес оттуда тряпку, свалил с вершины резиновой пирамиды пару покрышек, смахнул пыль и уселся на них, привалившись спиной к остальным. Получилось кресло. При желании таким же образом можно оборудовать и койко-место. Можно, наверное, поблагодарить небо за эти покрышки.
Но как, черт возьми? Как со мной произошло это, вовсе не большое, не страшное, а обидно мелкое, нелепое? В чем моя ошибка? — размышлял я. Возможно, в том, что я не хочу уходить, хотя уверяю себя, что хочу? И вот — насмешка судьбы: «Хорошо, не уходи, — говорит она. — Но будь вот здесь, в предбаннике, рабская душа. Храбро и заносчиво говорящий начальству, что найдешь новую работу за один день, ты внутренне молил, чтобы оно согласилось на твои условия и не срезало зарплату. Ты мечтал сидеть вечно в этом теплом болотце, засасывающем душевные устремления и амбиции. Так вот, пожалуйста — существуй под прорванной подкладкой жизни, в предбаннике». Может быть, в этом месседж Вселенной? Но ведь я не остался, а всего лишь хотел попрощаться... За что она так со мной? Мои дети будут беспокоиться и звать меня в ночи, и даже бывшая жена, возможно, пару раз беспокойно повернется в постели, и потеряет меня Художница Аня, бесконечно отправляя в пустоту: «С тобой все в порядке?» Это мелко, несоразмерно с твоей стороны, Вселенная — за всего-то желание попрощаться.
Так я думал — не то чтобы всерьез веря в подобную эзотерику, скорее, занимая ею скучающий мозг. Потом мысли уплыли от моего личного положения и придрейфовали к положению глобальному, всемирному. Я думал о политике, о Западе и Востоке, потом снова о себе, о Вселенной, о Боге даже... Возможно, время патриархата подходит к концу, и все накаленное пространство от Северного до Южного полюса, от Востока до Запада, вопиет об этом. Бог-мужчина уступает место Богу-женщине. Они борются — не Бог с Дьяволом, а Бог-Отец и Бог-Мать, Бог-Муж и Бог-Жена, — или просто взаимно молчат, отъединившись, оставив без присмотра неугомонный род людской.
Лишенный телефона и не обзаведшийся часами, я не знал, сколько времени прошло с момента захлопывания двери. Желудок мой скрутило от голода. Оживленный смутной надеждой, я полез в рюкзак и под завалами в недрах его с ликованием обнаружил упакованный в целлофан, частично обратившийся в лепешку, в противное коричневое месиво банан. Я с жадностью съел его, а потом обхватил голени руками, пристроил на колени голову и снова расплывчато думал о Боге, о Яне и Ане, о Своем Жизненном Проекте. Глубоко погрузился в мысли и даже немного задремал как будто...
Вдруг, еще раньше, чем я осознал причину, я вскочил со своего пахучего кресла.
В двери елозил ключ.
Однако — понимание пришло через пару секунд — елозил он не в наружной двери, а в серой, со срезанным замком, которую я почитал мертвой.
Отступив на шаг, я смотрел на нее с надеждой, радостью, но и с некоторой опаской.
Дверь открылась, и в проеме показалась девушка.
Высокая, примечательно худая, тонко-мускулистая — каждая мышца выделялась на ее вытянутом, кошачьем теле. Каждая жилка проступала на шее, вдоль которой свешивались с ушей длинные и весомые, большими кольцами, серьги. Черные волосы стянуты в высокий хвост. Полные губы, смуглая кожа, — вероятно, с примесью темной крови с каких-то далеких берегов...
Она замерла, увидев меня. Однако особого удивления не отразилось на спокойном, даже сонном лице со впалыми щеками. Озадаченность зародилась глубоко в глазах, но на поверхность не вышла, — лишь только моргнула она и этим выказала удивление.
Я смотрел на нее. Нога в пятнистых джоггерах, ступня в высокой кроссовке настороженно выставлена вперед. Рука лежит на ручке двери — тонкая смуглая рука: татуировка обвивает запястье и ныряет за широкое, костистое плечо. Черная майка обтягивает торс с плоским животом и небольшой спортивной грудью.
Мы стояли и смотрели друг на друга как два диких зверя.
За ее спиной в дверном проеме уходили вниз ступени. Я вспомнил, что внизу, под нами, расположен какой-то офис. Козырек над его входом я вижу, когда стою на крыльце, опершись о перила. Я знаю, что этот нижний ярус, которому принадлежит козырек, обитаем, но мне неизвестно, кем.
— Здравствуйте, — сказал я наконец. — Вы очень кстати! Я забыл ключи, а дверь хлопнула… И разрядился телефон.
Сохраняя сонное, недоуменное выражение лица, она извлекла из скважины ключ на большой связке, прошла мимо меня к входной двери, пискнула чипом и открыла. Повернулась, посмотрела выжидательно.
— Нет, мне нужно еще забрать ключ. Он внутри, — пояснил я.
Так же невозмутимо она закрыла дверь и прошла, обогнув меня и мои покрышки, к внутренней двери, вся струясь на электрическом свету мышцами спины через обтягивающую майку. Открыла дверь, прошла.
— Хорошо, что вы тут. А то ночевать бы мне... А вы кто? — спросил я, идя за ней, как-то оробев от ее молчания.
— Мою полы, — сказала она гнусовато, изронила первые человеческие звуки. И, исчезнув в темном туалете, загремела ведром, пустила воду в раковине.
Я остановился в коридоре, на междверном перекрестке: слева стеклянная дверь архивной, справа дверь в ньюс-рум, прямо — закрытая дверь офиса Яны-юриста. Свет девушка не включила, но темно не было: вероятно, солнце еще не совсем скрылось, или скрылось только что. Сколько же сейчас? Девять, десять? Сколько я просидел взаперти?
Вода, прошипев, смолкла, и девушка вышла, неся наполненное ведро в одной руке, швабру с тряпкой в другой. Проследовала в ньюс-рум, не выказывая интереса ко мне, стоящему в коридоре.
Я двинулся за ней и остановился в проходе, с удивлением глядя в окно.
За окном было как-то странно, желто, словно солнце, упав за горизонт, уступило место чрезвычайно мощной Луне, или приблизившейся Нибиру, или некоей неизвестной звезде. И свет ее сейчас делал все вокруг не таким — изменял, проводил экспансию, раздавал новые имена и значения.
Я стоял в помещении, которое обживал много лет — стоял и совершенно не чувствовал его. Это было как будто другое помещение, похожее на прежнее лишь внешне. Это было такое помещение, в котором отжимает над ведром тряпку чужая, alien, девушка. А на мой (ранее мой) стол теперь небрежно брошены ее ключи на связке — множество, всяческих размеров, блестящих и почерневших. И это делает мой стол еще более не моим, и еще более не моим делает диван, телефоны, степлеры — все вещи делает вещами без меня. Я перестал быть здесь, и теперь они пребывают здесь иначе, в других качествах.
Девушка надела тряпку на швабру и прошла к столу Эмира — как бы и не к столу, но к чему-то лишь имеющему вид стола Эмира. Мокро шлепнула свое орудие о пол. Заходили тонкие, упругие мышцы. Материя затанцевала танец на фоне желтого свечения фонарей, или не фонарей, или фонарей плюс чего-то большого — очень большого холодного огня, на невероятной высоте.
Мне было неуютно, мне было чудно.
— Вам включить свет? — спросил я.
— Как хотите, — сказала она слегка неприязненно. И что-то знакомое проступило в этой интонации. Как будто где-то я уже слышал этот голос.
Я включил свет — но нет, он не развеял странного впечатления полностью, а лишь пригасил его. Все вокруг оставалось чужим, как бы голым, выветрившим привычный запах, содержание, смысл. Все стало как-то больше быть. Или, скорее, наоборот...
Передо мной находится тело, понял я вдруг. Тело моего рабочего места, пропитанное уже не моим, но стерильным, казенным духом. Я еще стою здесь, но де-факто меня уже нет — и это место умерло.
Аlien-девушка, нечеловечески худая и высокая, мыла пол, не обращая внимания на меня. Я чувствовал нежелательность моего присутствия.
Я взял свои ключи с голого, мертвого стола и повернулся, готовясь выйти, но приостановился, повернулся и спросил:
— А где прошлая уборщица? Вы теперь за нее?
Я говорил о пожилой женщине с длинным дряблым лицом, всегда начинающей мыть полы не поздним вечером, но ровно в шестнадцать часов, все эти годы, что я провел здесь.
— Мама заболела. Попросила меня, — ответила девушка неохотно. — Я мою низ, она верх. А сегодня — всё вместе.
И я вспомнил, где видел ее. Это было два года назад, когда я вернулся из больницы, где лечил разгулявшийся после скандала с женой панкреатит. Я вошел, и эта девушка говорила о чем-то в коридоре с уборщицей, приземистой, нелюдимой, всегда вот так же гнусоватым голосом говорящей: «Здрасьте», — неохотно, вынужденно. Рома, мой бывший коллега, живущий теперь в Нидерландах как политический беженец, рассказал, что, пока я отсутствовал, эта девушка мыла у нас полы, подменяя мать, и все мужчины старались оказаться рядом. «Хотя на что там смотреть — кожа да кости», — неодобрительно говорил Рома; женщины в этой жизни его не интересовали.
И это ее объяснение: «Мама заболела» — сразу привнесло в происходящее будничность, развеяло чары. Девушка, остающаяся столь же эффектной, столь же alien, но уже объяснимой, объясненной, привычными движениями мыла пол. Ритмично нагибаясь, работала руками, мелькала небольшой грудью с темной ложбинкой, уходящей в глубину черной майки. За тканью я разглядел бугорки сосков. Она не ожидала никого встретить здесь, иначе, быть может, оделась бы иначе.
Мне нужно было уходить, но я не мог почему-то. Я стоял, так же полуобернувшись, и смотрел на нее.
В том, как она моет, как точно, сильно, экономично двигается ее тело, есть что-то вечное. Что-то от всякой женщины. Так же моет пол Бог-женщина, пока Бог-мужчина, потрясая звездным копьем, гонит Большую Медведицу. Или все это стереотипы? Пока я был женат, я всегда мыл пол дома; мы мыли его с детьми. Теперь я не женат и должен куда-то съехать, но все тяну, тяну, и бывшая жена не торопит меня.
Девушка быстро приближалась, с лицом сурово-задумчивым, резким. Дойдя до меня, практически упершись шваброй в мои желтые кроссовки, она подняла ко мне отстраненный, недоуменный взгляд.
Зудела лампа. Почему-то вспомнилось, как вот так же зудела лампа в морге, куда мы приехали забирать тело мужа сестры, умершего внезапно, безвременно…
И вдруг я понял. Понял смысл изменения всего вокруг. То, что я считал мертвым — тело моей работы, — на самом деле было не мертвым. Это здание, если ему повезет, будет стоять здесь долгие годы, десятилетия. И эта девушка, или ее мать, или какие-то другие мать и девушка будут ежедневно являться и мыть, стирать старое ради нового, очищать живое от мертвого.
Я же никогда уже не пройдусь так уверенно по студии. Я — так естественно — не схожу уже в парк на обеде. Не приду — так хозяйски — на мою полянку у гаражей. Не работа умерла… Меня не стало. Здесь лишь призрак теперь я, стою и мнусь в нерешительности, в промежуточном мире, не зная, что сказать и что сделать. Забытые ключи снова в моем кармане, но я не смогу выйти. Мне не откроются никакие двери, и ничей голос на улице не ответит, который час. Я должен завершить ритуал. Для этого она здесь, и смотрит с нетерпением. Я задерживаю ее Работу.
Сердце мое забилось сильными толчками. Двери, двери… Это междверный мир, из которого пора мне родиться. Я как-то прерывисто вздохнул. Я кивнул.
Она сняла со швабры тряпку. Окунула в ведро. Вынула ее, разбухшую, грязного цвета, с космато стекающей водой. Собрала в сочащийся ком и бросила испытующий взгляд на меня. Я кивнул еще раз.
Протянув мускулистую татуированную руку, она поднесла сочащийся ком к моему лбу. Прижала.
Вода не потекла, но хлынула вниз, заливая лицо. Я открыл рот, чтобы не задохнуться, и закрыл глаза, и открыл снова, и увидел сквозь потеки ее улыбку. Острые зубы ее были черны — темнотой миллионов лет.
Мы стояли и смотрели друг на друга, разделенные водой. Я понимал сейчас экстерном, в секунды, что смерти нет, а есть лишь сменяемость жизни, что сверхбытие и отсутствие бытия есть одно, что выдоха нет, а есть лишь вдох из тела… Вода лилась на мою рубаху, джинсы, сбегала на кроссовки, и я знал, что это непоправимо, навсегда. Воды становилось все больше и больше, целый водопад ревел вокруг, и лицо ее плыло, меняясь. Она смотрела на меня сквозь поток теперь без неприязни, но одобрительно. Как мать, как дочь, как сестра и жена, как женщина-богиня смотрит на мужчину-бога.
Я расстегнул рубаху и ремень, и кивнул в третий раз. И она повела тряпкой по моему лицу, по голой груди, по животу и вниз, освобождая меня.
Бог-позвоночник
Памяти Эдуарда Кавалерова
Я стоял перед ним, а он лежал, съехав спиной по стене подземного перехода на Киренского, и осенний ветер носился в переходе.
Мы не встречались несколько месяцев и вот теперь говорили. Точнее, говорил он, Громкий Эд — много и обо всем, как Робинзон Крузо, спасенный с необитаемого острова, косматый, заросший. Рыжая борода бледнила его худое лицо до легкой небесной синевы, и я думал о том, что Громкий Эд стал ближе к вечности за это время.
— Такие дела, брат! — восклицал он своим гулким голосом, изумленно моргая. — Такие, брат, теперь мои дела! Не знал, что буду валяться здесь в тридцать лет!
Сначала я подумал, что он просто пьян, потому и не стоит, а лежит с гитарой у стены — в своей джинсовочке, защитного цвета штанах и старых кроссовках, упрятав глаза под козырек сползшей кепки. Но дело было не в этом, а дело было в том, что по осени, в первую сырость, спина Эда, содержащая восемь грыж и две протрузии, показала норов. Он ездил на днях к отцу — известному лесосибирскому мануальщику, вдруг пожелавшему навести мосты с сыном, и вернулся в Красноярск рассерженный.
— «Я не могу тебе помочь, я просто человек. Иди в нашу Церковь, обратись к Иисусу, и Он тебя исцелит», — цитировал Эд с горькой улыбкой. — Но ведь мой отец — ты! Ты позвал меня, а не Иисус! Я приехал к тебе! Мы не виделись семь лет! Я от боли не могу спать, не могу стоять, и сидеть, и есть, а ты, мануальщик стопицотого уровня, к которому безногих приносят, а они выбегают потом ногами, говоришь: «обратись к Иисусу», говоришь: «ты идешь против Бога». Блин, да не иду я против Бога! Я просто не верю в Него! Но он просто долдонит: «Иди в церковь». А что мне даст этот поход, если я не верю? Он уверен, что я наркоман. Я ему говорю: «Батя, я бухаю, слов нет, но я не торчок!» Он мне ставит какие-то странные уколы. Я спрашиваю — какие? — не говорит. Какой в этом секрет? Как можно навести мосты, если не говоришь, что колешь?.. — говорил Эд лихорадочно, и я думал, а не наркоман ли он и в самом деле — но запах спиртного, от него исходящий, парадоксально успокаивал меня.
— Но все же он помог тебе, хоть немного? — спросил я.
— Помог… Я по крайней мере могу ходить теперь. Только мне кажется, он сделал это не для меня, а для Бога. — Эд вытащил из внутреннего кармана фляжку. Отхлебнул, предложил мне, я дернул головой. — Он именно хотел не помочь, ну или помочь не до конца. Он просто хотел привести меня в церковь. Это им всем важно, это как сетевой маркетинг. Поэтому он и позвал меня, через столько лет. Я ему по-настоящему не нужен — ему никто не нужен, кроме Бога. Ты бы его видел, брат! И там таких много. В Лесосибе у баптистов свое радио, всякие там структуры под ними. И клинику, где он работает, держит баптист! — слово «баптист» Эд произносил с отвращением, расширяя глаза, будто смотрел на мохнатого паука. — Такой там город: дети гопники, взрослые баптисты! Больше всего боюсь, что над братишкой будут издеваться в школе. Он в первом классе, но вообще не развит! Жена бати тоже баптистка, они и встретились в церкви. Никаких человеческих разговоров с ним они не ведут: «Читай Святое Писание для детей, там все есть». Он даже не знает, кто такой Гарри Поттер! Я подарил ему волшебную палочку, он радовался, бегал с ней…
Мы с Эдом были приятели с прошлой весны — с тех пор как я, пройдя переходом, подтянул ему «Гуд бай Америку» вторым голосом. Мы даже поделили переход — он пел в нем до шести, а я после; мне нравилось считать и себя отныне уличным музыкантом. Нравилась акустика перехода, нравилось со звоном ссыпать в карманы деньги, зачехляя гитару.
Однако вскоре я заболел — что-то случилось с голосовыми связками, — а выздоровев, потерял запал, утратил желание петь в переходе, запрезирал себя. Приближаясь к переходу и слыша голос Громкого Эда, я не спускался, но шел к ближайшему светофору, делая немалый крюк. Я не хотел смотреть ему в глаза, хотя ему, как понимал я сейчас, было абсолютно все равно. Уличная музыка — это была его стезя, по которой он двигался в этой жизни; он и Белка. Я же был человек со стороны — тот, кто прислонился к уличной музыке на время.
Сейчас я снова был в силе. Летом я сошелся с ребятами, певшими в центре города — джемовал с ними, тусил, пил; сблизился с Художницей Аней, опять воспарил и совсем было стал считать себя захолустной богемой. Поэтому сегодня, заслышав голос Эда, я не прошел мимо, но спустился в переход. Я слушал о его злоключениях сейчас и сочувствовал ему, однако еще более глубоким течением мысли думал об Ане. Она должна была ехать сегодня в ветеринарку за котом. Кот этот много значил в ее жизни. Дела его были плохи.
Поначалу Эд говорил со мной с гитарой в руках, но потом отставил ее — в семь часов поток людей в переходе иссякает. Проходили за моей спиной какие-то редкие, шальные, делились с Эдом деньгой. Эд благодарил кивком и улыбкой. Потом его лицо вновь делалось озабоченным и ожесточенным. Он рассказывал о братишке, молодой мачехе, о матери, которая так и не устроила личной жизни после развода с отцом, и снова об отце.
— Как там Белка? — спросил я, чтобы отвлечь его. Белка, а по паспорту Изабелла — так звали его жену, скрипачку, мы были знакомы немного. — Сегодня дома?
— Она в Абакане, у матери, — сказал Эд нехотя. — Разъехались временно, по болезни. У нее же рассеянный склероз. Истерики, галлюцинации, всякий гон. Тогда она делает разное, убегает, и вся такая дичь… Короче, решили, что так проще. Мне надо зарабатывать, а ей нужен присмотр.
Я не поверил ушам. Рассеянный склероз ассоциировался у меня с домом престарелых, с кислым запахом, с шаркающими, согбенными временем людьми — но никак не с Белкой, такой юной, изящной, улыбчивой.
— От чего это? — спросил я ошарашенно. — Наследственное? Это лечится?
— Нет, брат. Можно только замедлить, остановить прогрессирование. Я два года ставлю ей специальные уколы. Но все равно постепенно идет ухудшение. У нее уже не видит один глаз. А отчего это — никто не знает. Вроде никто у нее не болел в роду... Не может работать, не может ничего делать. Истерики, галюны, слепота. Говорю: «Я не вывезу один, давай оформляй инвалидность».
Я хотел спросить, не боялся ли он связывать жизнь с больным человеком, но не мог подобрать слова. Он ответил сам.
— Мне говорят: «Разведись, зачем тебе это? Женаты всего год, детей нет». Я говорю: «Вы чё? Как можно бросить неизлечимо больного человека? А если мне завтра кирпич на голову свалится, и я стану дураком — что ей, бросать меня?» Я лично думаю, что это у нее из-за скрипки: шея постоянно искривлена в таком положении, — Эд отвернул голову и положил подбородок на воображаемую скрипичную деку. — Позвоночник скручен, нервы пережимаются… В натуре позвоночник — бог здоровья! Отец в детстве диктовал, а я писал по клеточкам, — Эд, держа воображаемую ручку, изобразил, что пишет на ладони: — «Позвоночник. Бог. Здоровья». Тогда я этого не понимал, были просто какие-то слова без смысла. Сейчас только понимаю.
Он вскинул к лицу запястье с часами.
— Ладно, пойду я, брат. Извини, что задержал.
— Да брось, — сказал я, подавая ему руку крючком.
Опершись на нее, он поднялся, выше меня на полголовы, но легкий, зыбкий, как бы сотканный из другой материи — нетвердой, туманной, — и сверху воззрился на меня удивленными, страдающими глазами.
— Когда у тебя квартирник? — спросил я.
О квартирнике он мечтал с весны. У него была тут небольшая аудитория, любящая его собственные песни — яркие, взрывные, с неожиданными гармониями.
— По идее надо устроить. Привезти Белку, отметить годовщину свадьбы… А вообще не знаю, что будет дальше. Я и представить не мог, что буду валяться у стены в тридцать лет. Ничего уже не хочу — просто быть здоровым, как другие. Просто нормально ходить, нормально спать. Так-то, брат. А ты уже совсем утеплился. — Он прикоснулся к моей косухе длинными прозрачными пальцами, с каким-то детским восхищением.
— Да, я мерзляк, — ответил я и почувствовал, как добротно и плотно все, надетое на мне, несмотря на поношенность. Что кожа Эда, которой он соприкасается с миром, тоньше моей кожи.
— Бывай, брат, береги спину! — воскликнул Эд на прощание. — Спина — это все! Позвоночник — бог здоровья! Я каждый день хожу на турник. Вишу, растягиваюсь…
Я оставил его в переходе, хромающего к шляпе, и поднялся наружу.
Оказалось, там, наверху, усугубился дождь. Укрупнившиеся капли защелкали по куртке, начали мочить мои понтовые штаны, более летние, чем осенние. Я побежал, втягивая голову в плечи, стараясь не попадать дырявым кедом в лужи, — и сразу влетел, зачавкал подошвой…
При этом я ощутил, как напряглась, пытаясь убрать голову из-под обстрела, моя шея. Насколько неестественным образом выгнулся позвоночник.
Войдя в подъезд, я вызвал лифт и уехал по привычке на одиннадцатый этаж. Раньше мы с бывшей женой снимали квартиру там, а потом переместились на шестой, найдя более выгодное предложение. Прошло уже полгода, но я нет-нет забываюсь и даже приступаю ковыряться в чужой двери ключом. И тогда злой старческий голос грозится вызвать полицию.
В этот раз я снова вытащил было ключи, но вовремя опомнился и пошел назад, но не завернул к лифту, а проследовал на балкон — посмотреть с одиннадцатого на город. Я не люблю высоты открытых мест, но люблю высоту балконов.
Дождь лениво, будто в замедленной съемке, падал на асфальт и разбивался в лужи. Небо было белесым, лиловым, хотя кое-где уже обозначились просветы; сквозь один из них просияла звезда. В кармане завибрировало. Я вынул телефон.
Аня сообщала, что недавно вернулась из ветеринарки, сделала коту укол инсулина и теперь должна следить, чтобы он не впал в кому.
«Я не знаю, как он должен впадать. Я не понимаю, ему уже плохо или это вариант нормы? — писала она. — А еще у меня от нервов хлещет кровь из носа».
Я посоветовал холод и передавить капилляры. «Не могу холод. Я держу на коленях кота», — ответила она.
«Положи его. Ничего не изменится от того, что он минуту побудет на матрасе, а не на руках», — написал я.
Она не ответила. Наверное, у меня вышло слишком не тонко, как-то черство к ее беде.
«Извини. Я понимаю тебя», — добавил я. Она не открыла сообщение.
Я представил ее, большую, но маленькую, в голом свете лампочки, в холодной квартире, которую предоставляет Академия художеств своим стажерам в обмен на их рисовальные и гравировальные умения. Она сидит на надувном матрасе, задрав голову к потолку, и хлюпает носом, и иногда стискивает его запачканными пальцами. Но едва разжимает пальцы, как из носа течет теплое, липкое и катится к подбородку.
На ее коленях располагается полутруп большого серого кота. Она нашла его когда-то на конюшне ипподрома, где рисовала лошадей. То ли потерянный, то ли брошенный, больной и исхудавший «британец» переехал к ней и жил в ее квартире два года. Грел ее своей потребностью в ней, дарил радость невозмутимым видом, большими щеками и кротким флегматичным нравом, но недавно проскочил между ног в открытую дверь и удрал в подвал навстречу судьбе. Там он подхватил какую-то кошачью чумку, был отвезен встревоженной хозяйкой в ветеринарку, прооперирован, но все же умирал теперь у нее на руках.
Он смотрит в никуда сейчас и жадно-мелко-быстро дышит, будто где-то внутри отчаянно убегает от смерти. Она гладит его бережно, почти невесомо, смотря в потолок, а кровь не унимается, капает с ее подбородка на футболку, на руки, на тело кота. И надо бы положить кота на матрас и пойти умыть лицо, и взять из морозильника лед. Но положить умирающего кота на матрас никак невозможно — она решила, что не прервет с ним связи, не оставит до конца. И может, тогда случится чудо, хотя она не верит в чудеса, — дочь прокурора, суровый художник-график.
Я подумал, как все это странно получается, — странно, что все как-то получается, отчасти под влиянием наших усилий и решений, но еще в большей степени само собой. Вот я жил недавно в квартире на одиннадцатом, женатый; сейчас я, разведенный, живу в квартире на шестом с бывшей женой и детьми, — пока так нужно, — а на одиннадцатом живет кто-то другой. Наполняет квартиру своим существованием, гремит посудой, спускает воду в туалете, а в моей бывшей комнате еще торчат дюбеля, которые я вбил, чтобы развесить картины Ани, подаренные мне, но так и не успел. А где-нибудь за диваном или в кладовке еще, быть может, остались чешуйки моей кожи, которые я теряю каждый день. Сам я уже другой, у меня другая кожа, одежда и мысли, я уже уличный музыкант немного и работаю на другом радио. Я знаком теперь с Эдом и Белкой, я знаком с Аней, и принимаю участие в их жизнях. Я никогда не думал, что будет так, совершенно не планировал всего этого, но это как-то случилось, как-то случается каждую секунду. У меня все больше болят колени. У Эда болит спина. Анин кот куда-то убегает внутри себя. И все это будто растущий кристалл или иероглиф, на котором все больше черточек, но под ними какой-то неизвестный холодный замысел, и он там двигается к нашей смерти помимо нашей воли.
Так я думал, когда кое-что привлекло мое внимание. Это происходило в одном из горящих окон дома напротив, на пятом этаже. Отсюда, сверху, мне был виден оранжевый свет, заливающий часть комнаты с паласом на полу. Узор паласа был пестр и извилист, как у тех ковров, что висели в моем детстве на стенах, предохраняя от холода.
Я видел не раз эту комнату, когда мы еще жили тут, на одиннадцатом. Видел в ней людей, детей и взрослых, разных — вероятно, она сдавалась внаем.
Сейчас я видел три стоящих в комнате мужских тела.
Тело первого было черноголово и бородато. Головы других отрезались оконным проемом. Первый человек делал нечто — склонялся, упирался ладонями в колени, стоял так сколько-то, опускался на колени, укладывал на них торс и снова вставал. Потом два других повторяли все действия за ним, и становилось видно, что и они черноголовы и бородаты. Первый что-то говорил остальным, оттеняя свои слова движением руки, и показывал снова. Упирался в бедра, опускался на колени, простирался…
Сперва я подумал, что они борцы, и старший, опытнейший, показывает другим какое-то упражнение или прием. Но затем я пришел к мысли, что он демонстрирует часть некоего обряда. Вероятно, он учил молодых молиться.
Сам я считал себя по инерции православным — был крещен, в детстве ходил с бабушкой в церковь, — но никогда за всю жизнь не соблюдал обрядов и постов, кроме одного раза, когда умер отец. Со временем толща страниц научной литературы отделила меня от религии, расшатав мистический склад моей личности и оставив на его месте что-то хрупкое, до конца не оформленное ни в атеизм, ни в веру. И вот сейчас я наблюдал, вероятно, какую-то важную часть жизни людей другой веры. Три человека опускались на колени и сгибали спины, какое-то время пребывали в этом положении, а потом поднимались. Вероятно, двое младших никак не могли сделать все правильно, потому что старшему из раза в раз приходилось что-то объяснять им. Вероятно, они как-то не так опускались, как-то не так изгибали свои позвоночники.
Молитвы и коленопреклонения в православии, казалось мне, не требовали особой точности исполнения. Но может быть, подумал я, в религии этих людей важны не только слова, но и движения? Возможно, молитва творится больше не словами, но сгибанием и разгибанием спин особым образом?..
Я впервые подумал о какой-то телесной составляющей общения с Абсолютом. Тысячи лет люди просят Бога дать им долгую жизнь, позволить загнать зверя, победить в войне, сгибая позвоночники. Из века в век, до настоящего времени и в день будущий пронесли они этот ритуал, считая его необходимым.
Я представил армии воинов Ислама на Ближнем Востоке — горячих людей из жаркой земли, вооруженных до зубов, оснащенных машинами и чудесами науки и техники, созданными для убийства других. Они не идут в бой, не помолившись Аллаху, и творят молитву даже в разгар боя, пока товарищ прикрывает их огнем. Война их невозможна без молитвы, а жизнь без веры. Невозможно храбро рисковать жизнью земной, не веря в жизнь вечную.
Я вспомнил, как в мобилизацию стоял в квартире на одиннадцатом, смотрел из окна на частный сектор и думал о том, что все, чему я учился, вдруг стало ненужным, неважным. Все, чем я наполнял свою жизнь сорок лет, было не тем, что надо. Все знания, все научные открытия, которыми я напитал себя, оказались бесполезны для меня.
Я бросился тогда смотреть фильмы о самураях, чтобы проникнуться их отношением к жизни и смерти. Я старался относиться ко всему подобно философу или воину, подобно восточному деспоту — взирать на все происходящее как бы удлиненными узкими глазами с крутого бритого черепа, сверху и свысока. Я очистил одну из книжных полок и целиком заполнил ее книгами, питающими силу духа: Гайдара, Лондона и Фолкнера, Грина, Островского и Платонова, греческие мифы, исландские саги собрал я на ней…
Она была внизу, эта полка, под остальными полками. Я опускался на колени, брал книги в руки — и не читал, но просто листал, пытаясь перелить в себя их силу. Я был как Тайсон, проводящий время перед боем в обществе своего тигра. Я завидовал воинам Ислама, которые шли в бой с улыбкой, не зная второго закона термодинамики, но зная, что Аллах примет их с улыбкой божественных губ. Тогда, в конце сентября двадцать второго, я старался вытряхнуть из себя науку и вновь наполниться чистой верой.Я молился, чтобы Бог снова дал мне веры.
Но Он не дал. Возможно, дело было в том, что я не кланялся Ему, когда просил об этом.
Я вспомнил Громкого Эда, лежащего у стены. Эда с закосневшим, малоподвижным позвоночником, полным боли и непримиримости. Он не верит в Бога, и позвоночник его полумертв. Позвоночник его полумертв, потому что Громкий Эд не верит в Бога и не сгибает спину, — не делает что-то нужное этому Богу. Поэтому болеет Белка, поэтому умирает кот Ани, поэтому у меня болят колени и я лишен любимого зрелища на свете — звездного неба в горах. Мы все не сгибали спины, не были частью людей, питающих Бога и питающихся Богом, просящих Его и поддерживающих Его.Вовсе не наука и оружие, но Бог и позвоночники решают все.Отец Эда знает, что не в силах помочь сыну, несмотря на все свое врачебное искусство. Он знает тайну, он верит в истину: чтобы излечить негнущийся позвоночник, нужно, чтобы он решил согнуться добровольно…
Трое закончили молитву и ушли. Окно опустело. Дождь перестал. Сквозь мчащиеся облака проглядывали звезды. Глаза Бога смотрели на меня сквозь разрывы облаков. Я тоже смотрел на них, и казалось, видел…
Все сущее было обернуто в покрывало Его глаз. Мы были в Лице Бога. Тело же находилось Нигде — стрекозиное, суставчатое тело-позвоночник. Изгибаясь в конвульсиях, оно творило материю из Ничего и выпускало через бутон Лица, напрягаясь и расслабляясь в вечном сердечном движении. Струило жизнь и забирало ее обратно. Оно корчилось от боли — и судороги пронизывали мироздание. Оно блаженно парило в невесомости — и по Вселенной струилась благодать.
Нечто, не имеющее языка и мозга. Имеющее лишь позвоночник, полный боли и наслаждения. Сотворившее нас как живые хребты по подобию Своему. Немощное и всемогущее, легко создающее миры, но не способное хоть на миг продлить жизнь несчастному коту, оно не могло преступить каких-то законов, своих или чужих, еще более глобальных и древних. И мы, создания Его, жили и умирали с каждой минутой. Вот и сейчас я стою, а жизнь переходит в смерть. И все позвоночники мира, сгибаясь в едином порыве, не способны ничего поделать с этим.
Мне вдруг остро захотелось увидеть Аню. Ее дом, старая девятиэтажка, находится недалеко отсюда, на Курчатова, в районе кладбища. Она должна быть видна отсюда, с высоты одиннадцати этажей — нужно только правильно вычислить ее крышу среди подобных крыш. Если по прямой, от моего дома до ее дома — не более километра. Я дойду дотуда пешком за полчаса.
Я подумал о том, как пройдет наша встреча. Возможно, кот уже умер. Мы крепко обнимемся в прихожей, и я прижму ее мокрое лицо к своей груди и погружу ладонь в ее волосы, черные и курчавые, как вангоговская ночь.
Мы пройдем и остановимся на пороге в единственную комнату, озаренную гирляндой. Она любит гирлянды — друзья дарят ей их на каждый праздник. Бегущие по стенам огни будут освещать надувной матрас и тело кота с большими щеками, лежащее неподвижно. Мы сядем на матрас и будем говорить о коте, иногда прикасаясь к нему, гладя остывающее тело.
А потом мы ляжем и побежим куда-то. Будем сгибать наши тела и издавать бессвязные звуки, лишенные смысла — неуловимые, как дух, таинственные, как поэзия. Мертвый кот с большими щеками будет лежать рядом, излучая смерть, а мы будем двигаться, все более ускоряясь, убегая от смерти друг в друга. А Бог будет смотреть на нас сверху миллиардами глаз, и мои дюбеля будут торчать из стены чужой квартиры на одиннадцатом этаже, и ее призрачные картины будут висеть на них. Даже если дюбеля вытащат, а дом снесут, они будут вечно висеть там.
Уродища
Я не сразу понял, что здесь происходит. Однако моим первым импульсом, как и у прочих, идущих мимо по проспекту Мира этим майским вечером, было вытащить телефон и снимать происходящее за забором, через дорогу.
Происходил снос несостоявшегося кафе «Кантри» — построенного несколько лет назад прямо перед почтой двухэтажного здания, которое портило вид главного проспекта города. Владелица сумела какими-то неправдами водрузить на Мира кирпичный остов, грубо ломавший архитектурный ансамбль улицы, но открыть в нем заведение так и не смогла при сопротивлении общественности и спохватившихся чиновников.
Последовала долгая тяжба. Каждое решение суда в пользу города побивалось козырем апелляции, и дело уходило на очередной унылый круг. Казалось, «Кантри» будет вечно торчать на Мира бельмом — бессмысленное, бесполезное здание, единственным назначением которого стало вызывать раздражение жителей, окрестивших его уродищем.
И вдруг, неделю назад, когда в торжество правосудия уже не верилось, вокруг уродища появился забор. Заведенный в его периметр желтый экскаватор впервые грохнул в ненавистные стены ковшом. Но трудяга, привыкший созидать, оказался не мастак в разрушении. Неумело покусав уродище, бестолково побившись об него башкой, не нанеся особого ущерба, был уведен он с поля боя. И вот сегодня на смену ему привезли убийцу.
Ядовитого красного цвета, заявляющего его опасность, был он, Destroyer. Я видел его впервые. Ужасный ящер, пожиратель каменного мяса. Облик его был безжалостен, холоден.
И уродище оробело. Уже лишенное облицовки, раздетое, оно стояло, как ветхий старик, обхвативший себя за плечи, зябнущий, жалкий, обреченный на смерть.
Молодой, хищно-поджарый, блистая мускульной броней, трудился над ним Destroyer. Методично сгибал шею, точными движениями выкусывал кирпичную плоть, и красная жижа капала-сыпалась вниз, освобождая белесые от пыли, кивающие лохмотья арматуры. К тому моменту, как я подошел, значительная часть крыши оказалась объеденной, и было ясно, в чью пользу сложится эта борьба, это убийство.
— Как живой, — сказала она с восхищением. Она привалилась спиной к стене здания на Мира и снимала происходящее через дорогу на телефон. Сказала как бы самой себе, но вроде и приглашая к диалогу.
— Он похож на динозавра, — ответил я.
— Да! У него и глаз наверху как будто, — сказала она радостно. Была она простых, грубоватых черт, в длинной юбке, оверсайзовом пиджаке и светлых кроссовках. — На какого же именно он похож? Такие, с длинной шеей…
— Диплодок. Бронтозавр. Брахиозавр, — перечислил я то, что помнил со школы.
— Да, брахиозавр! — Она глянула на меня с интересом. — Смотрите, он кланяется!
В красной кабине находился мастер своего дела. Повинуясь его искусству, Destroyer и правда двигался как живой. Раздавливал челюстями кусок крыши, ждал, пока осыплется кровавая крошка, передвигал голову и снова кусал. Иногда он поводил шеей, как бы косился на нас, зрителей, и действительно будто бы кланялся — знаменитый гладиатор, любимец публики. Люди выражали монстру одобрение, восхищение; некоторые хлопали, она улыбалась, — все они улыбались, смеялись, держа телефоны, направив их на действо…
И вдруг я почувствовал к «Кантри» что-то вроде сочувствия, нечто похожее на суровую жалость. Я словно забыл о том, что это имущество упрямицы-хозяйки, годами из-за границы плюющей на мнение горожан. Увечьями, наносимыми ему сейчас, здание очищалось от связи с ней. Уродище страдало — старое, несчастное, всеми ненавидимое, — содрогалось и издыхало на наших глазах.
Я смотрел на людей с телефонами, перебирал взглядом их лица. Неужели никто не чувствует запах убийства, запах трагедии? Казним неподвижный каменный зверь. Ему рвет глотку зверь стальной, еще худший. Этот монстр не освобождает — он разрушает, для этого он создан. И он пойдет, получив приказ, ломать любой дом, законно или незаконно стоящий. Понимаете ли вы это? — думал я.
— Сколько же оно стояло? — спросила женщина в пиджаке. — Года три?
Мне не хотелось говорить с ней сейчас — я весь обратился во внимание. Я старался уловить каменный крик, неслышно исторгнутый стон...
— Ну ладно. Пойду. Доброго вечерочка, — сказала она, убирая телефон. Казалось, она ждет от меня чего-то. Быть может, что я изъявлю желание уйти с ней.
— Доброго вечера, — ответил я, и женщина исчезла в толпе.
Проводив ее взглядом, я заметил группу людей в касках, пиджаках и галстуках. Рядом почтительная полиция. Скоро выборы. Убиение по политическим причинам, принесение в жертву за голос избирателя, — вот что происходит здесь. Уберите же телефоны! Направьте большие пальцы вверх! Вверх, равнодушные, недальновидные! Ведь когда-то смерть разорвет и ваше старое горло!
Взволнованный, я думал так, — я даже шептал эти слова, не обладая смелостью высказать их во весь голос.
Наконец монстр насытился. Шея его согнулась, голова свесилась, и тело застыло, покинутое водителем.
Я убрал телефон и пошел по Мира, оглядываясь, неся в себе чувство трагедии, которую заметил, быть может, я один.
Мне хотелось длить чувство остроты жизни от наблюдаемой смерти, подольше быть с ним.
Я пересек улицу Диктатуры Пролетариата и двинулся мимо памятника Поздееву с натертым «на удачу» носом, мимо лавок, пальм в кадках и небольших «пимашковских» фонтанов, к шкафу буккроссинга у педуниверситета.
В пыли шкафа среди никчемных технических книжонок меня ждал широкоформатный альбом фотографий 1941–1945 годов. Я распахнул тряпичную бордовую обложку. Трагические, высветленные страданием и величием времени лица вспыхнули под вечерним солнцем. Я забрал альбом, чтобы как следует изучить его дома, и понес под мышкой: слишком широкий, он не поместился в рюкзак.
За перекрестком возле Детского мира, у каменной беседки, обжитой чугунными Пушкиным и Гончаровой, стоял подержанный бородатый человек с гитарой. Серебристо звенел знакомый мне инструмент из знакомой колонки, человека же я видел впервые. Однако, проходя мимо беседки, я заметил хозяина гитары и колонки — моего приятеля Антона. Он курил, сидя на ступеньках. Щуплый, узкоплечий, но с гордой посадкой головы и малоподвижным мужественным лицом, он приветственно кивнул мне. Однажды мы играли здесь музыку — импровизированно, внезапно провели вечер вместе.
— Давно не виделись, — сказал я, подходя, пожимая его руку и устраиваясь на теплых ступеньках рядом.
— Было много работы, дядька. Но теперь расстался с девушкой, поменял работу, так что меня будет видно часто! Стало столько времени — девать некуда!
Он хохотнул, счастливый, свободный, в свободно сидящих, стянутых высоко на щиколотки джоггерах.
— Что так? — Я вспомнил, что девушка его была эвенкийкой, ездила по районам края с выступлениями в составе хора; он много рассказывал о ней в нашу первую и последнюю встречу.
— Не следит за языком. А я мужчина!
— Ты видел, как сносят «Кантри»? — мне хотелось поделиться моим настроением.
— Что это — «Кантри»?
— То уродливое кафе, на Мира.
— Не, не видел, дядька, — сказал Антон равнодушно. Возможно, он и не помнит, как меня зовут, поэтому и зовет «дядькой», подумал я. Мало ли людей подходит пожать ему руку за его искусство?
Бородатый заиграл «Я то, что надо». Тонкая, симпатичная девушка с короткими рыжими волосами снимала своего мужчину на телефон. Глядя на нее, я почувствовал зависть к бородатому. Мне захотелось, чтобы эта девушка смотрела на меня, хотелось рассказать ей о том, что меня волновало, поделиться трагедией уродища.
«Ты-ы-ы… с высоты-ы-ы… красоты-ы-ы», — прижмурившись, заблеял бородатый. Антон покачивал головой в такт, а на припеве, щелчком выбросив сигарету, шагнул к микрофону и подстроил второй голос: «Пус-кай се-го-дня я никто-о-о…» Беззаботный, юный, он был наполнен только тем, что ему было нужно — музыкой и еще раз музыкой. Все остальное было ему ни к чему сейчас.
Девушка снимала, улыбаясь. Вечернее солнце светило ласково. Двое пели, поддерживая и дополняя друг друга; и кажется, все было для того, чтобы остановиться и довольствоваться этим сегодня. Но во мне звучала сберегаемая мелодия трагедии — трагедия выше блюза.
И я встал и пошел дальше, храня ее, ища, с кем поделиться ею.
…И она сошла прямо ко мне — спустилась со ступеней старинного здания, в котором размещалась аптека.
Темно- и длинноволосая, со стройным телом; привлекательное южное лицо, щедрое на улыбку, вейп в смуглой руке, черно-белые полоски на облегающем платье — не зебра, но белая тигрица спустилась со ступеней и пошла передо мной, струясь в воздухе великолепными изгибами.
— Добрый вечер, — сказал я, поравнявшись с ней. — Вы видели, как сносят «Кантри»?
— Сносят что? — спросила она с улыбкой. Нет, она тоже не знала, счастливая, праздная, с родинкой над губой, с легкой походкой длинных ног.
— Кафе, которое сносят на Мира, у почты.
Она прихмурилась:
— Да, я что-то видела, кажется…
— Ну «Кантри» же! Уродища! — воскликнул я.
Я погрузил ее в ход моих наблюдений и мыслей.
— Все восхищались живостью Дестроера. Но он крушит и ломает. «Кантри» же может только стоять, как старик перед расстрелом, перед газовой камерой, растерянный, голый. — Я тряхнул несомым под мышкой альбомом. — Не следует думать, что Дестроер на стороне людей. Он лишь профессиональный разрушитель, убийца. Он — такое же уродище! Он в любой момент повернется и начнет крушить дома, больницы, школы с детьми. Ему все равно, ему нет дела…
— Очень эмоционально рассказываете, — одобрила она, выкладывая ноги на чрезвычайном каблуке в незримую танцующую линию. Ловкая, плавная полосатая кошка, белая тигрица. — Вы тонко чувствующий человек. Честно говоря, я ничего не слышала про это «Кантри».
— Наверное, вы не местная.
— Вообще я из Братска. Сюда приехала год назад.
— «Холли Голайтли путешествует»? Меня зовут ЕЭ. А вас?
— Как? Просто две буквы? — рассмеялась она.
— А зачем больше?
— Гульнара. — Она пожала мою руку, показав в улыбке крепкие зубы, и полыхнула темными зрачками в голубоватых белках на смуглом, кофейном тоне кожи. И я увидел в них — за ними — дикую Азию, пески, саксаулы.
— Вы татарка?
— Ой, я много кто! Азербайджанка, татарка, русская, на четверть цыганка…
— Четверть-цыганка? Вы идете с работы, четверть-цыганка?
— Нет, на работу.
— Жаль. В такую погоду надо гулять.
— Гиперответственность! — Она улыбнулась: даже гиперответственность ее была расслабленной, кошачьей. — Надо кое-что завершить. Но пока я туда иду, я гуляю!
Мы перешли светофор и двинулись в обратном направлении. Она рассказывала, что когда-то закончила на парикмахера, но с тех пор была гидом, инструктором йоги, танцовщицей, селебрити. Сейчас работает замдиректора женского центра.
— Карьеристка? Ой, нет. Я довольно ленивая. Все как-то происходит само. Плывет по реке, а я стою на берегу и вытаскиваю все, что нравится. Ну, вот я и пришла.
Мы остановились у старинного двухэтажного особняка темного кирпича, с балконом из металлических прутьев. На бордовой табличке золотыми буквами значилось: «Дизайн личности». Какие-то нацистские лаборатории, где выводят гомункулусов нового мира, представились мне. Они готовились поглотить девушку Гульнару. Я чувствовал сожаление о мимолетности нашей встречи.
Она вытащила из сумочки связку ключей и повернула голову ко мне:
— Хотите со мной? Может, кому-то расскажете о нас.
— Конечно! — воскликнул я обрадованно.
За тяжелой дверью обнаружился полутемный холл. Мы оставили его за спиной и начали подниматься по широкой лестнице, винтом уходящей наверх. Под ногами загремело железо. Я опустил взгляд: лестница, подобно балкону, была стальной, ажурной.
— Здание это построили два купца, — сказала Гульнара. — На каждой ступеньке выбиты их фамилии, видите?
Я вгляделся: и точно, в вязь были вплетены буквы.
— Красиво.
— Да. Только женщины не очень любили эту лестницу. Понимаете почему? — она улыбнулась, и зубы ее блеснули в темноте.
— Застревали каблуки?
— Нет. Просто снизу все видно. Мы поднялись на большую лестничную площадку с выходом на балкон, куда вели массивные распахнутые двери, прошли мимо них, свернули направо и оказались в просторном полутемном помещении. Возможно, когда-то оно было залой для приемов и танцев.
Она щелкнула выключателем, и роскошная хрустальная люстра озарила теплой желтизной стены в каких-то грамотах, сертификатах, схемах человеческого тела и мистических символах. Осветились диваны, обтянутые красным дерматином, и кресла на медовом ламинате.
Она пошла к стойке ресепшна, на которой стоял ноутбук, осведомившись через плечо: «Чай, кофе?» — демонстрируя свою фигуру сзади, плавную, грациозную, кошачью — Гульнара, белая тигрица. И здесь, в этом помещении, повеяло Востоком — голубым океаном, теплым экзотическим зверем повеяло...
Я испросил чаю. Она взяла ноутбук, вернулась и устроила свое тело в красном кресле рядом с окном. В его проеме, глубоком, как бойница, находился чайник. Она протянула руку в золотом браслете и щелкнула кнопкой.
В одну линию с креслом — через стеклянный журнальный столик — стоял диван. Я сел на него и обежал взглядом пространство.
Я находился в истории. В большой Истории, которую источало здание, и в маленькой истории одного вечера, дарованной мне. Наблюдение за сносом уродища, встреча с Антоном, знакомство с четверть-цыганкой — и вот я нахожусь на пороге чего-то необычайного, непознанного.
Она открыла ноут и заклацала клавишами, склонившись. Низко открылись лифом платья смуглые небольшие груди.
Я наблюдал за ней украдкой. Струились с головы на плечи волосы дорогим нефтяным потоком. Ключицы натягивали золотистую кожу. Благополучие, богатство и здоровье облекали это тело — уже не юное, но мускулистое, хотя и расслабленное, томное. Но и деловитость за фасадом этой расслабленности прослеживалась тоже. Несомненно, эта девушка обладала умом, даром общения, была открытой и храброй. И губы ее были красивы, и ровные, крупные зубы были похожи на жемчужины. Она охотно демонстрировала их, иногда взглядывая на меня, улыбаясь; она понимала, что я любуюсь ею сейчас.
Глаза у нее были темные — вишневым, кажется, называется этот оттенок. Ресницы — длинные, пушистые.
Я смотрел ей в глаза, на двигающиеся губы смотрел, на блестящие зубы, и ниже скользил мой воровской взгляд, и вновь поднимался. На ее груди лежало колье в три нитки — черный минерал в различных формах. Между второй и третьей нитками на смуглой коже белел небольшой, едва заметный шрам.
— Вы наверняка умеете гадать, — сказал я. — Все цыганки умеют это. Вы должны погадать мне.
— Не занимаюсь этим давно, извините, — улыбнулась она. — Был один неприятный случай там, в Братске.
— А как именно вы гадали? По ладони?
— Нет, на кофейной гуще. По ладони я не умею, — она поднесла ладони к лицу и перевела на меня взгляд. — А вы, наверное, умеете?
— Немного.
Я встал, обошел столик и присел радом с ней на ее широкое кресло.
Я не преследовал мысли прижаться к ней, хотя мне было приятно почувствовать звериное тепло ее бедра и плеча — меня искренне интересовал рисунок на ладони. Тот индивидуальный знак, о котором Соломон говорит, что он налагается Богом на руку каждого человека.
Она предоставила мне в пользование ладони просто и доверчиво. Так же легко ее бедро приняло соседство моего бедра, и тело ее охотно поделилось теплом с моим телом.
— Вот линия жизни, вот судьбы. У женщин на правой то, что заложено, на левой то, что зависит от тебя, — вспоминал я тонкости, почерпнутые в подростничестве из сериала «Хиромант». — Вот линия ума у вас хорошая. Лучше, чем у меня. Мне тут гордиться совершенно нечем, вот смотрите…
Она высвобождала свои ладони, и брала мои, и вглядывалась непосредственно, любопытно. Я смотрел на нее, повернув голову, и чувствовал, как глубоко, с шорохом в ушах бьется мое сердце. И мне казалось, что наши линии немного изменяются в это мгновение. Как-то влияют друг на друга бушующие торсионные поля, обозначенные на стендах «Дизайна личности», — прогибают одно другое, взаимопроникают, образуют другие оттенки в местах соприкосновения. За окном сгущается вечер, история большая пронизывает историю маленькую, как бусины колье пронизывает нитка, а между нитками — шрам. Откуда? Откуда?..
— Кто вы по гороскопу? — спросил я.
— Лев.
— Вы, наверное, любите есть людей?
— Когда-то любила! Но со временем научилась быть вегетарианкой, — рассмеялась она. — Теперь я люблю читать людей. Мы всю жизнь учимся читать людей, — добавила она. И это мы прозвучало так, будто она принадлежала к какому-то особому виду созданий, существ.
— И что же вы прочитали относительно меня? — спросил я.
Она посмотрела на меня. Посмотрела как-то иначе, чем до этого, — изучающе, холодно, строго. И я почувствовал, как приятное оцепенение спадает с меня.
— Похоже, вы очень эмоциональный, очень чувствительный человек. И, видимо, довольно романтичный, — сказала она наконец прохладным тоном, как-то отгораживаясь от меня внутри. Эти ее слова были как сквозняк, вдруг пронизавший теплое помещение.
Взволнованный, сбитый с толку, я встал с кресла и посмотрел в окно-бойницу. Мне хотелось и дальше приближаться к ней, а не отдаляться. Хотелось завершить этот чарующий вечер за окном так же хорошо, как он начался. Но я чувствовал, что что-то вдруг изменилось между нами. Или мне показалось?
— Вы уже закончили с работой? Тогда пойдемте-ка мы гулять! — предложил я.
— Не могу, к сожалению. Я собираюсь погулять с подругой.
— Так отмените. Со мной будет интереснее! — воскликнул я горячо.
Она качнула головой.
— Я обещала, давно ее не видела. И слушайте, ЕЭ… Честно говоря, хоть я и не замужем, но у меня есть парень, — сказала она. И я почувствовал неожиданную и одновременно ожидаемую ноющую боль.
— Было бы удивительно, если бы у вас его не было. Но я предлагаю всего лишь прогулку. В этом нет ничего преступного.
— И все-таки не стоит. Слушайте, вы правда симпатичный человек, — сказала она, слегка хмурясь. — Мне приятно, что вы подошли. Мы хорошо поговорили, даже подержались за руки. Это ведь было волнующе, правда? Но я, наверное, произвела какое-то не очень правильное впечатление. Видите ли, я меркантильная.
— Что вы имеете в виду? Деньги? — спросил я, держа улыбку.
— Скорее, определенность. Я всегда все взвешиваю. Я думаю: а что дальше? Могу ли я получить что-то лучше того, что имею? И я не вижу у нас с вами ничего лучше. Извините, если ввела в заблуждение. Но и вы тоже… Ну что это такое: «Погуляем?» — сказала она с облачком досады, передразнив меня. — Гуляю я с подругами. Но главное, у меня есть мужчина, который в целом меня устраивает. Мы можем, конечно, с вами гулять, но зачем? К чему это все? Надеюсь, я вас не обидела. Мне бы не хотелось.
Она очень нравилась мне сейчас, с каждой секундой отдаляющаяся от меня, говорящая жестокие слова, — нравилась все больше. Но я сказал, что нет проблем. Я тоже за определенность и тоже дорожу своим временем. Мы действительно хорошо пообщались.
— Вы интересный человек, — сказал я, протягивая ей руку. — Спасибо, что показали дом и лестницу. Хорошо вам погулять с подругой.
— Спасибо, — рассмеялась она и энергично встряхнула мою ладонь.
Я пошел к дверям, стараясь дать понять ей своей прямой спиной, своей походкой, что ничуть не расстроен. Она окликнула меня:
— ЕЭ!
Я резко повернулся, и в глазах вспыхнуло черно-белое, бордовое, под желтым светом. Это сочетание тонов ассоциативно напомнило мне когда-то виденную картину из жизни индийского раджи. Большая комната, тонкие юноши с опахалами, роскошный пурпур, восседающий среди подушек раджа — и возлежащий у его ног тигр, как символ силы и власти своего хозяина.
— Ваша книга, — сказала она, показывая пальчиком на альбом, позабытый мною на алости дивана.
Я вернулся с пьер-ришаровской улыбкой и взял его, старый и пыльный, с размахратившимися уголками, чуть помедлив: возможно, она спросит о нем, и тогда снова завяжется беседа, и я все отыграю. Но нет, она не спросила.
Вечер на последнем пределе между «светло» и «темно» удерживал себя, как акробат на канате.
Он был таким прекрасным, он так нежно ласкал ветерком мои щеки и руки, что, выйдя на улицу, я ощутил, как чувство разочарования и неудачи оставляет меня. Плыли по небу разноцветные облака, солнце проваливалось за дома, на город опускалась прохлада.
Я тронулся в сторону Коммунального моста, думая об этом маленьком приключении. В конце концов, со мной останутся и дом, и лестница, и образ девушки в полосатом платье. Она будет сидеть в какой-то комнате моей памяти и вечно улыбаться мне оттуда крепкой белозубой улыбкой.
Однако по мере того, как яркость впечатления затухала, мне становилось пусто. Я чувствовал себя все еще наэлектризованным, деятельным, и вместе с тем беспокойным, неполным. Я пытался отвлечься, пытался вновь вызвать в себе высокую ноту трагедии от убийства «Кантри», но не мог. Я как будто разделился внутри и что-то важное оставил в том старинном доме, где мое бедро прижималось к ее бедру, и мое плечо к ее плечу, и ее руки были в моих, и мои были в ее. Где линии наших ладоней стремились измениться.
Думая обо всем этом, я ощутил голодную тоску в желудке и решил съесть бургер на Театральной площади.
Когда я дошел до площади — точнее, до узкого перешейка между несколькими заведениями общепита, где снует в вечном броуновском движении молодежь, — уже заметно потемнело. Я купил себе бургер и колу в красном кофе-автомобильчике, сел на одну из лавок и принялся жевать, наблюдая мельтешение юных тел.
Не всегда определенного пола, в неодинаковой, но как бы одного сорта одежде, они галдели, обнимались и били друг друга — шутливо, но болезненно, — матерились и вскрикивали, не замечая меня. Я был невидимкой для них.
На соседнюю лавку опустилась женщина моих лет и заговорила по телефону. Речь ее заглушал их гвалт. Лишь несколько фраз уловил я: «Нет-нет. Мы никогда этого не допустим. Мы будем за ним присматривать», — и вновь пелена хаотичных звуков размыла слова. Губы женщины двигались, но что она говорила, я не понимал уже. Однако слова ее остались со мной и проделали брешь во мне… И я вдруг понял, что проиграл в борьбе.
Там, в старом доме, мы не получали удовольствие от случайного общения, не тянулись друг к другу телами и линиями, но сражались. И я каким-то образом проиграл тогда, в кресле, завладев ее руками.
Я сидел с ней рядом и что-то болтал про хиромантию, чувствуя тепло ее тела и стук моего сердца. А она принюхивалась звериным своим чутьем, оценивая меня. Уловила запах пота от моей потрепанной ветровки. Заметила, что кроссовки мои не новы, что на одном расходится шовчик. Не обошла вниманием пыльную книгу, с которой я шел сегодня под мышкой, как бедный студент в коротких штанах. Ей не нужна была трагедия уродищ, не нужна была прогулка со мною. Ей нужна была победа надо мной.
Черт, подумал я, весь встрепенувшись, да ведь она сразу задумала это! Как только я подошел к ней на улице, она распланировала все. Она знала, что я пойду с ней, что она приведет меня в этот дом. Даст какую-то непонятно на что надежду, а потом разгрызет эту надежду своими хищными белыми зубами, холодно и насмешливо глядя мне в лицо. Она тигрица, ей нужна не просто пища, ей нужна добыча. Большая кошка, она нуждается в жестокой игре с мышью. «Я меркантильная», — сказала она, но даже и этим нелестным определением язвила не себя, но меня. «Я настоящая женщина», — имела в виду она. Настоящие, красивые, востребованные женщины — меркантильны. И мужчины в старой потной одежде, с распоротой обувью, с пыльными книгами, пешедралом перемещающиеся по жизни, не имеют ценности в глазах этих холодных за теплом ладоней, за блеском черных камней на груди женщин.
И черт возьми, шрам! — вспыхнуло в голове. Почему я не спросил, откуда он? Ведь это так важно. В Братске живут буряты, нож в руках которых — опасное и привычное орудие. Охотник, не давший себя съесть — вот кто мог быть автор шрама. Я же дал себя съесть и даже не заметил этого.
А может быть, она испытывала меня? Именно что ждала — женщина в ней ждала, — что мужчина во мне сделает шаг к этой внутренней женщине, и не дождалась, и испытала разочарование… Меж тем изначально я понравился ей. Она постоянно флиртовала со мной — своими национальностями, работой, купцами и полупрозрачной лестницей. Все видно снизу, сказала она, поднимаясь со мной по ступеням в таинственной и волшебной темноте. И ее глаза и губы были повернуты ко мне.
Я вдруг почувствовал неистовое желание своих ног вскочить и лететь в тот дом, дернуть дверь, взбежать, гремя по железной лестнице, на второй этаж…
Но я знал, что не найду того, что оставил там — момент прошел, момент больше не повторится.
Я встал, выкинул в урну опустевший стаканчик и пошел к остановке. Я не мог уже сидеть на месте.
У торгового центра «Хамелеон» я услышал трели скрипки и свернул на них.
Под сводами здания, их эхом окутанный, стоял большеголовый мальчик в футболке с надписью «I love Armenia» на груди и играл тоскливое, скандинавское. Что-то горячее, страстное пыталось выпутаться из льдистых, сдержанных звуков, и не могло. И это мучение, эта бесплодность стараний задержали мой шаг.
— Что это было? Сибелиус? — спросил я, когда скрипка смолкла.
— Шостакович, — ответил мальчик нехотя, хрипловатым, неожиданно старым голосом.
Я достал из кармана банкноту и поместил в открытый чехол, лежащий рядом. Мальчик поблагодарил, снова вскинул к подбородку скрипку и сказал терпеливым, менторским тоном, не глядя на меня:
— Ваши эмоции относительно сноса кафе «Кантри» мне не близки. Казалось бы, кому как не вам, работнику «Делового радио», больше всех известно, что данное кафе было построено на взятки и всем мешало? Но я понимаю, что вам хочется страдать. Человек есть нервная система, покрытая плотью. Нам кажется, что мы хотим испытывать приятное, но наши нервы хотят испытывать сильное. Драма сильнее комедии, трагедия сильнее драмы. Трагедия выше блюза. Поэтому мы тянемся к самым красивым и жестоким женщинам, которые способны причинить нам максимальные страдания. Мы страдаем от них, пока не подходим к последней черте, а затем вытаскиваем ножи. И ножи оставляют шрамы, — сказал мальчик.
…Нет, ничего не говорил он, а играл, положив подбородок на скрипку.
На остановке под светом фонаря стояли в обнимку бледная девушка в светлом платье и загорелый парень с большим рюкзаком. Он привлекал ее к себе — так, как привлекают, прощаясь, она отталкивала — так, чтоб удержать.
Курносый нос ее взмывал к нему дугой, рот двигался, горько изгибаясь. Она шмыгала носом, и легонько била его по груди кулачками, и снова замирала в его объятиях. Он говорил ей что-то увещевательно, нежно.
Я заметил, что из кармана его штанов торчит какой-то плюшевый зверек — брелок, сувенир...
И я позавидовал далекой дороге этого парня, его полному рюкзаку, плюшевому зверьку в кармане. И даже к горю девушки почувствовал зависть я — к очищающему горю, которое заполняет ее, вымывая мелкие страсти, мысли, эмоции, в мелкости и сиюминутности подобные тем, что управляли мною в этот вечер.
Чтобы отвлечься от них, я сел на лавку под фонарем и открыл бордовую обложку.
И черное с белым под желтым светом фонаря вспыхнуло и сосредоточилось у меня в глазах, — словно я все еще стоял на пороге комнаты в старом доме, оборачиваясь на голос.
Парень прогудел что-то. Девушка всхлипнула за моей спиной, и ласковый тигр спрыгнул с кресла и бросился мне на грудь.
|