|
Об авторе | Павел Алексеевич Пономарёв (27.08.1997, Лебедянь Липецкой области) окончил факультет журналистики Воронежского государственного университета (ВГУ). Преподаватель факультета журналистики ВГУ. Работал редактором отдела нон-фикшн сетевого журнала «Лиterraтура», главным редактором газеты «Воронежский университет». Участник форумов молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья, зимней Школы поэзии при Международном фестивале искусств под руководством Юрия Башмета в Сочи, Форума молодых писателей им. С.А. Филатова «Липки» (2024). Автор романа «Ныне и присно» (2025), книги стихов «Чернозем и суглинок» (2025), книги публицистики «Со-бытие. Дневник молодого человека» (2020). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Три рассказа» (№ 1, 2025).
Павел Пономарёв
Казанский собор
диптих
Начало сказки
Первый раз в наш собор я пришел с бабушкой. Первый осознанный раз: должно быть, меня приводили туда и раньше — в совсем раннем возрасте. Но я, разумеется, это не помню.
А вот что помню: прохлада в июльский, пусть и утренний зной (вероятно, был Петров день — мои именины), исходившая от толстых, неохватных стен, с которых смотрели большие строгие святые (я уже знал их и понимал, что это — они), изображенные в классическом византийском стиле (в нем исполнен и сам собор). Помню темное и необъятное пространство, сплошь заполненное взрослыми, свои холодные руки и ноги (у меня с детства — плохое кровообращение), запах воска и ладана, от которых было сперва не по себе: мне казалось, я попал в древнюю сказку, где полуобнаженные люди в сандалиях и продуваемых тканях ходили по песку, в который мы теперь ставим свечи. Говорили эти люди на языке, которому бабушка учила меня перед сном — языке непонятных просьб и незаслуженного прощения. А здесь, в соборе, на этом языке все пели. И я не понимал, как столько людей запомнили, а теперь воспроизводили — разом, хором — эти странные загадочные слова, неподвластные моим детским разуму и языку. Впрочем, в том, что я маленький, сам я отчета себе не отдавал: это была взрослая и все-таки — мрачная сказка.
Помню причастие — сладкую ложечку кагора и мягкий влажный кусочек белого хлеба. А батюшку — не помню. Вероятно, он затерялся в моей памяти в толпе других, самых разных и таких же, как и он, незнакомых мне людей.
Зачем это было, я тоже не понимал. Наверное, бабушка мне объясняла, но от избытка впечатлений и последующей пешей дороги до дома я ничего не понял и не запомнил.
Но вот что помню точно и доподлинно: восторг от приглушенной, но очевидно ясной полоски света, проникавшей с немыслимой для меня высоты — когда я, задрав голову, был поражен этой высотой. Свет падал с поднебесного белого круга (я не знал тогда слова «купол», но уже знал слово «Бог») и рассеивался над головами. И я так хотел оказаться под этим лучом, что в какой-то момент мне показалось, будто и холод от стен, и страх от постигшей меня в этом месте неизвестности, и дурнота от свечного дыма, и духота от людской тесноты — все вдруг ушло, пропало, и только теплая безмятежность мерно перетекала из моей ладони во все, даже самые дальние, части моего тела. Это меня держала бабушка.
Бабушку отпевали здесь — в Казанском. После нескольких месяцев комы она была совсем на себя не похожа: маленькая, сморщенная, седая… Мама тогда шепнула мне:
— Узнаешь?
— Нет, — шепотом ответил я.
Я не люблю приходить в Казанский, когда там много людей. Вообще приходить в церковь на службу — в толпу — не люблю. Знаю, что с точки зрения церкви это неправильно. И поступаю иначе: иду в церковь, когда чувствую, что нужно поговорить. С бабушкой. С остальными ушедшими. С «большими строгими» святыми, с детства оставшимися для меня такими — чувство преклонения, смиренного раболепия… Глаза в минуты этого разговора сами собой устремляются вверх, шея выгибается (хотя со стороны, наверное, не видно), подбородок заостряется — ничего не могу с собой поделать. Это подобострастие — на генетическом уровне. Так меня воспитали. Таким я рос. И — вырос.
Но собор остался для меня прежним — как в детстве. Он так же огромен и не изведан, холоден и строг. И все же теперь — больше пуст, чем многолюден. Наверное, я его сам таким сделал.
Житие Семёна Ильича
1
Казанский собор поруганным и разоренным я никогда не видел. Не видел мясную лавку, склад, пивную, некогда бывшие здесь. Для меня он с рождения — собор. И лики, смотрящие с его стен, — канонические.
Так я считал, пока на одной из стен — ближе к алтарю — не увидел картину. Явно этого века. На групповом портрете белого и черного духовенства один персонаж особенно выделялся и отличался от остальных — седовласый старик в косоворотке и лаптях с крестом в левой руке и с правой рукой на сердце.
— Это Семён Ильич, — сказал настоятель отец Игнатий.
Есть на Старом кладбище одна могила. Место козырное: возле церкви, по правую руку от алтаря, рядом с фамильным захоронением купцов Игумновых. На могилке — ни плиты, ни ограды: только холмик, над которым — деревянный крест. На кресте, благо, есть табличка. Не только с именем и двумя датами через тире — есть и фото: суровый, хотя и с хитринкой, взгляд, кустистые брови, крупный нос, высокий, свободный от волос лоб… Остальные черты лица сокрыты под седой толстовской бородой. Очерчивают его спадающие на плечи космы. Это Семён Ильич Поликанов. Почти ровесник прошлого века, пяти лет не доживший до его конца. Советский каторжанин и боговер.
«Должно быть, именно так выглядели наши предки-крестьяне, — думали те, кто лицезрел Семёна Ильича впервые, — могучие старики из седых веков». Право, слова «крестьянин» и «христианин» созвучны. А если углубимся в этимологию, то и вовсе поймем, что общего у этих слов гораздо больше, чем кажется поначалу. Вот мы уже и на полпути к разгадке — не из «церковников» ли этот старик? Или — тем паче — не старовер ли? Что, впрочем — и то и другое — в те времена сродни было девиации.
«Служителем культа» Семён Ильич никогда не был. Старовером — тоже. Хотя… Что по тем временам считать «старой верой»? А «новой»? Если коммунизм — тогда однозначно: дедушка Семён Ильич Поликанов был истинным «старовером» в буквальном смысле — человеком, пострадавшим за свои религиозные убеждения в период формирования (в том числе и в особенности — силовыми методами) в государстве, ставшем правопреемником Российской империи, новой идеологии. Идеология ведь — это тоже вера: дословный перевод — «учение об идее». Только идея изменилась в корне: на смену корню «тео-» пришел корень «антропо-»…
Семён Ильич такое положение вещей не принял, оставшись приверженцем прежних порядков (здесь коллективная память выдает еще одно подзабытое словечко — тоже, как водится, с корнем «стар-»: старорежимник). За что, как представитель религиозной организации «Истинно-Православные Христиане» (получившей, по тогдашней языковой моде, даже аббревиатуру — ИПХ), отправился в места не столь отдаленные — на Дальний Восток.
Суровые климат и обстоятельства, сопутствующие, как правило, подобным случаям (правда, над волей этих случаев довлеет — в данном случае — иная воля — политическая), не сломили волю, ресурсы которой представляются богаче, — человеческую. И несмотря на то что в действительности организации «ИПХ» никогда не существовало, Семёна Поликанова и после «десятки» лагерей можно было по-прежнему с полным правом именовать «истинно-православным христианином».
2
На второй неделе Великого поста зэка Поликанова привели к начальнику лагеря:
— Ты ведь у нас честный, да? Как там в заповедях — «не укради»? Ну вот и будешь склад охранять — посмотрим, какой ты честный.
Как позже выяснилось, это был эксперимент. Офицеры лагеря поспорили, что какой бы силой духа ни обладал человек, против природы не попрешь:
— Даже фанатик и дистрофик Поликанов, попади он на продовольственный склад, забьет болт на свой пост (и тот, что мы ему дадим, и который у него в башке сидит) и отожрется. А не отожрется — от видов и запаха свихнется. И все равно подохнет!
Через неделю начальнику докладывали, что Поликанов ходит со всеми в столовку и хлебает баланду.
Начальник вызвал Поликанова к себе. Перед ним стоял все тот же дистрофик и фанатик — сухой, костлявый, и без того с немаленьким, а ныне и вовсе коршуньим, загибающимся — как и вся эта жалкая фигурка (где там дух помещается, бог, тьфу ты, черт, весть) — носом.
Эксперимент свернули. Поликанова вернули на основные работы.
Не входившего во искушение «блаженного» цепные псы ломали другими способами. Выражая вполне искреннее стремление к познанию, просили рассказать о том, как мир устроен (хотя любопытнее было — кто его так устроил). Недвусмысленно намекая на характер разговора придуманной братвой «погремушкой»:
— Семён, Семён, ты в религии силен!
Сметливые при этом добавляли:
— За то и сидит…
А Семён знай одно: про муки Христовы, про страсти…
И тогда провокаторы, расписываясь в собственном бессилии, уподоблялись легионерам и прибегали к последней пытке — самому верному, как представлялось конвоирам, способу сломать человека: призывали женщин и приказывали им танцевать на том, что называли «мужским достоинством».
Поликанов вышел на свободу через два года после смерти Сталина. Сначала вернулся на родину — в село под Данковом, — а потом перекочевал в соседнюю Лебедянь. Семьи у него не было.
3
Впервые о Семёне Ильиче я услышал от Устинова — военрука лебедянского педучилища и племянника Поликанова. Разговор возник в связи с другим, не менее колоритным старожилом — инвалидом войны Анатолием Соболевым. Которого за бравое прошлое, а также постоянное пребывание в морской форме и подпитии прозвали «Толя-моряк». Устинов с ним дружил, хотя и был другого поколения — годился Толе в сыновья. Впрочем, это не помешало им без малого три десятка лет поддерживать близкие отношения. Была в них сентиментальность: по юности ходил Устинов с Толей в походы — на Куликово поле, по Красивой Мече, в поисках пути Тамерлана…
Потом Толя, «шебутной батек», возил курсанту Устинову картошку, чтобы тот на казенных харчах не оголодал.
Потом они поменялись ролями: теперь Устинов, молодой преподаватель педучилища, присматривал за старевшим, прихварывающим Толей. От вина, правда, тот отказываться не намерен был, поэтому часто их общение сопровождалось курьезами.
Так, однажды Толя с собутыльниками решил вспомнить фронтовое прошлое и сварить настоящую армейскую похлебку. Но то ли дрогнула травмированная на фронте рука (летом сорок четвертого при штурме литовского города Алитус комвзвода Соболев получил перелом, поэтому одной, не разгибавшейся до конца рукой мог только стакан держать), то ли уже под стакан — в общем, накрылась похлебка. В прямом смысле: перевернулся котелок, «и все на наш редут». Обварил себе Толя самые неприкаянные места.
Устинов — вихрем в больницу; доставили Толю в хирургическое отделение, «в руце» светилу местной медицины Геннадию Павловичу Голицыну. Тот, осознавая всю сложность создавшегося положения и понимая, какую берет на себя ответственность — спасти не только жизнь, но и честь героя войны, — уверил:
— Анатолий Феодосьевич, не волнуйтесь — все опухлости оставим, а боль уберем!
Сказал — как отрезал.
Хоронили Толю (операция тогда прошла успешно, а умер он через несколько лет от хронической почечной недостаточности, порядком запустив себя — надорванный на войне организм, ослабленный мирной, но далеко не безбедной жизнью) с оркестром, как полагалось… Руководил оркестром Устинов.
Толя, хотя и недолюбливал советскую власть, и начальство местное чихвостил на чем свет стоит (а на некоторых и вовсе компромат собирал), все же был безбожник алый. Да и курсы военные, и фронтовая закваска подбрасывали в огонек дровишек… Поэтому когда гвардии лейтенант в отставке, член ВКП(б) с 1952 года (в тот год она стала КПСС) Соболев Анатолий Феодосьевич слышал от Устинова, что тому пора уже бежать из соболевских гостей к набожному дядьке-труднику — «дед заждался, помочь ему надо», — то, распираемый хмелем и ревностью, цедил сквозь зубы:
— Н-н-ну и ступай с своим гвнчистм!..
И это была чистая (по крайней мере, по мнению Феодосьевича) правда: после откидки Семёну Ильичу трудно было куда-то приткнуться, и он, в прямом смысле потерявший нюх в лагерях, сподобился чистить в местной округе сортиры. В том числе и в особенности — власть имущим (те всегда хорошо «озолачивали»). Впрочем, старику было не привыкать; и своим «работодателям» Семён Ильич, не без презрения и даже гордости, напоминал:
— Я за вами всю жизнь подчищаю!
4
Есть такая портретная фотография. Два человека. Слева — бородатый Семён в армяке и картузе, с лентой через плечо с надписью: «Борюсь за святую Русь». Справа — лысоватый, гладко выбритый мужчина на закате сил, но пока еще в меру упитанный; в галстуке и пиджаке, при медалях — и тоже с лентой через плечо. На которой написано: «Активному борцу за власть Советов». А на самой фотографии, в нижней ее части, поверх портретов — еще одна надпись. Два слова, белым по черному: «Родные братья».
В действительности такой ситуации никогда не было: в почтенном возрасте они никогда не сидели рядом, плечом к плечу, — как здесь, на фотографии — перед камерой. И ленты такие никогда не надевали — потому что их не существовало. Все это — чудо советского «фотошопа». Плод фантазии одного из героев. Нетрудно догадаться, какого из двух. Чудодейственная техника воплотила эту фантазию с поразительными для того времени точностью и мастерством, так что с первого взгляда не отличишь реальность от вымысла. Хотя при дальнейшем ее познании приходит осознание того, что, в сущности, этот вымысел не так далек от реальности. Он — забавное и одновременно закономерное ее истолкование. А произведение интерпретатора реальности, события которой таким замысловатым образом отразились на разуме этого человека, — фантазия вовсе не больная, а болезненная. Вариация на тему того, как жизнь порой выписывает сюжеты похлеще Горького и Солженицына.
Брат Семёна Ильича Поликанова служил в НКВД.
И это он, его брат — «борец за советскую власть» — сначала «заложил», а потом и «засадил» «борца за святую Русь» — родного брата…
5
На излете советской власти Семёна Ильича реабилитировали. Прижизненно. Что в жизни случается нечасто. (Прижизненные памятники, пожалуй, возводят чаще.)
Со стороны власти это выглядело, конечно, великодушно — признание своих ошибок, — однако больше походило на расписку в собственном бессилии.
Это была агония перед распадом.
Почему-то денежные выплаты в подобных случаях принято называть моральной компенсацией.
Хотя на поверку деньги и мораль оказываются понятиями далекими друг от друга, а мораль и душа — прямо противоположными.
Да и здоровье за деньги не купишь…
К своей реабилитации Семён Ильич подступился глубоким, но еще не дряхлым стариком. Что же до души — она у Поликанова, кажется, всегда оставалась светлой.
А ныне и вовсе просияла: теперь он знал, как благодарить Бога за торжество своего оправдания.
И в те вновь окаянные дни — дни немыслимой агонии и одновременно ликующего торжества — он вошел в распахнутые алтарные ворота (казалось, никогда этого не случится), за которыми еще вчера разливали пиво, подошел к отцу Игнатию и всю свою «десятку», воздавшуюся сторицею, протянул ему.
6
Покидая Казанский собор, я пройду через ворота, выводящие с соборной площади на Советскую, бывшую Дворянскую — главную улицу города, — и вдруг, уже по ту сторону ворот, обернусь: за церковной кованой оградой мне привидится старик в картузе с седой бородой и хитрым прищуром. Обтирая костлявые руки о грубый, но белый передник, он скрипучим голосом произнесет снисходительно:
— Я за вами — всю жизнь…
Когда-то все свои деньги, полученные за беззаконную неволю, он отдал на то, чтобы здесь, в этом месте, всегда был Бог.
На деньги старика и построили эту ограду.
|