Два рассказа. Александр Нилин
 
№ 5, 2026

№ 4, 2026

№ 3, 2026
№ 2, 2026

№ 1, 2026

№ 12, 2025
№ 11, 2025

№ 10, 2025

№ 9, 2025
№ 8, 2025

№ 7, 2025

№ 6, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Нилин — прозаик, мемуарист. Среди его книг — автобиографический роман «Неокончательный диагноз» (2026), «Переделкино: поверх заборов» (2023), «Зимняя дача» (2013), «Красная машина» (2011), «Стрельцов, человек без локтей» (2007). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Теория относительности» (№ 6, 2018). Живет в Переделкине и Москве.




Александр Нилин

Два рассказа



Роль Софи Лорен в русском футболе


                           Ешь морковку, лук и хрен, будешь, как Софи Лорен

                                                                                              (из фольклора)


Чем больше твердят о том, что у истории сослагательного наклонения нет, тем больше сомнений вызывает у меня этот тезис. Чем дольше (а скоро дольше будет некуда) живу, тем очевиднее для меня, что сюжет неслучившегося интригует острее, чем случившееся — с отдельными людьми, с целыми странами. И самых успешных людей через не случившееся с ними мне стало интереснее рассматривать. Во всяком случае, не вижу резона в том, чтобы противопоставлять случившееся неслучившемуся.

То, о чем собрался наконец (много лет спустя и уже в другом веке) рассказать, видится мне фильмом, который вряд ли когда-нибудь будет снят — но сюжет уже существует. И жива в моем сознании картина, мною одним-единст­венным увиденная на четвертом Московском международном кинофестивале шестьдесят лет тому назад. Это картина о невстрече Софи Лорен с человеком, которому на тот именно момент такая встреча была остро необходима.

Должен сказать, что желавший этой встречи человек был для отечественной публики фигурой, сопоставимой по известности с Софи Лорен, — футбол к тому времени стал значимым для человечества по зрелищности едва ли меньше, чем кино.

В том фильме, что никогда не будет снят, появится возможность сгруппировать персонажей, имевших скорее косвенное, чем прямое отношение ко всей этой истории. Меня еще и подтолкнуло к воображаемому сюжету известие, что из Италии в Россию едет некая дама за фотографиями того самого футболиста, что так и не встретился с Софи Лорен, — и собирается о нем написать.

Я и сам в начале века сочинил о нем книгу. Тираж был незначительный. Переиздали ее лет шесть назад в совсем уж смешном количестве трехсот экземпляров — не верили издатели в массовый интерес к этой фигуре. В ту в пору, когда мой персонаж еще не совсем был забыт широкой публикой, когда живы еще были те, кто восторгался его игрой, — шли, помню, между кинематографистами разговоры, что неплохо бы снять о нем фильм. С главной ролью приглашенного красавца-артиста — для сходства с красавцем-героем.

Но силу уже обрели продюсеры — режиссеры при них мало что решали. Продюсеров смущала реальная жизнь героя, которая после прервавшей спортивный его век автокатастрофы превратилась в неустроенно-нищенскую и закончилась трагически.

Продюсерам в этом рисунке жизни не хватало хеппи-энда. Хеппи-эндом мог стать факт издания книги о нем за рубежом — появись бы итальянская, возможно, книга лет на пять пораньше. Но теперь заграница ни в чем нам больше не указ, скорее наоборот. Так что и этот поезд ушел.

По моим подсчетам, Софи Лорен в позапрошлом году исполнилось девяносто. Я давно не смотрю телевизор и даже забыл, как он включается. Телевизор служит теперь лишь экраном — он связан кабелем с компьютером, и фильмы, какие хотим посмотреть дома, мы находим в интернете. Поэтому и не знаю, насколько широко отмечался у нас юбилей Софи Лорен. Но помню — тогда еще изредка смотрел ящик — передачу к ее восьмидесятивосьмилетию. Тогда же по «Культуре» показали «Графиню из Гонконга». Этот фильм Чаплина-режиссера с Софи Лорен в главной роли, к стыду своему, я прежде не видел.

Фильм этот имеет прямое отношение к моему нынешнему сюжету.


За три дня до начала года, в котором Софи Лорен исполнилось восемьдесят восемь, умер мой ровесник великий футболист Пеле.

Режиссер Андрей Хржановский анонсировал книгу, которую составляет к столетию Марлена Хуциева. Хржановскому очень удаются такого рода книги — воспоминания современников о какой-либо выдающейся личности он монтирует, словно фильм собирает на бумаге. До этого он уже выпустил толстый том, посвященный своему близкому другу Геннадию Шпаликову. И, в частности, вспоминает совместный со Шпаликовым замысел фильма, где должен действовать герой — «воплощенный (буквально цитирую Хржановского) символ красоты, таланта и бессмертия». Гена сказал: «Я знаю такого человека… Это Валера Воронин». Хржановский смонтировал свой текст с портретом (крупный план) знаменитого футболиста.

Я тогда же подумал о том, что в опубликованных хрониках жизни Софи, Пеле и Хуциева зря не оставлено место для моего персонажа — и захотелось рассмотреть Валерия в координатах этих судеб.

Мне уже не раз приходилось сознаваться в медленности своего развития, когда на девятом десятке прожитых мною лет я начал понимать про жизнь и себя в ней то, что следовало бы понять еще в двадцать пять. Но от своих двадцати пяти, эквивалентных в общежитии шестнадцати-семнадцати, мне жаль сегодня отрекаться.

Никогда потом не был я так подолгу весел, так легок в мыслях, так открыт иллюзиям, — от которых к завершению жизни не осталось и следа. Я сочинял заметки, на сегодняшний мой взгляд, поверхностные, с удовольствием, с желанием удивить всех несуществующим мастерством.

И, главное, все мне как-то сходило с неумелых рук.

Казалось, вот-вот сочиню я такую фразу-строку, которая и введет в интересующий меня мир на равных с теми, кому этот мир уже рукоплещет. Для журналиста (не скажу, что так уж хотелось мне стать журналистом — я претендовал на большее, правда, не мог для себя сформулировать, в чем конкретно это большее может выразиться), для журналиста, если не мечтает он уехать за границу, выполняя там специальные задания (но таким журналистом я ни при каких обстоятельствах стать не мог, не давались мне иностранные языки), служба в Агентстве печати Новости — верный путь к неизвестности. Однако именно в АПН я чувствовал себя без пяти минут звездой (пусть пока и учрежденческого масштаба, как бывают учрежденческие красавицы). В Агентство печати Новости я поступил летом шестьдесят четвертого года — и к лету шестьдесят пятого ощутил, что прижился там, что служу уже очень давно.

Первой командировкой для меня стала летом шестьдесят четвертого поездка в Питер на первый Всесоюзный кинофестиваль. Я ехал на «Красной стреле» с намерением сочинить о фестивале книгу — свою книгу о кино.


С детства меня отличал масштаб мечтаний.

Только своих книг у меня не появится лет до сорока.

Из Питера я прислал три заметки, опубликованные потом в ряде областных молодежных газет. В Москве же ограничился одной — с пресс-конференции Софи Лорен.

Вопросов я ей не задавал, но изобразил в своей заметке как бы свое с нею интервью. Внес в сочинение столько личного запала, что и самому стало казаться, что разговор состоялся. К тому же я был запечатлен на фотографии, сделанной на пресс-конференции корреспонденткой нашего Агентства Галиной Кмит (бывшей женой киноартиста Леонида Кмита, сыгравшего адъютанта Чапаева в фильме «Чапаев»; после фильма исправившего форму носа, — перестав быть курносым, Кмит утратил свое обаяние — и в дальнейшем снимался очень редко). Я и Софи Лорен сняты в таком ракурсе, что могло показаться (моему дяде, кстати, именно так и показалось), что она смотрит на меня.

Правда, с ее мужем Карло Понти я формально познакомился там же.

В отделе искусства и литературы у нас в редакции за кино отвечал мало чем замечательный сотрудник Марк Татаринов — человек весьма робкий в общении с любым мало-мальски начальником. Не помню сейчас, работал ли пресс-бар фестиваля днем (в моих воспоминаниях он функционировал только ночью, поскольку после той единственной встречи моей с кинозвездой ни одной картины из фестивальной программы не видел, жил ночными впечатлениями). Работай бар и днем, я бы понял, отчего так распоясался Марк, подтянувший меня за руку к иностранному господину: «Знакомься, Сашка — это Карло Понти, муж Софи Лорен, продюсер» (мой коллега хлопнул продюсера по животу). Нам с Карло ничего не оставалось, как раскланяться, может быть, мы и руки друг другу пожали, не помню — важен сам факт сомнительной причастности моей к мировому кино.

Бар работал до четырех утра. Сейчас я стараюсь лечь спать до полуночи, еще лучше до одиннадцати — и не застрахован бываю соблюдением режима от бессонниц. А тогда, за какой-то месяц до двадцатипятилетия, никаких бессонниц не бывало — ночами я испытывал прилив энергии — и не до сна (спал я не более четырех часов) — ночь становилась либо временем бражничества с желательным участием представительниц противоположного пола, либо пространством для сочинения своих заметок: совместить одно с другим удавалось реже. По идее, в пресс-баре могли проводить ночи члены делегаций из разных стран и, само собой, журналисты — бар же и назывался ПРЕСС-баром.

Не стану преувеличивать насчет «вся Москва», но вся кинематографиче­ская и околокинематографическая Москва рвалась в этот ночной бар. Попасть в дни фестиваля в гостиницу «Москва», тем более на седьмой этаж с пресс-баром, для постороннего казалось делом нереальным. Пропуска-аккредитации строжайше проверяли привлеченные к охране фестиваля курсанты Высшей школы КГБ имени Дзержинского, — это я узнал позднее, их по внешнему виду принимал за оголтелых комсомольцев-дружинников. Но всем, имевшим отношение к фестивалю, удавалось почти беспрепятственно приводить в бар каждой ночью друзей-приятелей-подруг. И на будущих чекистов бейджики с фотографиями на шеях избранных производили впечатление. Зато любого, кем бы он ни был, однако, без бейджика на шее, курсанты ни под каким видом в бар не пропускали.

В середине пятидесятых не было у нас в стране иностранного артиста популярнее, чем индус Радж Капур. Его фильм «Бродяга» с песней «Авара» (пели ее и те, кому слон на ухо наступил) повторился в прокате и к середине шестидесятых. Радж был членом жюри Московского кинофестиваля, но курсанты постаревшего артиста в лицо не узнали, а бейджиком индийский гость пренебрег.

Выручил всемирную знаменитость мой приятель и сверстник Павел Финн, после завершения института талантливый безработный, подвизавшийся, как сам он выразился, о тех годах вспоминая, в ежедневном на время фестиваля тонком журнальчике «Спутник кинофестиваля». Мне тогда ошибочно показалось, что моя позиция предпочтительнее — и что как сотрудник Агентства я стою рангом выше, чем корреспондент временного издания. Но аккредитация на Международном кинофестивале не приблизила меня ни на йоту к тому кино, о каком, решусь сказать, мечтал, — тогда как Финн, тоже наверняка о чем-то таком мечтавший, сделал обещающий шаг к своей мечте.

У Павла в «Спутнике фестиваля» произошла, без дураков, судьбоносная встреча с главным редактором этого издания Владимиром Вайнштоком. Режиссер Вайншток снял до войны два очень популярных фильма — «Дети капитана Гранта» и «Остров сокровищ». Но при такой удаче он и в третий ряд иерархии заметных режиссеров времен великих мастеров не входил. Вайнштока отличал, однако, масштаб возможностей надолго и надежно строить жизнь свою в кинематографе. Иные люди, подозреваемые в связях с Лубянкой, старались в своем цехе это не афишировать. А Вайншток для авторитета у коллег свои связи отчасти и преувеличивал. Во всяком случае, слухи о его деловых возможностях и мертвой личной хватке превращались среди кинематографистов в легенду.

Вообще-то сотрудничество, возникшее между прожженным Вайнштоком и юным Павлом, можно сказать, интеллектуалом от кино, сыном драматурга (сценариста великого фильма великого Барнета) и человеком, прочитавшим множество необходимых для саморазвития книг, воспитанным киноинститутом на лучших образцах мирового кино, — тоже, конечно, сюжет на тему кино про кино. Чутье не подвело Вайнштока и в случае с Пашей — ему для всего дальнейшего необходим был молодой партнер — молодой, но в нужной для верного успеха степени одаренный.

По сюжету, избранному мною сейчас, нашему другу Финну отвожу, к сожалению, мало места — упоминаю о нем лишь в связи с моими главными героями, с ним косвенно соприкоснувшимися, о чем узнал я позднее. Мне и с Вайнштоком, соседом по кооперативному поселению близ метро «Аэропорт» — жаль расставаться, не дорассказав о нем.

Вайншток стал персонажем одного из последних рассказов нашего (и я рядом жил) соседа по киношно-писательскому поселению Леонида Зорина — знаменитого драматурга, автора всеми любимых «Покровских ворот». Я все собирался рассказать Леониду Генриховичу о смешном случае из жизни Вайнштока — и так и не собрался. Мне же про этот случай рассказал Михаил Ардов со слов писателя Льва Никулина.

При всех полезных связях, Вайнштоку для удачи в затеваемых им делах всего комфортнее было выступать под псевдонимом Владимиров. Вайншток-Владимиров затеял, может быть, самый парадоксальный проект в истории совет­ского кино. Кто бы тогда (съемки и монтаж завершились еще при Хрущеве, но проблемы с прокатом возникли уже в правление Брежнева) решился сделать одним из двух главных героев фильма, названного «Перед судом истории», Василия Шульгина? Шульгин был одним из организаторов Белой армии, лидером Государственной думы при последнем государе-императоре. Большевиков он ненавидел. Но в конце войны эмигрировавший в Белград Шульгин все же попал в их лапы — был задержан советской комендатурой и отправлен в Россию. Провел в тюрьме двенадцать лет, выпущен на свободу по амнистии и доживал на поселении под городом Владимиром. К моменту начала съемок Шульгину, как мне сейчас, было восемьдесят пять.

Комитет государственной безопасности поддержал сценариста Владимирова, тем более режиссером стал бывший чекист, народный артист СССР Эрмлер. Поддержал этот замысел — показать всему миру закономерность краха белой эмиграции.

От Шульгина ждали, что скажет он во всеуслышанье: «Я проиграл».

Фильм строился на диалоге монархиста с историком-большевиком, который бы пригвоздил старика-подсудимого к позднему раскаянию-покаянию. Но и живой историк, старый большевик, и артист, приглашенный сыграть историка, вчистую проигрывали перед съемочной камерой артистичному монархисту. Сам же монархист в приватной беседе со Львом Никулиным не скрывал своего раздражения и режиссером, и сценаристом. И когда назвал он сценариста — по псевдониму — Владимиров, писатель переспросил автоматически: «Вайншток?» Обрадованный верностью своего подозрения, монархист забыл второпях про национальность собеседника, облегченно выдохнул презрительным шепотом: «Наверное, Вайншток…». Но если бы не Владимиров-Вайншток, остался бы для будущих поколений запечатленным Василий Шульгин?

Для начала сотрудничества с Павлом Финном он придумал два — разной значимости — проекта: «Всадник без головы» Майн Рида и тему-сюжет «Двадцать шесть дней из жизни Достоевского» (издатель поставил перед Фёдором Михайловичем кабальный срок сдачи рукописи «Игрока» — и тот за двадцать шесть дней продиктовал роман стенографистке, ставшей его женой). В какой-то связи (ассоциативной, как всегда, наверное) вспомнил, что Набоков, называвший Хемингуэя Гимингвеем, предположил, что «на моей бедной родине Гимингвей заменил Майн Рида». Да, Хемингуэя обожали люди поколения и компании юного соавтора Вайнштока — в мемуарном романе Павла множество действующих лиц, по большей части людей известных или знаменитых, и едва ли не каждого автор представляет, как своего друга.

Дружба — особый талант, которого мне тоже не дано. Остается утешать себя мыслью, что реальная жизнь, как и смерть, происходит в одиночестве.

Но прежде чем въехать в кинематограф на заседланном Вайнштоком «Всаднике» Майн Рида, сотрудник журнала «Спутник кинофестиваля» Павел Финн оказал протекцию, о которой могли мечтать миллионы зрителей фильма «Бродяга».

Будущим чекистам он сказал, кивнув — почтительно и вместе с тем полунебрежно — на знаменитого, но почему-то не узнанного в лицо индуса: «Это со мной!» Моим же друзьям из АПН выпала честь провести в пресс-бар никак не менее знаменитого, чем Воронин, футболиста — капитана и форварда той команды, за которую играл Валерий.

Лубянские курсанты, как понял я, в тот единственный за все время фестиваля вечер, когда ночной бар мне пришлось пропустить, не особенно (если и вообще) препятствовали — футболиста узнали, в отличие от Раджа Капура. Но моим друзьям, наверное, хотелось дать футбольной знаменитости понять, что и они в этом мире что-то значат — и я бы на месте вел себя точно так же, не сомневаюсь.

Сотрудник «Спутника фестиваля» в один из дней поднимался на лифте вместе с женой Карло Понти в тесной кабине от втиснувшихся туда людей. И как пишет Финн в другой своей книге, истории кино после смерти Сталина посвященной, Софи Лорен благосклонно отнеслась к повышенному вниманию пассажиров того лифта. Так получилось, что все пассажиры были выше ростом нашего Павла и заслоняли ему кинозвезду, но это не помешало ему «ощутить запах ее дивных духов».

Много лет спустя, в позапрошлом, кажется, году, Павел сказал, когда вспоминали мы ставшее незаметно очень далеким прошлое, забыл уже в каком контексте, что они с Валей Туром завидовали мне, когда появлялся я в ресторане Дома актера вдвоем с Ворониным.


Я не раз признавался, что чувствую до конца своим лишь жанр отклонения-отступления от любой темы.

Но в данном случае я готовлю этим маневром выход Валерия Воронина на сцену ночного пресс-бара Международного кинофестиваля, — словно стелю ему воображаемую красную дорожку. Мне хотелось бы здесь представить Воронина не в спортивной хронике, где существует-присутствует он и без моих воспоминаний, но в хронике жизни примечательных людей из времен его футбольной славы.


Валю Тура, как и Пашу Финна, я знаю с детства.

Мы прожили разные жизни — они были в гораздо большей степени на людях — на виду, чем я, но воспринимаю их все равно своими приятелями, при том, что виделся с ними на протяжении наших жизней эпизодически.

В ранней молодости мне казалось, что в дружбе Тура и Финна ведущим был Валя — он выглядел эффектнее, красивее и, накачанный тяжелыми гантелями, сильнее, купленная родителями машина предоставлена была в его распоряжение, впрочем, он неплохо и сам стал зарабатывать сочинением пьес. Ему прочили большую будущность, стихи его хвалили Пастернак и Евтушенко. В отличие от большинства талантливых поэтов, он печатался. Наибольшее впечатление на меня производил успех Вали у женщин — и в том числе у знаменитых женщин, о чьих романах с Турёнком, как часто называли Валю, сына драматургов Ариадны и Петра Туров, рассказывали. Валя публиковал стихи под настоящей фамилией отца — Рыжей, но вскоре предпочел все же фигурировать как Тур — ему так и больше шло.

Все знаменитые люди того времени был его друзьями. Они оставались, замечу, его друзьями, когда ясным сделалось, что, оставаясь столь же эффектным внешне, надежд молодости не оправдывает — занимается неплохо оплачиваемой чепухой. Валя набил руку на сочинении сценариев видовых фильмов о московских улицах. По Валиным сценариям сняты были фильмы обо всех улицах столицы, кроме, как шутил я, Заставы Ильича…

И на первый план в их дружбе с Финном несомненно вышел Павел, сосредоточившийся на заслуживающем внимания кино — по его сценариям снято несколько десятков картин — игровых и документальных лент.

Не знаю, комплексовал Валя или нет, во всяком случае, вида не показывал. При наших редких встречах в Переделкино он непременно говорил, что вот как раз собирался позвонить мне — и на днях позвонит, я ему зачем-то нужен. Но так и не позвонил — умер здоровяк Валя рано, лет, наверное, двадцать тому назад. Павел пишет о нем комплиментарно, однако сожалея о судьбе Вали как о не случившейся.

Но тогда, шестьдесят лет назад, в ночном пресс-баре Валя, конечно, был — и не один, а с отечественной звездой Натальей Фатеевой. Ко мне он подошел, когда увидел, что я вдвоем с Ворониным.

Для меня та летняя ночь в баре разделена на до и после появления там Воронина. Единственный за весь фестиваль раз я пришел туда один. И вне своей компании держался от стеснения неестественно скованно — сторонился и немногих знакомых. Развлекал себя, как герой Олеши — наблюдениями.

Появление Воронина, узнанного всеми, кроме режиссера Хуциева, которого, тем не менее, более, чем всех, заинтересовал, в корне меняло ситуацию, в какой поначалу оказался я. Из всех собравшихся в баре Воронин знал двоих — футболиста-испанца, ребенком привезенного в Советский Союз Мишу Посуэло и меня.

Миша (настоящее имя его Немесио) сидел, как показалось мне, во главе большого (из сдвинутых маленьких) стола рядом с красавицей Викторией Фёдоровой — фильм «Двое», где сыграла она главную роль, входил в программу фестиваля.

Вика, дочь довоенной нашей звезды Зои Фёдоровой, росла без родителей: маму Зою за связь с молодым американцем, военным атташе в посольстве США, — от него и дочь — после войны репрессировали, а офицер-отец улетел на родину за океан. Снявшись успешно в нескольких картинах, Виктория — при Брежневе — уехала к ставшему адмиралом отцу в Америку. В Москве она побывала через годы с визитом — и в одном из интервью призналась, что больше всех из своих мужчин (их набралось у нее в молодости предостаточно, это уже в Америке, став женой пилота «Пан-Америки», пришлось держать себя с мужчинами построже) она любила Мишу Посуэло.

Миша-Немесио хорошо начинал в большом футболе, но в одном с Ворониным знаменитом клубе надолго не задержался, стал партнером Воронина по развлечениям. Воронину, как я понял, нравилось, что приятель иностранец-испанец. У Воронина была теория, что футбол — южная игра, и преуспеть в ней может только игрок с южной кровью. Он и у себя предполагал наличие южной крови, но других, кроме внешности брюнета, подтверждений этому не находилось.

За стол с Мишиной компанией сесть он почему-то не захотел, мне даже показалось, сделал вид, что их не видит. Правда, и Миша к Воронину не бросился — может быть, не хотел на артистической публике проигрывать Воронину в невольном сравнении.

Воронин сразу подошел ко мне, приткнувшемуся поодаль от всех, — и сразу же сообщил, зачем явился. Мне жаль, что я не видел, как он проходил контроль курсантов. По тому, как вошел он в бар словно домой к себе, делалось понятным, что никаких преград на пути сюда он не встретил. Как человеку, интересовавшемуся тогда скрытой от публики жизнью футболистов, интересно было понять, как удалось ему в разгар сезона отлучиться после отбоя из тренировочной базы в Мячково (сорок километров от Москвы) — и на чем он приехал (своей машины у него тогда не было).

Софи Лорен он называл с ударением на «о», в обоих случаях. Об интересе его к ней я был и раньше наслышан.

Как-то мы обедали в Доме журналистов — Воронин был с женой. Жена — бывшая балерина ансамбля «Березка», дочь эстрадных артистов, кое-где побывала, кое-что слышала — и считала, что уж в искусстве и в артистах она хорошо разбирается. Я не был уверен, что разбирается так уж хорошо, но на меня давил отчасти авторитет жены лучшего в стране футболиста. Жене Воронина нравилась Мэрилин Монро, а не Софи Лорен: «У нас полно девок с большой грудью и зелеными глазами…». Не скрываемое мужем увлечение Софи Лорен она высмеивала-вышучивала — и придумала историю, как при виде ее на аэродроме в Риме с ним случился эротический казус.

В баре он объяснил мне, что тогда в Риме он растерялся — и не успел познакомиться. Но теперь-то в Москве, на фестивале, ночью, кто же помешает ему познакомиться и поговорить?

У меня не было уверенности, что Софи Лорен придет в бар. Но по мере выпитого, рядом с Ворониным, под взглядами на нас (я уже чувствовал себя тоже звездой) с других столиков, почему было и не поверить в чудо, узнай она, кто ее ждет в баре.

За долгий год знакомства моего с Ворониным я впервые видел его взволнованным и сосредоточенным одновременно.

Когда подошел к нам Валя Тур, я уже в чудо не верил — и спросил Воронина, не утешит ли его теперь знакомство с Натальей Фатеевой? Но Воронина ничего не могло утешить, кроме ставшего уже почти окончательно сомнительным явления Софи Лорен.

Уходили мы из бара ближе к четырем часам ночи, став гораздо общительнее, я с кем-то разговорился, потеряв на минуту из виду Воронина.

И вдруг увидел его беседующим с Хуциевым.

Воронин потом рассказал мне — он, кстати, тоже не знал, кто такой Хуциев: «Весну на Заречной улице» он, конечно, видел, но кого же из широкой публики интересует фамилия режиссера? — что подошедший к нему господин с места в карьер пообещал ему интересную работу на целый год. Хуциев в те дни искал артиста на роль героя фильма «Июльский дождь», который собрался снимать. Воронина он принял за иностранца, чья внешность как никакая другая подходила для его героя. И рад был, что переводчик не потребовался, притом что ответ красавца, не оказавшегося иностранцем, режиссера озадачил.

Неиностранец сказал Хуциеву, что он не альтруист. И вкратце поведал о ближайших своих планах: вскоре после окончания сезона — поездка, пока снег у нас лежит, в Южную Америку, а летом — уже Лондон…

Ошарашенный планами незнакомца режиссер, когда Воронин с ним раскланялся и мы, не без сожаления, покинули бар, спросил у кого-то, кто с любопытством наблюдал за беседой знаменитого футболиста с человеком, понятия не имевшим ни о каком футболе: кто был тот, с кем вел он беседу? И услышав, что собеседником был футболист, изумился: «Неужели они такие умные?» Между прочим, на главную роль в фильме «Июльский дождь» Хуциев взял Александра Белявского, артиста, отчасти похожего внешне на Воронина.

Не преувеличивая короткости наших с Ворониным к лету шестьдесят пятого отношений, все же скажу, что их характер (я чаще мог разделять с ним развлечения, чем серьезные-деловые люди или пишущие о футболе журналисты) позволял мне знать о нем то, чего никто больше не знал до поры.

После смерти Валерия я решил рассказать о нем в своей книге — ее мало кто читал, но некоторые из приведенных там фактов стали известны. Знание мое (до поры эксклюзивное) позволяло домысел — хотя бы попытаться заглянуть внутрь Воронина, куда никому не захотелось заглянуть позднее, когда случилась с ним через три года беда — он заснул за рулем, исчерпанный ночью любви. Не закрепленное для этой ночи любви сиденье спасло ему жизнь. Но не могу не думать о том, что, не вытащи его из клинической смерти врачи тогда, освободился бы он от мук и унижений, занявших целых шестнадцать лет недол­гой (Воронина в конце убили, проломив ему чем-то тяжелым череп) жизни великого футболиста — ему всего-то сорок четыре минуло.


О матче сборной тогдашней страны против бразильцев в Москве незадолго до Международного кинофестиваля помнили долго, как о единственном вы­ступлении у нас Пеле. В декабре шестьдесят четвертого о предстоящем летом матче было уже известно.

И приглашение на этот матч, сделанное Ворониным начальнику «Красной стрелы», свозившему нас двоих безвозмездно в СВ за сутки до Питера и обратно, выглядело естественной любезностью за любезность.

Но к сюжету моему прямое, как считаю я, отношение имеют слова Воронина, сказанные им в «Стреле» на обратном пути. Футболист предупредил приглашенного им начальника поезда, что матч может получиться — чисто зрелищно — малоинтересным: «Мы с Пеле разменяем друг друга, и все…». Переводя с языка специалистов для профанов, Воронин предполагал, что именно ему поручат персональную опеку форварда — правый полузащитник и должен, по игровой идее, отвечать за левого инсайда (Пеле, собственно, инсайдом и не был, но играл под номером «десять», а по давней, от англичан идущей традиции, «десяткой» кодируется левый полусредний форвард). Летом шестьдесят пятого года этой традиции уже давно не следовали. Опекуном Пеле Воронин назначил себя сам, взяв функции тренера.

Воронин был замечателен еще и тем, что играть мог на любой позиции — сейчас бы ему цены не было. Обычно он играл атакующего полузащитника, но был успешный опыт, когда сыграл он и стоппера. В реальности следить за Пеле непрерывно поручили грузинскому стопперу Георгию Сичинава. Воронину вменялось в обязанность приходить Сичинаве, если что, на помощь. Пеле провел, однако, один из лучших в своей футбольной биографии матчей, словно не заметив ни Сичинаву, ни Воронина.

Надо сказать, что матч против Бразилии стал одним из тех редких матчей, когда ценителей футбола победа своей команды над гостями порадовала бы весьма относительно. Никому из тогдашних зрителей не хотелось расставаться с легендой о классе бразильцев — и Пеле, конечно, в частности. Никто и не винил Воронина — он не услышал ни слова упрека. И уж точно никто не думал о нанесенной ему игрой Пеле душевной травме.

Вскоре после матча против Пеле и незадолго до фестиваля он позвонил мне поздно вечером и позвал в гостиницу «Москва» (снова эта знаменитая гостиница фигурирует в моем сюжете). Я, конечно, подъехал — мне вообще нравилось проводить время с футболистами, подумывал и о романе про футбол. Воронин в форме приветствия хотел встать на руки, но, видимо, компания в гостиничном номере собралась давно и ни в чем себе не отказывала. Я никого из этой компании толком не разглядел. Воронин сразу же отозвал меня в сторонку, путано объясняя, что познакомился с девушкой — «блонд» (насчет «блонд» он несколько раз повторил) — она завтра поступает в университет, и хорошо бы нам с ним утром подъехать на Моховую ей помочь, он надеется на мои связи в университете.

И мы приехали утром на Моховую, но «блонд» почему-то не появилась — и мы отправились пешком в сторону Москвы-реки, и дошли до ресторана-поплавка на другом от кинотеатра «Ударник» берегу. И вот там, в поплавке, он и сказал мне неожиданно (из предыдущей части нашей долгой застольной беседы это никоим образом не вытекало — не возникало), что всегда был счастлив, что играет в футбол, но счастлив был до этого злополучного матча против Пеле…

Позднее я слышал, что артисту Борису Хмельницому (от Хмельницкого, кстати, и слышал) и, наверняка же, еще кому-то — пусть все знают — Воронин говорил: «В настоящей мужской игре мы бразильцам не проиграли бы, а с Пеле играть неудобно — он руки очень широко расставляет в стороны, не подойдешь вплотную…


День их невстречи Софи Лорен и Валерий провели по-разному.

Софи Лорен весь день снимал известный фотограф Генде-Роте — он потом роскошный альбом издал ее фотографий, — возил актрису по всем памятным местам столицы, и в Георгиевском зале Кремля запечатлел актрису на фоне огромного изваяния Ленина. В альбоме был снимок: Софи Лорен и актер Закариадзе (на фестивале показали фильм «Отец солдата», он там в главной роли): Закариадзе в его-то годы смотрит на нее очень уж по-мужски, что ей, видимо, приятно, мужские взгляды ей не приелись, как ни привыкла она к ним. Снимок сопроводили подписью с намеками на возможный-невозможный внутрицеховой флирт…

Не знаю, увлекался ли фотомастер футболом. Но знаю, что редактор еженедельника «Футбол», ортодоксально партийный выходец из газеты «Правда» Мартын Мерджанов всерьез намеревался, вопреки спущенным сверху установкам, сделать из Валерия Воронина советскую звезду — не только футбола.

Внешность Воронина обещала успех этому замыслу. И догадайся редактор еженедельника подсказать Генде-Рота сделать снимок Софи с Ворониным, подпись под снимком читалась бы с большим пониманием.

У ответственного секретаря еженедельника «Футбол» Гены Радчука над столом в редакции висела фотография, где схвачен момент игры с участием Пеле (у Пеле, действительно, широко расставлены сильные руки) и атлета без страха и упрека в форме сборной СССР Воронина.

Когда-то и Валерий был членом редколлегии «Футбола». Спустя сколько-то лет после завершенной жизни игрока заглянул он в редакцию никем уже туда не званный. Молодой сотрудник не сразу смог понять, что Воронин от него хочет — может быть, надеется получить копию этой фотографии? А бывшему члену редколлегии всего-то и хотелось — удостовериться, что где-то давно утерянная им фотография висит на видном месте — он теперь продолжается только на ней.

День их невстречи Софи Лорен провела, изображая перед объективом мировую звезду.

А вечером ей больше не хотелось быть на людях — и бару, где ни разу не побывала, она предпочла гостиничный номер.

Воронин же провел в Мячково две тренировки — и вот, уже на ночь глядя, позволил себе побыть для публики звездой, тоже ведь, с некоторыми огорчительными оговорками, мировой, а по домашним меркам, и впрямь мировой, — приглашался же он раза два сыграть за символические сборные Европы и всего мира.

Софи Лорен столь подробно сыграла стольких женщин в кино, что я легко мог вообразить себе женские кулисы ее жизни.

Наделенный от природы остраненным взглядом на события и лица, я могу вообразить себе любую жизнь — и ту, чьей свидетелем не был. Сложнее обстоит дело с тем, чтобы изобразить мне представившееся единственно точным словом.

Лишь два года назад я обратил внимание на то, что «Графиня» Чаплина закончена производством в шестьдесят седьмом году. У звезд уровня Софи жизнь бывает расписана на годы вперед — и летом шестьдесят пятого года она уже знала, что будет сниматься у Чаплина. И было ей о чем подумать, пока мечтали мы о встрече с ней в ночном баре. Чаплин в сознании нашем отдалился на историческое расстояние — и увидеть его в действующем кино после взятой им многолетней паузы ни у кого уже не хватало воображения. Правда, ситуации, в какие попадал постоянный герой фильмов Чаплина Чарли, памятью сохранялись. Я в молодости, нередко, знакомясь в ресторане и братаясь с очень знаменитыми людьми, боялся потом оказаться в положении Чарли, с которым миллионер дружит, только будучи пьяным, а протрезвев, не узнает. И разве Воронин, не дождавшийся в пресс-баре Софи Лорен, совсем уж не напоминает эпизод из «Золотой лихорадки», когда Чарли ждал гостей, но гости не пришли.

Сейчас мне и тогдашний возраст Чаплина — семьдесят шесть лет — не представляется уже категорически преклонным, но в мои двадцать пять в шестьдесят пятом году подобные цифры в арифметику не вмещались, алгебра же навсегда осталась для меня недоступной.


На предыдущем Московском международном фестивале сенсацией сделались «Восемь с половиной» Феллини — и сам фильм, и награждение картины Главным призом. Очень многим рисковал председатель жюри Григорий Чухрай. Но испугавшись такого решения, он рисковал бы больше — мог перестать быть режиссером. В лето 1963-го и не принимавшие эстетики Феллини не могли жить после «Восьми с половиной» так, как жили раньше, нельзя было не думать на тему, открытую-закрытую им: уходя от себя в неизвестное, волей-неволей уткнешься лбом в то, что тебе уже было известно прежде — и принесло успех.

Весь и ужас (и может быть, портящее привычную тебе жизнь, неизъяснимое счастье), что с горькой мыслью о не известном тебе — и для тебя, скорее всего, неосуществимом, ты не расстанешься пожизненно.


В самом начале шестидесятых знаменитый кинорежиссер и не менее знаменитый педагог киноинститута Михаил Ильич Ромм снял фильм в другой, чем прежде исповедовал, стилистике. Фильм хвалили, хвалили артистов, главные роли сыгравших, хвалили и оператора, хвалили за смелость режиссера. Но игровых фильмов Ромм больше не снимал. Фильм этот о физиках назывался «Девять дней одного года», но мало кто знает, что первоначальным названием сценария было «Я иду в неизвестное». Киношное начальство с таким названием не согласилось. Почему же в неизвестное, мы идем к коммунизму. Правда, и тогда бытовал анекдот: «Коммунизм как горизонт, чем дольше ты к нему идешь, тем больше он от тебя отдаляется».


В том же шестьдесят втором в журнале «Новый мир» продолжали печататься мемуары Ильи Эренбурга.

Эренбург, восхищаясь фильмами Феллини, приходит к радующему его выводу, что новое кино, обретшее свой язык, сделало гигантский шаг вперед от тех времен, когда могло передать лишь тонкости игры гениального мима Чаплина. Эренбургу, может быть, стоило сказать, что открытие Чаплином такого персонажа, как Чарли, — такое же открытие в искусстве ХХ века, как в науке теория относительности Эйнштейна. Правда, Эйнштейн своему открытию, как личность в истории, соответствует.

А Чарли, как показалось мне из мемуаров Чаплина, фигура крупнее, чем открывшие ее артист и режиссер в их отдельном от бессмертного персонажа существовании. «Графиня из Гонконга» сказала мне о самом Чаплине больше его же мемуаров. Я увидел в ней и полемику с героем «Восьми с половиной» — режиссером — внутренним отражением Феллини. Чаплин не себя Феллини противопоставлял, но — Чарли-режиссера, не побоявшегося в изменившемся и меняющемся мире оставаться Чарли из немого кино, даже заговорив голосами звезд нового поколения.

На главные роли озорной старик Чаплин (или Чарли-режиссер?) пригласил наиболее популярных в то время исполнителей главных ролей: Софи Лорен и Марлона Брандо. И потребовал от звезд игры в его, Чаплина, пластике — режиссер захотел, чтобы двигались они во второй половине шестидесятых так же, как двигался Чаплин-артист, превращаясь в Чарли-персонаж, в котором и вовсе противоположных ему по всему-всему люди видели себя. От Брандо он, признаем, этого не добился. Но Софи Лорен не противилась вселению в нее Чарли. Наиболее убедительное тому подтверждение сцена качки на корабле. И Чаплин, на мгновение мелькнувший в фильме, сыграл привет из вечности от Чарли.


Все те, кто много позднее узнал, что полузащитник той команды, что лидировала в розыгрыше футбольного первенства и стала осенью чемпионом своей страны, посетил ночью пресс-бар для встречи с не слышавшей о его существовании иностранной кинозвездой, мог услышать об этой невстрече только из сочиненного мною в самом начале нового века текста.

Узнать — узнали, но кто захотел понять, зачем так уж нужна была Воронину встреча с ней? Допускаю, что он и сам на резонный вопрос впрямую не ответил бы.

Чего он ждал от неслучившейся встречи? А и случись она, что бы изменилось в жизни Валерия или, тем более, Софи Лорен? Но простор для домыслов-разгадок оставляет как раз факт их невстречи.

Не спрямляю ли я, упрощая, сюжет, соединяя в монтажной склейке неудачу в матче против Пеле с желанием познакомиться с Лорен через несколько дней по­сле той, до глубины футбольной души огорчившей, игры? Я не то чтобы лучше других его знал — я просто, как мне кажется, дольше других думал о судьбе его и душевных особенностях, на судьбу повлиявших. Пеле и Софи Лорен представляли для него тот мир, в который он так надеялся войти — и встать вровень.


Один весьма авторитетный в футболе человек, тоже возглавлявший одно время одноименное издание, вспоминал, что с определенного момента — как понял я, сразу после Лондона — Воронин в полушутку полюбил представляться полузащитником мадридского «Реала». Играй он за «Реал» или «Барселону», или какой-нибудь из знаменитых итальянских клубов, и далекая от футбола Софи Лорен слышала бы его фамилию или видела снимок в газете. И очень возможно, кто-нибудь из персонажей Феллини — «папарацци» — захотел бы сфотографировать их вместе, застав врасплох на каком-нибудь звездном рауте.

Когда он приехал в Лондон, представители фирмы «Адидас» по-деловому поинтересовались, будет ли Воронин, как это уже бывало, играть на чемпионате в адидасовских бутсах. А он вспомнил, что уже взял сто долларов у конкурента «Адидас» — «Пумы», пообещав их бутсы надеть. Не владевшие иностранными языками футболисты переводили на русский язык имя фирмы, как «Рита». Я тогда шутил, что назову свой футбольный роман: «Заслуженный мастер спорта и Маргарита».

«Адидас» погасил долг Воронина перед «Ритой» — и все игры в Лондоне он провел, рекламируя бутсы этой фирмы, — заплатили ему пятьсот фунтов: серьезную для советского человека сумму (и уж побольше премиальных игрокам нашей сборной за четвертое место), но копейки для рекламодателей.

И все бы хорошо — журналисты включили его в символическую сборную. королева Елизавета подарила чайный сервиз, как самому красивому игроку чемпионата. Но с Пеле судьба их развела. Пеле травмировал негр из Мозамбика, выступавший за Португалию, раздосадованный Пеле заявил, что теперь он на мировые чемпионаты ни ногой, хватит с него и трех, из которых Бразилия в двух подряд побеждала.

Пеле был на год Воронина моложе — Воронину в год чемпионата стукнуло двадцать семь — и продолжать карьеру до следующего чемпионата он вполне бы смог. Только Пеле и через четыре года на поле мирового чемпионата вышел, и в третий раз стал чемпионом, а Воронин к семидесятому году ни на что уже не претендовал.

Черная «Волга», купленная им после Лондона, долго еще стояла в Мячково с пробитой рулем насквозь крышей — страшно было и смотреть на нее. Я в этой исковерканной машине вижу надгробный памятник той депрессии, в какую впал Валерий на излете шестидесятых.

На тогдашнее состояние Валерия первым внимание мое обратил не психолог, а тот самый футболист, которому мои друзья-сослуживцы якобы протежировали перед курсантами-контролерами Международного кинофестиваля. Этот футболист и стал старшим тренером команды, где по-прежнему должен был быть лидером Воронин.

Вчерашнего игрока, ставшего тренером, отличала, по общему мнению, нетерпимость к тем, кто требованиям хоть сколько-нибудь не соответствовал. Но про потерявшего мотивацию партнера он говорил с пониманием — объяснял состояние, в которое Воронин впал за невозможностью теперь (поздно уже) сыграть в клубе мирового значения. А в домашнем чемпионате он знал, что, и вполноги играя, еще года три протянет, не особенно напрягаясь — не в полузащите, так в защите.

Жил-играл он дальше словно по инерции. На базу в Мячково возвращался теперь к ночи — и горстями принимал разные успокаивающие таблетки — мучила бессонница. Ни тренер по старой дружбе, ни врач команды с нареканиями-советами к нему в душу больше не лезли.

В частых теперь нарушениях Ворониным режима никогда не выпускавшие его из виду спортивные журналисты принимали его метания в поисках утраченного равновесия душевного за каприз-протест против не поймешь чего.

Кто бы упрекнул такого футболиста, как Воронин, что не пожертвовал он лондонским чемпионатом для съемок в фильме, куда, скорее всего, он бы и проб на главную роль не прошел. Однако жаль, что он и в изданную многолистную хронику работы над фильмом «Июльский дождь» не попал, — материализуя, как натура, для режиссера-постановщика облик главного героя.

Хуциев был обижен на своего сценарного соавтора Шпаликова за то, что тот, не стал дожидаться реабилитации положенного Хрущевым на полку фильма «Застава Ильича», а перенес коллизию с тремя (как у Ремарка) товарищами на легче проходимую кинематографическую почву лирической комедии «Я шагаю по Москве».

Артист Любшин, сыгравший в «Заставе» одного из трех главных героев, и к самому названию картины придрался — сказал, что хочет в Москве жить, а не шагать по ней. Сходное с ним мнение высказал мне в Питере на первом Всесоюзном кинофестивале известный кинематографист из Грузии. Но вечером того же дня он познакомился со Шпаликовым лично, — а утром нашел меня в гостинице «Октябрьская» и попросил вычеркнуть, если процитировал в своем для Агентстве печати Новости отчете, его критику, — такое впечатление произвел на него Шпаликов.

Сценарий «Июльского дождя» написал для Хуциева Анатолий Гребнев, человек для меня никак не менее интересный, чем Шпаликов. Его дневник видится мне лучшим романом о кино — и мне бы хотелось этот роман экранизировать, но у Гребнева такие талантливые дети и внуки, что справятся и без меня, — как и со всем, с чем бы рад был бы я справиться в нынешнем мире, без меня справляются.

Дождь, однако, в самом названии фильма я отнес бы к образу-изобретению Шпаликова для фильма «Я шагаю по Москве». Этот фильм Данелии, с которым изменил Хуциеву Шпаликов, и начинается с дождя, фигурировавшего и в замысле, с которым сценарист пришел к режиссеру. Замысел по ходу съемок видоизменялся-трансформировался, но дождь в начале оставался — и более того, иностранному зрителю сцена с дождем, где девушка едет на велосипеде, защищенная от дождя зонтиком в руках у пешего молодого человека, больше всего и запомнился.

Шпаликов, как и другие знаменитости его времени, родом из кино. Лучшие из студентов киноинститута научились, прежде всего, смотреть фильмы. У студентов киноинститута было преимущество перед широким зрителем — они смотрели лучшие из мировых картин, для отечественного проката не существующие. Шпаликов и другие сумели через собственные работы поделиться со зрителями-земляками своим талантливым впечатлением от этих картин.

Рассказывая Андрею Хржановскому о соответствии Валерия Воронина образу героя, Шпаликов не преминул добавить, что они со знаменитым футболистом не раз выпивали. Сколько уж раз они друг с другом выпивали, не считал — не знаю, я присутствовал только при самом первом. Гена в жизни вел себя, как герой своих даже и не сочиненных им, оставшихся в замысле сценариев.

Восьмого марта тысяча девятьсот, наверное, шестьдесят седьмого года он каким-то наитием нашел меня по телефону в квартире родителей, где я года два с лишним уже не жил — и позвал в ресторан, на который еще надо было по дороге занять денег. В Женский день за всеми столиками располагались завсегдатаи «Дома актера» с дамами — и только Воронин был за столиком в одиночестве. Мы подсели к нему — и я их познакомил. Гена шепотом попросил меня сказать Воронину, кто он — Шпаликов. Я представил Геннадия как автора песни: «А я иду, шагаю по Москве». Воронин приветливо кивнул: «Уважаю».

За год до того в Академгородке под Новосибирском мы со Шпаликовым долго говорили про футбол — и он тогда сказал, что беседа наша — готовый сценарий, который он хотел бы снять как режиссер при условии, что я этот разговор запишу, как сценарий. Мне показалось, что наша — трех женатых людей — встреча в Женский день без жен могла стать сценой для начала фильма о футболе, во всяком случае, одной из первых сцен. Из возможных вариантов заготовок-сцен к не досочиненному до конца фильму (я его вижу авторским) меня привлекает несостоявшаяся встреча на троих у меня дома.

Все же вероятность такого видится мне гораздо большей, чем встреча Софи Лорен и Воронина в ночном баре. Во всяком случае, я легко ее себе представляю. Впрочем, с годами я все подробнее воображаю и встречу моих героев на том фестивале, случись она на самом деле.

В трагических финалах (самоубийство и гибель, так и не установлено, от чьей руки) судьбы Шпаликова и Воронина схожи, как во многом и сходны были предфинальные истории этих жизней.

Я не был ни самым близким, ни вообще близким другом (если представлять-понимать дружбу в ее высоком — желаемом, но вряд ли осуществимом реально смысле) ни Шпаликова, ни Воронина. Но те, зачастую известные-успешные люди, числящие себя сначала и потом (уже после всего, со Шпаликовым и Ворониным случившегося) среди ближайших друзей того или другого, а то и одновременно того и другого, как я думаю, устали от них. Устали от неприкаянности людей вчера еще общего круга, но и, чего греха таить, спившихся в буквальном смысле с этого непостоянного круга — круга, известностью и удачей условно спаянного. Устали от массы все более неразрешимых проблем — у поэта и футболиста. Устали от постоянства угроз их появления в любое время дня и особенно в ночное время. К тому же неуклонно заканчивался лимит возможностей помочь им конкретно — и деньгами отнюдь не в последнюю очередь, — а те, у кого привыкли они брать в долг, все чаще отказывали в кредите бедолагам.

Шпаликову что-то капало в кассе авторских прав, но помню: встретил его у дома в Лаврушинском переулке, выходящим из управления авторских прав со словами, несколько раз повторенными: «У меня все очень х…во».

В трудную минуту, тогда казавшуюся временной, он сказал Павлу Финну, что если бы кто-то не из профессиональных певцов, а просто граждан, хотя бы раз спевших его песню «А я иду, шагаю по Москве» пожертвовал сейчас по копейке, им бы на ресторан хватило и на поездку к морю (кстати, у Воронина в пору еще благоденствия обыкновением было: в самый разгар футбольного сезона слетать для разрядки на юг — к морю).

По аналогии я предполагал, что, если бы хотя бы миллион поклонников Воронина в одной только Москве сложились бы по рублю, он из нищего мгновенно стал бы миллионером.

Бывали у бедолаг дни (и еще чаще ночи), когда кроме как ко мне постучаться им было не к кому. У меня могло на момент их прихода не быть и рубля, который бы я, будь он у меня, без раздумий доложил до воображаемого мною миллиона. Но крыша над головой была — и жил я один — ни дневные, ни ночные, ни тем более такие (они для меня меньше от своей неприкаянности не становились) гости никогда в тягость не были.

Ночные визиты я даже предпочитал. Бессонница — это тогда, когда смертельно хочешь спать, но заснуть не можешь. А в те времена мне и не хотелось ночью спать — и приход гостей бывал очень кстати.

Шпаликов был старше меня на три года, Воронин — на год. Их преимущество передо мной было в знаменитом бэкграунде, но прикосновение к чужому бэкграунду вдохновляло меня на мечтания о своем будущем, у которого, я надеялся, настоящее будет бесконечным. Свои преимущества я видел в том, что громкие судьбы Шпаликова и Воронина с честью (в чем я никогда не сомневался), но завершены. А моя еще и не начиналась, но вот-вот начнется.

(С тем же вот-вот я вступил в начавшийся восемьдесят шестой свой год.)

Шпаликов с Ворониным приходили ко мне порознь. Но вполне могло быть, чтобы появились у меня и одновременно. Я же предупреждал текстом выше, что вижу отчетливо их двоих у себя на кухне — ночью или днем.

Что-то уже вертелось в моем сознании насчет фразы, завершающей мое с претензией на фильм повествование, но подходящие слова все на язык не ложились, и за перо браться было рано, когда позвонил студент, пишущий дипломную работу о дипломном сценарии Шпаликова.

Я помнил, что фильм по этому сценарию снят не был — режиссер-дипломник Китайский, которому пророчили огромное будущее, накануне съемок повесился в лесу. А про «Причал» я слышал — знаю, вернее, представлял, о чем — но не читал. И не очень понимал, чем могу быть полезен студенту-дипломнику.

Мне случалось рассказывать с экрана занятные истории из жизни Шпаликова (в фильмы-передачи про Воронина меня не звали). И один из зрителей, посмотревший-послушавший рассказ мой на ютюбе, строго одернул комментарием: «Шпаликова помнят. А ты кто такой? Мало ли с кем он пил…». Мне очень хотелось ответить ему так же по-хамски: «Да, Шпаликов много с кем пил, но не с тобою, е.т.м. (заимствую сокращение у Петрушевской). Но удержался — принял к сведению критику.

Студента я переадресовал к Павлу Константиновичу Финну, но разочаровавшийся во мне студент не отзвонил ему, я справлялся, не обратился к близкому другу Шпаликова. И правильно сделал. Пишешь диплом о сценарии, разберись в нем самостоятельно, а байки друзей-приятелей о Шпаликове мало в чем могут в данном случае помочь.

Что же касается итальянской дамы, мною упомянутой в начале повествования, собравшейся сочинить книжку с картинками (снимками, за которые родня умерших фотографов заломит неподъемную, возможно, для будущей авторши цену). Еще недавно меня бы расстроило, что никто ей не посоветовал перевести на итальянский мою книгу о Воронине.

Теперь же думаю: не интереснее ли будет иностранный взгляд итальянской дамы, с Ворониным не знакомой?

А что же прекрасная Софи Лорен у себя в Милане? Она так и не узнает, какую бы историческую роль могла сыграть.

Но это же лишь мой вариант распределения ролей.



Кошкины дома


1.

Разговор этот завязал по дороге на дачу бывший водитель служебной машины, соседом, однако, остающийся. У него и дом, в отличие от нашего арендованного, собственный — и в доме том, кроме жены и дочери, две собаки, две кошки (и потому он, как говорят сегодня, в теме), а теперь еще сова.

В его разговоре с моей женой я не участвовал.

Слышал начало краем уха, а дальше заблудился в себе. Для меня заднее сиденье — как это кресло, в каком и сейчас сижу.

По приезде жена спешит за компьютер. Обычно ее от компьютера уже не оторвать.

И вдруг через считаные минуты заходит ко мне, угревшемуся, словно кот, в соседней комнате, сообщить, что узнала только что про кота, который из Испании прошел во Францию 250 километров — и упал обессиленный на краю поселка, где жили его хозяева.

Не фокус было догадаться, что жену это сообщение взволновало как продолжение разговора в машине. Волнение я готов был с нею разделить — и поговорить еще раз о дальнейшей судьбе нашего кота.

Кота, с одной стороны, переставшего быть нашим. Но, с другой стороны, вполне ли и вообще ли нашим он был?

Впрочем, во всей  тридцатилетней истории отношений с местными котами этот вопрос — наш этот зверь или не наш — всегда оставался открытым, как форточки для визитов в дом, где живем четырнадцатый сезон, кошечки, которую мы так любили и перед которой я всегда буду испытывать вину за возникавшие симпатии к другим.

Мы жили на нашей улице в трех дачах — и все они в разной степени становились кошкиными домами. При том, что ни одна из кошек в этих домах постоянно не жила.

Впрочем, мы каждый раз зарекались после потерь не прикармливать новых.

Отличием, однако, от прежних историй стало то, что последнему по сюжету и времени коту, как посчитали, мы устроили дальнейшую жизнь — счастливую, как надеялись.

На одном из самых первых моих снимков я запечатлен несущим повисшего на моей руке кота, почти одного со мною роста. В дальнейшей жизни я все реже и реже фотографировался (как сказал бы Немирович-Данченко, «не был согласен со своею внешностью»), но в день восьмидесятитрехлетия — спустя больше, чем восемьдесят лет — не устоял перед соблазном быть сфотографированным с огромным котом с нашей дачной улицы.

Между первым и последним снимком с котами есть и отроческая фотография с черной кошкой, к себе прижатой, — с единственной за бесконечную мою жизнь кошкой, жившей у меня еще в родительском доме. Снимок этот я поместил у себя в книжке, сопроводив признанием: «Всё (или многое) изменилось во мне и вокруг меня. Но кошек люблю по-прежнему».

По-прежнему-то по-прежнему, но к декларируемой вслух любви есть вопросы.

Одним из памятных образов одновременной защиты и беззащитности в катастрофичности сегодняшнего мира стала для меня сцена на пригородной платформе Киевского вокзала, когда под ногами толпы — люди спешили из элект­рички и к электричке — котенок прижался к матери-кошке.

Вполне естественным кажется, что люди любят домашних животных больше, чем людей. Животные не умножают в мире зла — в домашних условиях даже собак с кошками не проблема примирить.

Я же ограничиваюсь кормлением бесхозных-бездомных животных, но привычный мне жизненный уклад ради них едва ли изменю. Тем не менее…



2.

У кошки на металлической пришлепке к ошейнику было выгравировано имя Басня, нелепое при том, что необходимое в кошачьем имени «с», как настаивал Иосиф Бродский, назвав свою Миссисипи, там присутствовало. С первого же момента знакомства с «Басней» я, как мальчик из рассказа Зощенко, назвал ее  — Кошечкой. Как-то летом крикнул ей из открытого окна (она слонялась по участку перед дачей): «Кошечка! Иди домой!» — и она немедленно вспрыгнула на подоконник.

Есть примета, что в новое жилище первой должна войти кошка. После пожара дачи мы не рассчитывали дальше жить в Переделкино. Но повезло с освободившимся на соседнем участке домом. Кошки у нас под руками не было — и последовать примете мы не смогли.

Но на третий, кажется, день после въезда в новый дом, поздним вечером вслед за нами из темноты через незакрытую дверь вошла редкой красоты кошка. Вошла совершено естественно, как к себе, и не знай мы, что у прежней хозяйки этого дома была аллергия на кошачью шерсть, решили бы, что красивая кошка жила здесь всегда.

Ее пушистость показалась пепельной. На самом же деле окраска ее шерсти состояла из защитной, как понял я позднее, цветовой гаммы.

Однажды, когда мы уже начали привыкать к постоянству ее визитов к нам, она явилась с неотличимым от нее двойником. Словно раздвоившись. Но никогда больше они не приходили вместе: то ли исчез двойник, то ли сама кошечка — и все последующие десять лет мы общались с ее копией. Но я, уверившись в ее неповторимости, привык уже думать, что двойника и не было, скорее уж был обман зрения, глаза (у жены особенно) устают от непрерывного чтения и письма.

Кошечка так долго, иногда и на ночь оставаясь, гостила у нас, что мы уже готовы были поверить, что она поселится насовсем.

Однако, как будто что-то вдруг вспомнив, она немедленно уходила, точнее, выпрыгивала в форточку, для нее теперь всегда, и в наше отсутствие, открытую.

Недели через полторы выяснилось, что живет она на два дома — и второй, а для нее все-таки изначально первый, дом через дорогу (улицу нашу дачную) напротив.

В юности моя будущая жена со своими родителями и младшим братом жила на Воробьевском шоссе в доме для партийных работников (родители были журналистами не самого, может быть, высшего, но достаточно высокого звена). Сосед из квартиры прямо под ними Георгий Куницын некоторое время занимал пост заместителя заведующего отдела культуры ЦК партии — и все наши лучшие из прогрессивных режиссеров обязаны ему поддержкой своих смелых по тем, да и последующим временам фильмам. Тарковский называл Георгия Ивановича своим ангелом-хранителем, без Куницына его «Андрея Рублева» и в производство бы не запустили. Конечно, такой замечательный человек на высоких партийных постах (из ЦК его понизили до заведующего отделом в «Правде») не мог удержаться долго, но где бы ни служил Георгий Иванович, он оставлял о себе благодарную память. Куницын умер в девяносто шестом, в Переделкино, но я тогда не жил на улице Довженко, где живем мы сейчас, — и видел Георгия Ивановича лишь однажды в больничном коридоре. А с женой Куницына Анной Петровной — в бытность жены моей школьницей она была завучем, но в другой школе, преподавала литературу — я познакомился сразу же по переезде в другую дачу. Жену мою Анна Петровна, конечно, не могла не помнить: кто, как не она, по три часа в день музицировал на головах у Куницыных, — училась тогда еще и в вечерней школе при Консерватории.

Анне Петровне было лет приблизительно как мне сейчас, выглядела она замечательно, совершала дальние прогулки, на моей памяти сначала одна, потом уж с помощницей, — и прожила очень долго.

Как-то мы разговорились с нею перед воротами Куницыных. Об ноги Анны Петровны терлась маловыразительная кошка — и вдруг из калитки вышла Кошечка, которую мы поторопились, оказывается, считать своей. Анна Петровна объяснила, что прекрасная кошечка принадлежит ее внучке, на даче почти не бывающей. Но мы почувствовали, что она любит, во всяком случае, больше любит свою некрасивую кошку — и нисколько не расстроена, что Кошечка внучки столько времени проводит у нас.

Ни одно существо на свете мы с женой так одинаково сильно не любили, как эту Кошечку. Правда, наблюдать ее подолгу и с неизменным интересом удавалось мне одному, всегда находящему возможности отлынивать от своих занятий. Но в отлынивании от неотложных дел ради наблюдения за Кошечкой была корысть. Мне по-актерски хотелось понять: чем она берет? Каким образом удается ей удерживать мой непрерывный  к ней интерес? Сколько помню себя, всегда хотел надолго оставаться интересным окружающим. Замечаю, однако, что интерес ко мне у жены и ближайших друзей явно притупился — им, вероятно, кажется, что сегодня я все чаще повторяюсь. Наверное, новые свои мысли-наблюдения (они у меня, по-моему, множатся) я помещаю в старые формулировки. И сейчас более всего боюсь выглядеть стариком, ничем, кроме долголетия, не способным удивить окружающих.

А у Кошечки, как у балерины, все выражено пластикой. Позы, выбранные ею, когда растягивается она во всю длину тела, привлекают нюансами: положением лап, изгибом роскошного хвоста, головой, положенной на валик дивана — есть и еще множество подробностей, за два с лишним года отсутствия Кошечки в нашей жизни позабытых. Зрительная память моя со временем ослабевает — или слов становится меньше, чтобы передать увиденное в точности, впрочем, я и вообще скорее уж импрессионист, чем реалист и тем более передвижник.

Я сердил жену, отрывая ее от компьютера, по многу раз за день предлагал взглянуть, в какой неожиданной позе заснула Кошечка. «Ты бы на меня так смотрел, когда я сплю», — смеется жена.

Я говорил жене, что Кошечка не любит нас так, как мы ее любим, но ведь и не может обойтись без нас.

В одном ли питании дело? Мы, конечно, учитываем и Кошечкино гурманство: корму из кролика она предпочитает сделанный из цыпленка. Ест она не дважды в день, как, считается, положено кошкам, а гораздо чаще, не всегда все съедает разом и помнит, что не доела, но вернувшись обязательно к недоеденному, вдруг воротит нос — ей необходимо, чтобы подсыпали в кормушку хотя бы несколько зерен свежего корма. Мы и сами питаемся неплохо — пока есть такая возможность, обязательно напоминаю (иногда и вслух) я, помнящий разные времена на протяжении моей жизни, — но таких, как у Кошечки, капризов себе не позволяем. Да и кто бы служил нашим капризам, как мы — Кошечкиным.

Не думаю, что от Анны Петровны Кошечка приходит голодной, но в доме своем основном (как бы ни хотелось нам считать наш дом основным для нее) она не чувствует такой любви к себе и восхищения, как у нас. Анна Петровна, повторяю, больше любит свою старую и некрасивую кошку — и это вызывает у меня невольное уважение. Мы-то любим Кошечку, которую бы не прочь полюбить кто угодно — она и создана для любви.

За десять лет на нашей памяти у Анны Петровны сменилась не одна помощница (мы их видели с нею на прогулках). И по виду Кошечки легко было догадаться, как кто из помощниц к ней относится — расчесана ли богатая шерсть или смята-скомкана в клубки, с которыми уж мы подолгу разбираемся.


Самокопание меня и самого раздражает — порчу себе без того плохое настроение. Если на рассвете не спится, то недолго и окончательно впасть в отчая­ние. Из комнаты, где сплю, перебираюсь в соседнюю на глубокое кресло и пробую заняться чем-то вроде аутотренинга, который не умиротворяет, а только начинает бередить незаживающие раны.


Кошечка затеяла в четыре приблизительно утра будить жену — спрыгивать из открытой форточки на письменный стол с шумом, что и мертвого разбудит. Хочет привлечь к себе немедленное внимание? Или же постарела-потяжелела — утратила беличью легкость, с какой, пока мебель не заменили, вспрыгивала с подоконника на крышу высокого шкафа?

Но на этот раз, вряд ли узнав про мою бессонницу, а просто заметив снаружи голову над подоконником, решила своим появлением переключить меня на себя. Форточка над моей головой чуть приоткрыта — и она может, легко толкнув ее носом, войти без моей помощи. Но не в ее это обыкновении — она ждет, расположившись между рамами, чтобы я из кресла встал — и, распахнув перед нею форточку, со всей бережностью снял ее оттуда.

У меня же взыграл педагогический гонор — сел обратно в кресло. И тогда, демонстрируя независимость, она прыгает через мою голову прямо на пол — и бежит на кухню, не сомневаясь, что я последую за ней — добавить свежий корм.

В кресло я возвращаюсь с предательской мыслью, как хорошо любить животное, за которое личную ответственность нести необязательно, поощряя при этом статус Кошечки как всегда дорогого гостя.

Почти весь конец две тысячи шестнадцатого года и начало семнадцатого провел я вне дачного Переделкино — и бывали моменты, когда закрадывались серьезные опасения, что не уйду я из клиники, где столько времени провел, живым. И в один из таких моментов, оставшись наедине с моей великой сиделкой Машей, сказал ей — о чем она мне через много месяцев напомнила, сам не помнил, после наркозов начались нелады с памятью — сказал, голову не сумев поднять с подушки, что жаль будет умереть, не написав про Кошечку, а если пробуду слишком долго в клинике, она может и забыть про нас.

Не забыла — только вошли в дом после полугодового перерыва, как возникла в форточке, тотчас же ей открытой.

Мне, повторяю, интересно было наблюдать за Кошечкой во всех ее проявлениях. И в том, конечно, злободневном для дачной жизни проявлении, когда преисполненный изящества зверек открывался как хищник.

Мышей она ненавидела — и готова была часами сидеть возле плинтуса, когда инстинкт подсказывал, откуда рано или поздно выйдет враг, когтей Кошечки не миновав. У меня сложилось впечатление, что, переловив всех мышей в доме, она беспокоилась о сохранении своего имиджа — и тащила теперь в дом пойманных и не у нас. Если мы уезжали в город, оставив открытыми форточки, к нашему возвращению на самом видном месте лежала задушенная мышь: не должно было закрадываться подозрений в Кошечкиной квалификации. Иногда, правда, ненависть к мышам пересиливала заботу о саморекламе — и на глазах у меня (жену бы это зрелище отвратило) она в каком-то порыве могла и сожрать пойманную мышку целиком, оставив лишь хвост.

Мне всегда хотелось разгадать смысл и мотивы ее действий.

Однажды, когда ей уже, похоже, надоело подтверждать свой класс, да и мыши не возникали, она ухитрилась выследить мышь где-то на улице, вероятно, с мышью в зубах подойти к моему креслу — и положить жертву к моим ногам. И я не нашел этому — несомненно демонстративному — жесту Кошечки другого объяснения, кроме как мести мне за оскорбление (по ее, конечно, мнению),  выразившееся в отказе ей от очередной порции рыбы. Рыбой в тот день она буквально обожралась — и я, наслышанный о диабетах у кошек, когда хозяева вынуждены ставить им уколы, испугался за ее здоровье, о чем прямо по-товарищески ей сказал. И она  ничего лучшего в оскорбленных чувствах не придумала, чем бросить мне под ноги мышь: «подавись, мол, жадюга».

Жена, всячески приветствуя успешную охоту ее на мышей, наверняка бы охоту на птиц не одобрила. Когда она возникла на окне из зимней темноты, волоча в зубах большую птицу, я поспешил захлопнуть перед ее носом форточку. А на случай, если сунется она с птицей в окно кабинета жены, придумал на ходу версию, что это Кошечка хотела спасти-отогреть у нас замерзшую птицу. Совсем уж без вранья в семейной жизни вряд ли обойтись. Согласимся с тем, что не во всех случаях я бываю стопроцентно правдив. Но подобной сентиментальности никогда прежде за собой не замечал. К счастью, Кошечка с птицей к жене не толкнулась.

Она могла подолгу сидеть на подоконнике и смотреть в окно.

Я и сам, когда ночую в Москве, перед тем как лечь спать, не могу оторвать взгляда от дома на том берегу проспекта Мира. Ночь скрадывает расстояния между домами — проспект в ночи словно сужается, и дом с другого берега приближается к нашему почти вплотную, — проспект напоминает о себе отражением автомобильных огней этажа до третьего. Я думаю о тех, чьи движения за светящимися окнами пытаюсь рассмотреть, и о тех, кто уже спит, наверное, раз свет погашен — им снятся неизвестные мне сны. А если просыпаюсь среди ночи и вижу, что в доме напротив у кого-то свет не погашен, не чувствую себя в этой ночи одиноким.

Вид из московского окна куда интереснее, чем у Кошечки, которая за кустами, деревьями и заборами, с моей точки зрения, может рассмотреть лишь крышу временно покинутого домика Анны Петровны. Может быть, она хочет взглянуть на жизнь свою у Анны Петровны под другим ракурсом? Но ведь привычка подолгу смотреть в окно с подоконника остается у Кошечки и когда она, наоборот, днюет или ночует, а то и проводит по старой памяти круглые сутки, — и тогда она так же смотрит на крышу нашей дачи, вспоминая, может быть, свою жизнь у нас, о нас с женой, фантазирую я, думает?

Когда животные становятся домашними — и для многих, если не для большинства из нас и куда более любимыми, чем люди вокруг и вообще, как не усомниться в учении великого Павлова о рефлексах — мы начинаем узнавать в них свои черты и черты наших знакомых.

Целое десятилетие Кошечка прожила на два дома. И я не могу, отвечая давним своим мыслям-наблюдением (за самим собой и окружающими), не задаться вопросом: в одном и том ли образе присутствует Кошечка в доме у нас и у Анны Петровны?

Наверняка же нет. Я по себе сужу — вот сейчас, собираясь в полдень пить с женой кофе, я в одном образе, но позвонит телефон (или сам я кому-нибудь позвоню, хотя желание позвонить кому-нибудь без повода возникает все реже, мне, впрочем, тоже без дела никто не звонит) — и я буду (хотел сказать по забытой, но незабываемой привычке, «трубке») в нынешней электронной бескрайности совсем другим, чем у себя на кухне, — войду «как образ в образ».

У нас на улице в музее Окуджавы появился лет десять назад щенок (от дворняги с отдаленным намеком на овчарку), окрещенный Музиком (в честь музея). Этому глупому Музику втемяшилось в куриную голову, что он должен непрерывно лаять на прохожих из подражания собаке тоже наших (забор в забор с Анной Петровной) соседей. Но Музик хоть на привязи, а эта собака иногда и на улицу вырывается — облаять даже ближайших соседей, вроде нас с женой. Тем не менее, встретив нас на прогулке в лесу, пес мирно пошел рядом с нами — и встреченный на лесной аллее писатель с другой улицы предположил, что пес этот наш. Как-то по нашей улице шла нарядная дама и вела на поводке собаку — и в этой дисциплинированной собаке я еле узнал Музика. Дама, как я понял, сотрудник музея, а Музик рядом с нею воображал себя кем-то вроде пуделя.

Довольно долгое время после вселения в нынешнее наше жилище (как я уже говорил, на одной и той же улице уже третье) мы ничего не меняли в обстановке жизни  — и я по своему обыкновению представлялся себе тех, кто жил до нас, воображал их быт, просыпаясь утром или стараясь ночью при бессоннице заснуть, думал о физиологических подробностях существования засыпавших и просыпавшихся здесь стариков, еще старше, чем я сейчас, — пытаясь угадать их ночные или рассветные мысли о конце жизни. Один из стариков (знаменитый герой-летчик) и умер у себя в постели, а другой (знаменитый поэт), ему уже за девяносто перевалило, упал (и не поднялся) на скользкой в начале весны дорожке от крыльца до калитки.

Но захотелось начать жизнь сначала — и обзавелись новой мебелью, не подумав, что Кошечка, без которой и дальнейшую жизнь не мыслили, не примет новизны. Прежде в комнате, где я сплю, от старых хозяев оставался комод, поставленный на другой комод, несколько больших размеров, — и в оставленную между комодами щель Кошечка полюбила прятаться от нашей любви, как захотелось мне пошутить, — не уходя из дому, она нашла возможность автономного существования. Кроме того, в другой уже комнате, побольше, стоял высокий шкаф — и Кошечка привыкла, демонстрируя свою ловкость, вспрыгивать на этот шкаф прямо с подоконника, пролетая по воздуху метра два.

Лишившись одновременно и убежища, и поля для аттракциона, Кошечка заметно огорчилась — и постепенно сократила сроки своего пребывания у нас.

Я еще не сказал, что свою защитную окраску Кошечка использовала, прокладывая оптимальный для себя маршрут для визитов своих к нам.

Мы не сразу сообразили, что не имевшие точной приписки к определенному местожительству кошки и коты, существовавшие на улице нашей за счет, как определяю я, христарадничества на всех близлежащих дачах, нашу Кошечку недолюбливали. С одной стороны, она никак им не мешала добывать себе пищу — она-то жила на всем готовом. Но с другой стороны, беспризорным, однако, вовсе не голодавшим за счет расположенных к ним, но не желавших, подобно нам, брать на себя за них ответственность дачников, котам  в самомнении отказать было нельзя. Они, конечно, подозревали, что Кошечка за беспризорность их отчасти презирает или, по крайней мере, ничего с ними общего иметь не хочет — и, в свою очередь, относились к ней свысока, но и желали дать понять, что они-то полностью свободны и домашней судьбе ее не завидуют.

Но я, не углубляясь в подробности жизни местных кошек, полагал, что их извечные враги собаки — было время, когда бесхозные собаки ходили у нас стая­ми. И население поселка их опасалось, что же говорить о кошках.

Личным врагом нашей с Анной Петровной кошки стала, однако, не бродячая собака, а красивая хаски, явно не бесхозная. Поселилась месяца на два возле нашего крыльца — пришла откуда-то — и нашла себе место под елью.

И все бы хорошо — мы же и собак любим, — не гоняй она Кошечку, которая все равно какими-то тайными маршрутами к нам пробиралась. Я много раз беседовал с хаски, пытался объяснить, что она теперь такой же член нашего коллектива, как и Кошечка — и цепляться к ней недопустимо. Но хаски смотрела на меня голубыми, ничего, кроме преданности, не выражавшими глазами — и реакция ее на появление Кошечки оставалась все той же.

Правда, Кошечка проявляла в осложнившихся обстоятельствах смекалку большую, чем непримиримый враг ее хаски. Как-то встретив на улице жену, она пошла следом за нею по другой тропинке, ею прежде не хоженной, от калитки к самому крыльцу. Собаке дано было понять, что Кошечка стоит к дирекции ближе, чем она. Не знаю, вполне ли поняла ее хаски, но с места не сдвинулась — и Кошечка вслед за хозяйкой официально вошла в дом.

Неизвестно, чем бы закончился их конфликт, не повстречай сопровождавшая нас на прогулке хаски своего хозяина — и собака возвращена была к постоянному месту жительства.

Однажды поздним летним вечером Кошечка вскочила в открытое окно комнаты жены — и спряталась под тахту. Я выглянул в окно, но ничего, кроме светлого пятна разглядеть не смог.



3.

Летом две тысячи двадцатого года у нас на даче по случаю моего восьмидесятилетия снимали кино. После съемок мы вытащили на участок стол со скамейками — угостили кинематографистов чем бог послал. И на какой-то минуте банкета на лавку между дамами — режиссершей и операторшей — втиснулся гладкий белый кот, показавшийся мне крупным из-за упитанности, а не обилия шерсти, как у нашей Кошечки.

Посиделки на воздухе мы устраивали все реже. Во-первых — ковид, во-вторых — тоже ковид: рисковать здоровьем гостей и своим собственным было и опасно, и глупо (оттого, что опасно). Тем не менее, разочек-другой — в узком кругу и со всеми предосторожностями — собирались, и белый кот непременно в застольях присутствовал. Гости не верили, что кот — не наш, настолько по-свойски он со всеми присутствующими держался.

Я гнал от себя мысль: а не он ли враг нашей Кошечки, от которого пряталась она под тахтой? Мне ведь и померещилось в темноте что-то там белевшее. А других белых кошек или собак я на улицах поселка не замечал, правда, из-за ковида в то лето я по улицам особенно и не расхаживал. Если отбросить подозрения, приблудившийся кот мне понравился — что-то в нем от сиамских кошек проступало: глаза ярко-голубые, в гладкую белую шерсть симметрично вкрапывалась рыжинка, а кончик хвоста и вовсе был рыжим. Альбиносом новый кот определенно не был. Но мы не знали, что у кота уже есть имя.

Конечно, мучила неловкость перед Кошечкой. Правда, маршруты их не пересекались — Кошечка ходила своей тайной тропой, с возникшим котом и появившимся вслед за ним соплеменниками — последующими персонажами этого сюжета — не пересекаясь. Они-то бесхитростно приходили на крыльцо со стороны калитки. Кошечка же возникала бы словно, не знай мы про Анну Петровну, ниоткуда — и входила в дом, как я уже докладывал, всегда (кроме явления первого-второго) через форточку. Они же — до поры — на домашний статус и не претендовали, — а в христарадничании как форме существования  виделась мне некая бродяжья гордость.

Почему-то я стал говорить «они», упомянув пока лишь белого кота, не сообщив, что вслед за ним к нам зачастили: полосатый кот, прозванный женой за стандартно домашний вид Барсиком, и черная, по-особому изящная кошка, вызывающая меня на отдельный разговор-воспоминание.

Наши отношения (современное выражение, кажущееся мне излишне примитивно обобщенным, но у меня не остается времени искать выражение посубъективнее) с женой начинались, между прочим, с лечения их домашнего кота по имени Ларсик.

Ларсика взял котенком в дом ее покойный муж. Превращаясь во взрослого кота, котенок сделался любимцем всех. Преданием сделалась идиллическая сцена: вечером смотрят телевизор, а Ларсик поочередно сидит на коленях у каждого из членов семьи.

В девяносто четвертом муж умер, дочь по обмену с МГУ оказалась в Берлинском университете. Жена осталась вдвоем со свекровью, которая воспринимала ее теперь скорее дочерью, чем невесткой. Невестка, правда, больше стала жить на даче, а свекровь Ася Алексеевна оставалась с Ларсиком в Москве. На дачу Ася Алексеевна наведывалась редко — ей, бывшей крестьянке, ставшей в городе экономистом-бухгалтером, казалось теперь стремным жить не в городе.

Но Ларсика она к невестке-дочери в Переделкино отпускала.

Породу Ларсика в семье жены принято было считать норвежской-лесной. Но дачный лес стал первым для него лесом. Инстинкт звал-гнал его в лес, а вырос и сложился как кот Ларсик в городе, навыков жить на природе у него не было. Он храбро вступал в бой с местными котами, но аборигены, по-видимому, для сражений с ним, чужим,  объединялись. И каждое пребывание Ларсика в Переделкино оборачивалось обращением хозяйки к ветеринару.

Мое с ним первое знакомство и состоялось, когда увидел я его с израненной спиной, лежавшим на тахте в дальней комнате, где теперь спальня поэта Евгения Рейна, владельца, кстати, породистого кота, происхождением из музея Чуковского. Будущая жена ставила Ларсику уколы. Не хватало ампул с прописанным коту снадобьем, а я проводил то лето в писательском доме творчества и, как местный житель, легко получил у медсестры Вали, которую с детства знал, необходимое количество ампул.

Я, откуда-то, с точки зрения Аси Алексеевны, взявшийся, был ею принят не без содействия кота. Мы (я осторожно подбирая слова) беседовали с нею на кухне, когда Ларсик прыгнул мне на колени. «Признал», — сказала Ася Алексеевна, — и тоже признала меня с этого момента своим.

На моей дачной памяти излеченный Ларсик приезжал в Переделкино периодически, и каждое посещение заканчивалось одним и тем же: раненого кота приходилось эвакуировать для очередного лечения в Москву. Жена утверждает, что в Москве ему снились трава, цветы, деревья в лесу — и она сама пахла для него дачей во всякий ее приезд  на городскую квартиру.

Приезжая в Переделкино, новых боев (с непременными ранами и травмами) Ларсик не боялся — и внутри дачи ему не сиделось. Для поддержания сил он ел и ночью — поскольку я вставал для этого, знаю, ночью-то он и ел главным образом рыбу. Подкрепившись, он всего чаще на трех (одна из лап постоянно бывала повреждена) ногах быстро ковылял на выход. Я, конечно, отговаривал его от похода, бестактно намекая-напоминая, в каком состоянии вернется кот на базу, но он давал мне понять, что острота ощущений, испытываемых в драке, всегда пересилит голос разума.

Однажды, держа его на руках, я показал из окна кухни роскошного черного кота с красным ошейником, стоявшего на крыше рыбаковской дачи — свекор моей жены в предыдущем браке , знаменитый романист Анатолий Рыбаков,  жил тогда в Америке, но летом приезжал на дачу.

После смерти Рыбакова в его дачу — по решению всесильного тогда Литфонда — вселились мы с женой.

Улица Довженко, где три десятилетия мы живем, замечательна еще и вынужденной архитектурой. Большинство дач собраны из двух (или даже иногда из трех) стандартных финских домиков — и делятся надвое (или даже на три семьи), а приусадебный участок разграничен штакетником на две (или три) равные части. Дело в том, что охранять привезенные к сборке составные части будущих коттеджей поручили будущим артистам — то есть выпускникам театральных училищ-институтов, проходившим военную службу в так называемой команде при театре Армии. Среди часовых был и артист Алексей Баталов, через много лет построивший на соседней улице свою дачу.

Возможно, где-то, в другом каком-нибудь поселке, из уворованных материалов возникла улица — архитектурный близнец нашей.

Лауреат Сталинской премии Анатолий Рыбаков и лауреат Сталинской премии Маргарита Алигер сосуществовали через стену, но по разным адресам — 4-а и 4-б.

После смерти Маргариты Иосифовны у дачи 4-б сменилось несколько арендаторов — последним (дом сгорел с обоими адресами, сейчас на его месте поляна) стал писатель-фронтовик Артем Анфиногенов, я имел с ним дело на студии Горького, он был там редактором. Арендатор по большей части жил в городе, а дочь его с мужем, религиозным поэтом, произвели на свет шестерых детей. Они стали нашими соседями — и мы узнали, что роскошный кот с крыши живет с ними. Помню трогательную картину: младший из детей спит в коляске на крыльце, а роскошный кот, еле поместившись на перилах крыльца, охраняет ребенка. Со временем кот устал, по-видимому, от количества детей и соседей наших покинул — покинул, по моим наблюдениям, почти одновременно с поэтом — отцом детей. Но поэта я в нашей местности больше не видел, а кот переместился к нам, оставив за собой право уходить-приходить, когда и куда ему заблагорассудится.

Кот очень развлекал своим присутствием, но приучил и к своему долгому отсутствию. Отсутствия имели свой сюжет последствий — расскажу о них чуть позже.

Отношения с черным несколько осложнились, когда из Москвы все-таки приехала погостить Ася Алексеевна и привезла, естественно, Ларсика.

Забыл сказать, что у Ларсика в предыдущие приезды появился очевидный — и нам известный — враг, огромный некрасивый, но по-своему, на мой взгляд, симпатичный кот. Напомню, что наш Ларсик за городом оставался гастролером, а тот кот жил на улице постоянно и вел борьбу за существование.

Мы хотели приучить Ларсика к искусственному корму, желая разнообразить его меню, исключительно рыбное, — и мисочка с таким кормом стояла на полу в кухне, неподалеку от черного хода. И вот некрасивый, но чем-то же симпатичный мне кот через открытую дверь черного хода увидел в мисочке корм, который прежде видел только мельком у кого-то по телевизору — и велик был соблазн отведать наконец такого корма.

Ярость Ларсика при виде кота, нацелившегося на корм, который сам Ларсик еще не попробовал, была невероятной — ведь насыпан корм был в его, Ларсика, мисочку. Нарушивший границу некрасивый кот не осмелился принять бой с хозяйским котом — и бежал. А Ларсик всеми когтями вцепился в отломанную мною от куста (в целях поддержки Ларсика) ветку так глубоко, что я еле смог освободить его лапы, чувствуя при этом, как ярость и на меня распространяется — и он готов на меня броситься, как бросился когда-то в наше отсутствие на Асю Алексеевну. Помню телефонный автомат в городке Сен-Жермен-ан-ле,  когда, контрольно позвонив из Франции, мы узнали о случившемся: если ничего не путаю, ей пришлось обратиться к врачу.

Некрасивый кот готов был к перемирию, но Ларсик не мог терпеть и не терпел даже самого отдаленного присутствия того, кто посягнул на его еду в его же доме.

Не все в нашей жизни объяснимо. Роскошный кот, и в присутствии Ларсика державшийся, как дома, у Ларсика такого антагонизма, как некрасивый, не вызвал (возобладало ли эстетическое чувство, во что хотелось бы мне верить, но не верю, в сибаритстве ли роскошного кота прочел он мирный настрой — не знаю (не думал я тогда о возможной возрастной депрессии у Ларсика, стал думать об этом позднее). Ларсик смотрел на роскошного кота с долей недоумения и не более того. Зато Ася Алексеевна лишнего, по ее мнению, кота возненавидела, иначе как Цыганом не звала. И почти не скрывала недовольства нами за измену Ларсику, что не соответствовало реальности: Ларсика мы любили, а того кота, пока Ларсик был с нами, скорее жалели.

Не чуждая конспирологии Ася Алексеевна потом твердила, что Цыган завел Ларсика в лес — и кот наш в незнакомом лесу заблудился. Но я уверен, что Ларсик ушел в лес умирать — с котами, потерявшими вкус к жизни за отсутствием прежней силы, так и бывает. Ася Алексеевна не простила нам гибели, как она полагала, Ларсика.

Погиб, однако, роскошный черный кот.

Он дожил у нас до зимы две тысячи пятого, кажется, года, ничем не обременяя, как я уже говорил, удержавшись от всех подробностей, подолгу отсутствуя — и мы тревожились, что авантюризм в подкравшемся к нему возрасте до добра не доведет.

Себя я считаю отчасти виновным в его гибели. Я перенес тогда сложную операцию — и вынужден был регулярно бывать в клинике на Пироговке для осмотра и внесения хирургических корректив. Жизнь моя тогда была полна ограничений-предупреждений. Запретили, в частности, поднимать больше трех килограммов (а кот весил больше).

В день гибели кота я должен был очень рано ехать зимней электричкой в Москву, а кот несколько дней где-то шлялся и заявился в шестом часу утра. Торопясь на поезд, я накормил его — и мы вместе вышли из дому. Я не знал, когда вернусь (в клинике могли и задержать), а жена вообще была за границей, и я не решился оставлять кота в замкнутом помещении: входить и выходить он мог только через дверь, для форточек был тяжеловат, никогда ими не пользовался.

Однако вернулся я засветло — и не знаю, почему, решил войти в дачу через черный ход, хотя выходил из парадной двери. На тропинке лежал мертвый кот со скрещенными (для обороны, видимо) лапами — и я догадался, что загнали его туда собаки, а перепрыгнуть через полутораметровой высоты сугроб он не смог.

Я похоронил его на краю леса, завернув в старый халат ненавидящей его Аси Алексеевны. Теперь на месте могилы кота построена замыкающая нашу улицу дача Ольги Окуджавы, вдовы поэта.



4.

Летом после зимы того года, когда погиб Роскошный кот, дачу нашу стали осаждать коты и кошки: красивые и разные. Я наполнял им две кормушки — по разные стороны широких ступенек (крыльцо сгоревшей дачи было намного шире теперешнего). Я смотрел на кошек с крыльца — и процесс кормления называл кастингом, говорил, что самую красивую кошку или самого красивого кота мы сочтем своим и пустим в дом. Говорил я это в шутку: мы же считали, что никого так не полюбим, как Ларсика и Роскошного кота — и новых заводить не будем, хотя жена бывшего водителя очень уговаривала нас взять британского синей шерсти — и все равно не уговорила: кот остался в их семье, и вот минувшей весной умер. Нам не хотелось никого больше терять.

Но вот в другую уже дачу вошла из темноты Кошечка и целое десятилетие провела с нами.

Долгим в далеком теперь прошлом отлучкам кота из дому наше поселение обязано числом черных котов и кошек — копий, в который раз повторяю, Роскошного кота. Черные коты и кошки обычно бывают гладкошерстными, но все новые и новые экземпляры воспроизводят образ прапрапрадеда — все они в пушистых шубах (хвосты соответственные) и с огромными желтыми глазами, близко поставленными. Они и пластику его унаследовали, заборы преодолевают не иначе, как сначала навалившись на них пузом.

Прежде чем сказать о своем отношении к черной родственнице, посетившей наше крыльцо, признаю, что в сюжете с кошками не обойтись без знаменитого (и лучшего, на мой и не только мой, конечно, взгляд) сценариста, в новом веке и режиссера Александра Миндадзе. Никому так не обязаны все кошки с нашей улицы, как Сашиной жене  Лизе.

Прежде, чем столоваться у нас, белый кот был уже, как оказалось, своим для семьи Миндадзе — они ему и придумали имя Белякович, в честь известного театрального режиссера, и я не смог бы продолжить свой рассказ, не называя Беляковича Беляковичем. Назвал — и все в рассказе постепенно становится на свои места, а то наверняка бы читатель запутался.

Семью Миндадзе мы считаем друзьями, притом что в гости друг к другу не ходим (единственный случай тоже связан с Беляковичем), но, если встречаемся на улице, живем же рядом, подолгу беседуем — из бесед наших долгих я понял, что на многое и в нынешней, и во вчерашней жизни смотрим одинаково.

На черную кошку-родственницу я впервые обратил внимание, когда случайно на прогулке по нашей улице в сторону леса увидел, где она живет. В гараже из светлого кирпича был чердак, который наша родственница облюбовала, поднимаясь туда у нас на глазах по стволу росшего рядом с гаражом дерева.

Тех, кто не поверит, адресую к Лизе — она зря сочинять не станет. У кошки- родственницы родились три котенка — черный, как она, белый, как Белякович, и третий — вылитый Барсик. Беляковича-младшего Лиза уже после смерти его отца устроила в Италию. Про потомков Барсика ничего не знаю. В черных потомках любой бы запутался — помню, что заходил к нам котенок, я сразу же понял, чей он. В семье Миндадзе живут черные кот и кошка (стерилизованные, как и наша Кошечка внучки Анны Петровны, что упрощает жизнь их владельцев и нашу-доброхотов). Этих кота и кошку мы встретили как-то возле дачи Миндадзе, стоявшей с темными окнами — хозяева, наверное, уехали в город, и кот с кошкой гуляли сами по себе. Кот вскоре ушел, проскользнув под закрытыми воротами, а кошка пошла с нами, признав в нас родню. Она и позднее приходила — ничего не ела, просто сидела на крыльце.

Я, как это со мною случается, забежал вперед, зная уже финал-развязку. Так недолго и пропустить продолжение отношений наших с Кошечкой, когда пошли мы у кошки-родственницы, Беляковича и Барсика на поводу и открыли для них кафе у себя на крыльце.

Внутренне мы осознавали свою вину перед Кошечкой за кормление недружественных к ней животных, но утешали себя тем, что впрямую она с ними не сталкивалась и визиты ее с некоторых пор стали факультативнее.

Кошка-родственница, впрочем, стремилась к нам в дом — и, проникнув через окно ночью, сожрала корм из миски Кошечки, чего та утром не могла не заметить и смотрела на нас укоризненно.

Как-то кошка-родственница, увидев меня за воротами, мгновенно прониклась ситуацией — и поспешила в оставленный без присмотра дом, вернувшись я застал ее уже на форточке, улепетывающей. И как было не оценить ее сообразительность, если не сказать, ум?

С котами, ставшими, как позднее выяснилось, ее сексуальными партнерами, кошка-родственница была строга — не соглашалась есть с ними из одной посуды. Я стал кормить ее отдельно на перилах, когда у меня на глазах она ударила лапой по морде претендовавшего на совместную трапезу Беляковича. К чести Беляковича, он не сопротивлялся, молча отошел от кормушки, за что я не мог его не похвалить. Мне же приходилось и делать ему нелицеприятные внушения. Шли как-то Саша Миндадзе с Лизой мимо нашей калитки — и остановились поговорить. Белякович шел вместе с ними — и тоже остановился. Вообще-то Барсик был размерами побольше Беляковича, но тот подавлял его психологически. Барсик вжимался в землю перед агрессией во взгляде Беляковича, даже когда тот никаким действием ему еще не угрожал. Но на этот раз при нас они сцепились — и Барсик неожиданно оказал сопротивление, чем раззадорил Беляковича, не захотевшего реагировать на уговоры прекратить неуместную при нас драку. Саша с Лизой последовали дальше, а я остался разнимать котов, что далеко не сразу, но удалось — и Белякович, оставив в покое Барсика, пошел со мной, предвкушая немедленное кормление. До еды, однако, ему пришлось вы­слушать лекцию о товарищеской этике, без которой я не представляю своих дальнейших с ним взаимоотношений. Белякович оказался умнее хаски — и внял моим увещеваниям, и я себя чувствовал Дуровым, помирившим котов.

У нас на улице что-то случилось с электричеством — вызвали аварийную бригаду — и я вышел посмотреть, что делают аварийщики с мачтой на пустом после пожара участке напротив ворот Миндадзе. Ворота открылись: Саша собирался выехать на машине, но, увидев меня,  вышел  поговорить. За спиной у Саши я увидел Беляковича, и Белякович заметил меня, но афишировать наше знакомство при Миндадзе не захотел — сделал вид, что увлечен беседой с Барсиком. Но стоило Саше, попрощавшись со мною, сесть в машину и выехать со двора, как Белякович пошел за мной, не обратив ни малейшего внимания на двух собак, сопровождавших своих хозяев, чтобы проследить за ремонтом.


Я уезжал с дачи на некоторое время — и сидел, вернувшись из Москвы, на крыльце, когда увидел входивших в незапертую калитку кошку-родственницу вместе с Барсиком. Они мирно шли — и тоже вроде бы беседовали, но тут родственница заметила меня на крыльце — и как-то по-человечески удивилась-обрадовалась, я не мог с крыльца услышать, что сказала она, обернувшись к Барсику — и Барсик беспрекословно ушел.

Годы с Кошечкой, соединившие нас невольно с Анной Петровной, были ведь и десятилетием нашей жизни — в новом веке и вообще.


Когда так долго живешь, как Анна Петровна или я, те десять лет, что к нашим жизням приплюсовываются, воспринимаешь в общем-то без особой паники. Знаешь, конечно, помнишь, что жизнь не бесконечна, но втянулся же в нее — и мысль о своей смерти сводится к тому, чтобы не представлять ее себе немедленным действием: отводишь на свою смерть скорее на послезавтра, чем на завтра.  На завтра еще строишь конкретные планы.

Кошечка у нас появилась не в день же своего рождения: на вид ей было два-три года. Но все десять лет она оставалась внутри нашего первого от нее впечатления — и никаких перемен в прекрасной ее внешности мы не замечали.

Однако десять лет для Кошечки существенно продолжительнее, чем для нас с Анной Петровной — это большая часть ее жизни (хотя у одной моей знакомой коту двадцать один год, она, правда, и не математик по образованию, могла и сбиться со счета).

Кошечка, по человеческим измерениям, была примерно одних со мной лет, но физически сохранилась лучше: я бы и в форточку не вспрыгнул и не выпрыгнул бы из нее. Анна Петровна могла служить примером и мне, и Кошечке. В свои годы (без пяти минут век) она бодро совершала прогулки, опираясь на скандинавские палки в сопровождении помощницы. Единственное, что замечал я в разговорах с нею на улице: она улыбалась мне доброжелательно, но не узнавала — принимала за кого-то еще. Память подводит и людей помоложе — и я могу не узнать тех, с кем встречался редко или давным-давно.

Вскоре после нового 2023 года что-то изменилось в атмосфере нашей улицы: машины тормозили у дома напротив, калитка у Куницыных не закрывалась — и по количеству входивших в нее и выходивших мы догадались о происшедшем: нет больше Анны Петровны.

И юридическая владелица Кошечки, внучка старших Куницыных, увезла ее в город, где, возможно, и начиналась ее жизнь, но судьба-то сложилась за городом. Кошечка даже не успела зайти к нам проститься.

Утешало меня тогда только то, что это поворот в нашей и Кошечкиной судьбе уберег мою психику от вида ее возрастной немощи. Разве что начал я замечать за ней утрату готовности принимать самостоятельные решения — это и в том стало выражаться, что подолгу не находила она себе удобного места для отдыха, все чаще теперь ей требовавшегося. Я укладывал ее у себя в комнате — и она могла теперь проспать часов восемь и дольше.

Каким бы противоречивым ни показалось мое сообщение о дальнейшем развитии событий на нашем крыльце, оно всего точнее передаст отношение наше к оставшемуся трио и наблюдаемые мною отношения внутри этого трио.

Это трио, состоявшее из черной кошки-родственницы, Беляковича и Барсика, существовавших (на крыльце) и при Кошечке, игравшей роль Домашней по-своему или очень по-своему: к домашним кошкам привыкаешь, а ей удавалось ежедневно бывать неожиданной. Но вошли они все трое в нашу жизнь (словно для будущей памяти) не иначе как через пустоту, создавшуюся в отсутствии Кошечки, которую мы и сейчас продолжаем вспоминать.

Черной кошке-родственнице я отдавал и эстетическое предпочтение. Она не только казалась мне красивее своих коллег по небескорыстным визитам к нам, но виделась мне в ней более сложная внутренняя организация, чем у Беляковича или, тем более у Барсика (к Барсику я придирался, не заметив сразу того, что уловил на снимке, сделанном женой: сильное-звериное в нем несомненно было, но микшировалось непротивлением злу).

Если не умничать, а сказать без экивоков, главным для меня в кошке-родственнице было то, что она — кошка.



5.

Я и в жизни больше люблю женщин — мне с ними интереснее и веселее.

Привязанность, постепенно возникшая, к обжившим крыльцо котам не мешала мне иметь привязанность и на стороне. Говорят же, что в чужую жену черт ложку меда положил. Но в данном случае это была общая с женой симпатия к огромному коту на другом конце нашей улицы, куда на прогулках мы обычно не доходим — сворачиваем к лесу. Но в какой-то раз, когда после нескольких дождливых дней переулок, в лес ведущий, совсем развезло, шли мы и шли по своей улице в сторону дачи скульптора Церетели, где не пристроенным скульптурам тесно, как в трамвае. Привлекло нас живое зрелище: по штакетнику дачного участка покойного Щекочихина, балансируя по тонким ребрам забора, шел огромный кот — черный, однако, с белой грудью и белыми же завершениями шагающих лап. Он медленно соскользнул с забора на траву, перепрыгнул кювет и вышел по-хозяйски на проезжую часть улицы. Обошел нас, не торопясь, и потерся всем телом о наши ноги — мы, конечно, рады были познакомиться с таким умным и любезным котом.

Прошло какое-то время, за которое мы ни разу до бывшего жилья Щекочихина — дома ученого и любезного кота — не доходили. Но вот, совпало, в день моего восьмидесятитрехлетия — после длительного, о чем и речь, перерыва — шли мы снова мимо и услышали вдруг приветственное мяуканье: по штакетнику снова шел этот огромный ученый кот, не забывший, как видно, нас. Когда кот подошел, я взял его на руки — и жена сфотографировала нас своим телефончиком-гаджетом. Питерская приятельница жены, увидев в социальных сетях этот снимок  и вспомнив, видимо, про мой возраст, удивилась: «сколько надо же здоровья, чтобы держать на руках такого бегемота» — дама, как и жена, культурная, Булгакова читала.

Это был 2023 год, а я хочу задержаться на зиме 2025-го.



6.

Зимы давались вольноопределяющимся животным труднее, становились продолжительно морозными. Но я до зимы 2025-го об этом относительно наших котов не задумывался, предполагая, что, ставши детьми улицы, они проблему зимнего укрытия сами для себя худо-бедно и решают. Слышал от соседки Тани Набатниковой, что беспризорники нашли себе приют и топочут лапами над ее головой на чердаке.

Зимой Беляковичу понравилось много времени проводить у нас на окне кухни снаружи, вероятно, тепло батареи согревало и деревянный карниз. И он, если не засыпал, смотрел сквозь стекло за нашим передвижением по кухне — и, если замечал, что потянулся я за пальто на вешалке, оказывался на крыльце раньше, чем успевал я открыть входную дверь.


А на крыльце меня ждали еще и кошка-родственница, и Барсик. Барсик в силу грузности тела и вялости характера до карниза и не мог бы допрыгнуть, но родственнице нашей это не составило бы труда. Тем не менее, она перепоручала вызывать меня на крыльцо Беляковичу. Добытую Беляковичем еду она по-прежнему ела из отдельной кормушки, не отдавая себе отчета, из-за самоуверенности, что лидерство в их компании перешло к Беляковичу.

Белякович теперь с каждым днем становился ближе. Свою преданность он и прежде демонстрировал, сопровождая на прогулках по улице — дальше, после поворота,  он никогда не шел — и время от времени катаясь перед нами по асфальту. Но светлая масть  при этом оставалась светлой, такой он был чистоплотности.

Он и единственный из трио, кто охотно шел на руки. Кошку-родственницу я и сам опасался, зная нрав ее, а добродушный Барсик  на руках вдруг вызверился, не решившись все же меня оцарапать. Беляковичу еще нравилось лезть по мне, как по дереву. Однажды возле крыльца я снимался для кино — сидел на вынесенном из дому стуле,  и он прыгнул мне на колени, устроился поудобнее, и почти часовую съемку никуда не девался.

Он уже и дома у нас запросто бывал, и ночевать оставался, спал у меня в ногах. Не боялся Белякович никого — и по своему призванию, конечно, был котом домашним, при всей привитой ему улицей вольностью. Как-то из Москвы заехал ко мне знакомый, пили мы с ним коньяк, он сидел на диване — и Белякович устроился рядом. У гостя и самого был кот, но он не смог удержаться и все время визита гладил нашего Беляковича, приговаривая, что извинится потом перед своим котом.

И вот накануне Нового 2025 года Белякович исчез. Мы предположили, что угрелся  он  у Миндадзе, и гадали, с нами или с Миндадзе кот намерен встречать Новый год.  И тут звонит Миндадзе, спрашивает, идет ли у нас вода.  Говорю, что у нас холодная, а он, что у них — никакой. Заодно спрашиваю: у них ли Белякович? Оказалось, что уже неделю Белякович у Миндадзе не появлялся — обижен, наверное, на привеченных Лизой молодых котов: раньше он их притеснял, а теперь они в отместку его гоняют. И я впервые — с коллегиальной грустью — задумался о возрасте Беляковича.

Морозы и после Нового года крепчали — и я представлял себе трагическую картину: Белякович в снегах, замерзший насмерть, как тот ямщик из песни. Амундсен предупреждал, что к холоду привыкнуть нельзя.

И вдруг за день до Рождества Христова в кухонном окне за морозными узорами увидел я Беляковича. На радостях, что Белякович жив-здоров, я поспешил впустить его, сняв с  карниза  — а он на руках у меня обмяк. Не промерз, как показалось мне сначала, а обмяк, потратив, как понял я позднее, на прыжок последние из остававшихся у него сил. Сил на дальнейшее передвижение у кота уже не хватало, он едва мог стоять на подгибавшихся лапах.

Но, главное, он не мог есть и болезненно морщился у кормушки — я не сразу догадался, что от зубной боли. Он не мог стоять на лапах, но мучительные шаги время от времени совершал, искал себе место — и не мог найти. Я брал Беляковича на руки, носил по комнатам, пытался угадать место, где ему легче будет перемогаться.

Ночь на Рождество для всех троих оказалась тяжелой — жена глаз не сомкнула, обихаживая больного кота.

Утром вспомнили о том, что Миндадзе возили кота к ветеринару. Жена позвонила соседям. Саша взял трубку, с пониманием отнесся к случившемуся с общим, в общем-то, Беляковичем, но сказал, что Лиза сейчас в городе, вернется вечером — и сразу же свяжется с ветеринаром, у нее записан номер его телефона.

Вечером позвонила Лиза, сказала, что с ветеринаром связалась, он уже едет, а она к нам сейчас зайдет — будет присутствовать при осмотре Беляковича.

Зашла она вместе с мужем — я и не ожидал у него такого участия в судьбе кота, Белякович, кстати, почувствовав приход Лизы и Саши, выполз на порог кухни — у нас так изначально устроена дача, что вход с улицы ведет прямо на кухню.

И вслед за Миндадзе появился ветеринар Савелий — молодой парень восточного типа, сразу нам понравившийся. Медицинский столик на колесиках мгновенно очистили от всех банок-склянок — выкатили в центр комнаты, и ветеринар уложил на него кота.

Мне показалось, что Беляковичу стало как-то легче, что все мы — вместе — собрались вокруг него.

Ветеринар не стал нас обнадеживать — сказал, что кота он заберет в клинику (Лиза сходила домой за клеткой-переноской), что кот уже не жилец, но все, чтобы облегчить ему уход, сделано будет.

Белякович с ветеринаром уехали в машине ветеринара. А мы — соседи, соединенные в ту минуту Беляковичем — решили вместе отметить Рождество.  Саша пил чай (с выпивкой он уже двадцать лет как завязал), а мы с Лизой несколько рюмок коньяку все же выпили, жена одну, кажется, рюмку выпила тоже. Сидели допоздна, я же говорил, что на главное в нынешней жизни смотрим одинаково.

Ветеринар прислал видео с Беляковичем уже из клиники.

Ничего не оставалось, как согласиться на предложенную эвтаназию — ветеринар, к тому же, сообщил, что у них эвтаназии предшествует еще и наркоз — сам бы я хотел так умереть.

Когда я понял, что Белякович пришел умирать к нам, я вместо того, чтобы почувствовать себя польщенным привязанностью к нам кота, почувствовал вину за недооценку в его жизни нашей роли. И даже мысленно не произнес того, что так емко сформулировала в социальных сетях Лиза: «Умный, ласковый, деликатный кот».

Понимаю теперь, что оценить по достоинству Беляковича нам долго мешали воспоминания о тех, кого прежде долго любили — и любим. Теперь же и Белякович стал непременным персонажем разговоров о всей нашей жизни за городом.



7.

Летом двадцать четвертого года я замечал, конечно, втиснувшегося между ветеранами трапез на крыльце рыжего котенка — и удивлялся, как же нагло ведет он себя с уважаемыми животными, намекая, что в обиду им себя не даст. Но его и не обижал никто — скорее не замечали.

Со смертью Беляковича коллектив сам собою распался. Родственница исчезла, Барсик же иногда появлялся — приходил, как на кладбище, ел совсем мало — помянуть. Он и при внедрении в быт наш Рыжего, оказавшегося не котенком, а просто малых размеров, но вполне взрослым котом, раза три за лето-осень появлялся — и никаких отношений между ними я не замечал.

А Рыжему и не нужен был коллектив. Мне он поначалу (когда я не оставлял ему шанса войти в душевный наш быт) показался не очень. Единственно, что понравилось, — это способность подолгу быть совсем одному, чем напоминал моих сына и младшего брата.

Жена, относясь к Рыжему долгое время равнодушно, отмечала, однако, его красоту — он был не просто рыжей масти, но с затейливыми вензелями, темными на яркой шерсти. Покупая ему каждую неделю большой пакет с кормом, мы не чувствовали себя перед покойным Беляковичем предателями — кормили бы и любое голодное животное. Обращали, конечно, внимание на то, что прежде пакета с кормом хватало на троих, а теперь за неделю съедал его один, ничуть не увеличиваясь в размерах.

Удивляло и то, что никаких больше адресов на улице он, похоже, не знал — даже Лиза никогда его не видела. Но откуда-то же он взялся — и куда-то редко, а все же исчезал. Нам-то очень хотелось, чтобы он нашел запасной аэродром — мы же не вечны, и не уверены были, что сидеть на даче будем безвылазно.

Правда, когда мы уезжали, бывший водитель, тогда еще и не бывший, а действующий, всегда заставал Рыжего кота у нас на крыльце.

Сначала он вроде бы никого из предшественников нам не напоминал. Но когда я присмотрелся к нему внимательнее — он же целыми днями никуда не девался — в жару мог сойти с крыльца и лежать, опять же у нас на виду, в солнечном пятне на траве или, совсем обживясь, за воротами, облюбовав себе, когда жара уж слишком доставала, место под лопухом — когда наблюдения за странным котом стали занимать меня, сообразил, что, если Рыжий не эпигон Беляковича, то взял себе покойного за ролевую модель.

Он искал нашего расположения, всячески преданность демонстрируя, терся поочередно о наши ноги, шел за нами на прогулку, на улице, подобно Беляковичу, катался на асфальте, правда, чистоплотности Рыжий не унаследовал, шерсть после наших совместных выходов на улицу оставалась в пыли.

Подобно Беляковичу, он не боялся посторонних — и неизменно располагал их к себе. Всем, кто приходил к нам, он нравился — почему-то все, я замечал, в виде ласки трогали кота пальцем за нос. Но брать себя на руки Рыжий позволял только нам с женой.

Он вроде бы и рвался в дом, но на пороге при открытой двери замирал. А внесенный в дом, начинал метаться — искал панически выход — как клаустрофоб, и выскакивал, наконец, в окно. Бывший водитель, как знаток кошек, предполагал, что когда-то в помещении кто-то обидел Рыжего, и теперь он опасается за­крытого пространства.

Больше всего Рыжему нравилось сидеть на карнизе окна спиной к пейзажу, мордочкой к нам — и подолгу следить за нами, когда мы на кухне, и мы себя чувствовали рыбами в аквариуме.

Мое утро непременно теперь начиналось с того, что я видел в окне кота — и спешил накормить его. Позавтракав, он тут же возвращался на карниз для наблюдений.

Мы незаметно привыкли к обязательности его присутствия, — но в жизни, в судьбе нам предстоящей, сможем ли мы при всей тревожности и будущей неясности разделить ее с откуда-то взявшимся котом.


На параллельной с нашей улице, носящей имя Карла Маркса, само  собой (хотя как такое могло быть само собою?) образовалось то, что иначе, как Театром Кошек, и не назовешь.

Никогда не посещал представлений Куклачёва (видел только афиши, где изображен дрессировщик, по традиции в клоунском обличии, вместе, конечно, с обученными им кошками) и не стремился на них попасть — мне это все-таки казалось насилием над кошками.

Кошки, конечно, артистичны — и актрисам рекомендую подолгу наблюдать за кошками, заимствовать стиль их пластики.

Но в театре у нас на Карла Маркса ничьей режиссерской руки не чувствуешь. На сцене — задник декорации: закрытые деревянным занавесом гаражные ворота (над гаражом окна, судя по занавескам, кто-то за ними обитает, но, похоже, что другого дома на дачном участке нет, когда-то был, все когда-то было) — на лужайке перед воротами никого нет.

Мы, однако, ждем — и дожидаемся начала спектакля (пять или шесть кормушек с насыпанным кормом и налитой в них водой расставлены вдоль закрытых ворот. Коты, каждый размером с нашего знакомого из бывшей дачи Щекочихина, все, как на подбор, по-домашнему ухожены (шерсть на каждом — все они пушистые — аккуратно расчесана), впечатления голодных не производят, в кормушки тычутся чисто ритуально, появляются не одновременно, один спускается по дереву, другой появляется из-под ворот, третий с одной стороны подходит, четвертый — с другой, не брался их сосчитать, но пятый и шестой точно есть. Мизансцена ими, по-видимому, давно отрепетирована, тем не менее, есть в ней место и для импровизаций, но каждый знает своей маневр — и композицию кадра никто ни разу не нарушил. Не уловил, дружат ли они между собой, но чувствую, что каждый себя ощущает участником одного и того же спектакля. Нам на расстоянии, занимаемом, чтобы не вспугнуть этих, впрочем, не пуганных котов, не слышны реплики, которыми обмениваются коты на ходу, но танцевальное передвижение котов предполагает общение друг с другом как существ, давно знакомых.

Думая о будущем рыжего кота, ответственность за судьбу которого к зиме начинаем чувствовать, не можем вообразить его в такой компании — он и внешне им проигрывает, на первый взгляд, но, как нам хочется думать, существует в иной эстетике.

Бывая, не скрою, завороженным спектаклем на улице имени основоположника марксизма, я ощущаю чужеродность благополучия этих привилегированных животных.

Наши коты в их неприкаянности мне ближе.

Вместе с тем, как не подумать о кураторах кошек на Карла Маркса. Мои возможности благотворительности ограничены. Больше делать для приблудных кошек, чем делаем, мы не в состоянии. Максимум удобств для очередного-внеочередного кота — плетеное кресло на крыльце с подушкой, под кота постеленной.

Он не хочет идти в дом… Но, может быть, и к лучшему, что не хочет. Еще привыкнет, а долгосрочной перспективы благополучия и у него нет. Я скоро умру. Захочет ли жена круглый год одна жить на даче?

Кот, конечно, ни о чем этом не думает. То есть, скорее всего, думает, но в мыслях своих на нас, возможно, рассчитывает — и только на нас, похоже.

Зимы даются все труднее. Которую осень подумываем, не провести ли три зимних месяца в Москве. Но пока откладываем на следующий, когда еще старше станем, год.

Задумались: а не дать ли коту имя? «Рыжий» уж очень лежит на поверхности. Вспомнили, что в Фонтанном доме рыжей масти необъятных размеров кот, я любил с ним играть, когда бывал там, назван Осей — понятно, в честь кого, тем более известно всем (и не биографам), как поэт любил кошек. Но наш Рыжий на такую ассоциацию не тянул. Нам он казался симпатичным, но не великого ума — не Белякович.

Правда, все чаще мне казалось, что за год, проведенный в тесном с нами общении, он стал по крайней мере сообразительнее, только не уверен, что это наша заслуга, скорее уж сознание определило бытие, нами, впрочем, ему организованное.

Зима снова выдалась суровой. И с начала января мы ломали голову, чем вне дома можно обогреть кота. Я пытался успокоить себя и жену напоминанием, что не первую же зиму он здесь зимует — куда-то же девался он, укрывался от морозов.

Но кот продолжал, теперь уже в укор нам, проводить все время на карнизе.

Наконец нам удалось заманить на веранду (не отапливаемую) — усадить в привычное ему кресло, сделав домик над ним из одеяла.

Счастливым, говорят (сам слышал), насильно сделать нельзя, но не замерзать же коту на холодной веранде — и жена поручила мне внести его на кухню, что я с удовольствием и сделал — эвакуировал. Кот на этот раз на волю не стремился — и в тепле обмяк, как чуть больше года назад Белякович. Лег на постеленные ему газеты под батарею — и не вставал.

Жена, поднаторевшая за годы моих болезней в лекарском деле, сразу определила, что кот не просто промерз, а чем-то болен. Он уже и к еде из придвинутой  к носу кормушки почти не прикасался — жена  заметила у него на зубах кровь.

Словом, кот сделался совсем плох — и жена, узнав у Лизы телефон ветеринара, сама ему позвонила.

Вообще-то мы оказались в дурацком положении — нам и по своим медицинским делам надо было через день-другой ехать в Москву — и, возможно, задержаться в городе.

Ветеринар приехал в девять вечера. Визит к Беляковичу и пациента Беляковича он помнил — и нас, оказалось, вспомнил, с участием вошел в наши обстоятельства. Поняв, что за кота как за нашу собственность в силу обстоятельств мы не держимся, а всего лишь хотим получше обустроить его жизнь в будущем, Савелий предложил свой вариант-распорядок дальнейших действий. Ветеринар диагностировал у кота три болезни, которые слишком уж смертельно тяжелыми не счел. Он сказал, что забирает нашего рыжего к себе в клинику — и не только вылечит его, но и о судьбе столь красивого животного лично позаботится. Пребывание в клинике, конечно, будет стоить денег — и назвал сумму больше, чем жалование жены за месяц, но мы с женой сочли, что благополучие кота того стоило. Благополучие кота возвращало душевное равновесие нам.

Забыл сказать, что ветеринар предлагал заодно стерилизовать кота для успеха его будущей домашней жизни. Но нам жаль было лишать кота жизни сексуальной, хотя, по нашим удивленным наблюдениям, он не проявлял к ней интереса. Кто же, однако, знает, не проявится ли у кота основной инстинкт в изменившейся вокруг него обстановке.

Не прошло и недели, как ветеринар сообщил, что лечение прошло успешно — и врачиха из их ветеринарной клиники взяла исцеленного кота к себе, кажется, в Троицк, но кот от нее сбежал. Корм, оставляемый ему на крыльце, им съедался, но едока его новая хозяйка с момента исчезновения в глаза не видела.


Вот о случаях с находящими обратную дорогу котами и беседовали в машине бывший водитель с моей женой.

Я же — на заднем сиденье — думал о том, чего же искренне хотим мы: благополучия кота или тайно (не радоваться же вслух вышеназванным особенно­стям котов, к нашему случаю никак не подходящему) допускаем, что трудоустроенный нами кот совершил бы подвиг верности?

Почему, наверное, и взволновал нас рассказ про кота Фила, прошедшего двести пятьдесят километров из одной страны в другую. Но что же общего могли бы мы увидеть между нами и хозяевами Фила — Эвелиной и Патриком? Фил был домашним котом — и ездил вместе с хозяевами отдыхать в Испанию. И не совсем понятно, почему сбежал от них, когда остановились заправить машину на автостанции — каприз ли это был избалованного животного, проснулся в домашнем животном авантюризм.

У истории со сбежавшим котом счастливый конец — обессиленный, он все-таки дошел до края селения, где жили Эвелина с Патриком, и какой-то доброхот доставил кота к хозяевам.

Хозяева кота искали его и ждали. А нам-то в каком качестве было бы ждать возвращения кота, нами же устроенного-командированного в лучшую для него жизнь?

Конечно же, не сразу привыкаешь к тому, что никто теперь не смотрит на тебя сквозь оконное стекло снаружи — с карниза. И корм в большом конверте, купленный с запасом, стоит на этажерке в кухне, напоминая о временах кормления приблудных котов — мы вроде бы и не настаиваем на том, чтобы время это вернулось, но корм для голодающих, повторяю, запасен.

Кот — бывший наш — слава Богу, вернулся к новой хозяйке, и, надеюсь, обогрет и счастлив обретением, наконец, крова. Я стараюсь вообразить себе в подробностях нынешний режим его жизни. Вспоминает ли он нас — и как, если все же вспоминает, называет нас — неужели «мои старики»? Мне бы задуматься, стоим ли мы долгих воспоминаний, но мне сподручнее фантазировать на тему приходивших к нам животных.

Кто-то на днях из не держащих в памяти наших дел знакомых вдруг спросил: как там ваши коты? В смысле, как они, коты, зимуют при таких морозах, ходят по снегу?

Котов нет — начинает казаться, и не было. Снежный покров наметает до высоты окон, а прогноз насчет метелей (при морозах) — до конца февраля и середины марта.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru