Елена Ржевская. Память-черновик; Юрий Диков. Желанная печаль одиночества; Наталья Русова. Дама сдавала в багаж…: Страницы биографического тезауруса.
 
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025
№ 7, 2025

№ 6, 2025

№ 5, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Предмет внимания этой Скорописи — способы говорить и думать о прошлом (но тем самым — и самовосприятие человека в истории). В каждой из трех обозреваемых сегодня книг, при всех различиях между их авторами (включая различия поколенческие, которые, как, может быть, ни удивительно, не кажутся решающими) возможно заметить проницаемость, условность и, в конечном счете, несущественность — почти несуществование — границ между прошлым личным и общим.

(Автор одной из книг, Юрий Диков, в одной из записей, делавшихся для себя, так прямо и говорит: «Историческая память — ложь, память дело сугубо личное, личностное».)

И хотя есть соблазн не чувствовать поколенческие различия решающими (по крайней мере — в отношении проницаемости и условности названной границы), мы все-таки постараемся их проследить — по крайней мере, уловить, распределив обозреваемые книги в порядке поколенческой принадлежности авторов, времени их вхождения в зрелость.


Елена Ржевская. Память-черновик. — М.: Издательство АСТ, 2025. — (Военный дневник)


Книга Елены Ржевской (1919–2017) — о лично пережитой истории. Пережитой не просто эмоционально, но в буквальном смысле телесно: с участием во Второй мировой войне и реальной, ежедневной возможностью гибели. Практически — об истории, создававшейся отчасти собственными усилиями.

Прожив огромную жизнь, Ржевская после окончания войны писала и думала только о том, что было ею пережито лично. (Совсем не парадоксальным образом, она, по свидетельству автора предисловия к книге и внучки писательницы, Любови Сумм, не любила писать о себе — куда более о других; и действительно, ее тексты полны множеством лиц, голосов и судеб.) Военный опыт — основной предмет ее внимания и мысли — стал для нее не только испытанием и решающим условием формирования личности: еще будучи на фронте, Ржевская увидела в нем огромный смысловой ресурс, и вся ее последующая писательская работа может быть понята как разработка этого ресурса. Перед нами довольно редкий тип писательской позиции: с одной стороны, это никоим образом не беллетристика — никаких фиктивных сюжетов с фиктивными же фигурами (нечто сопоставимое мы увидим и во второй книге этого обзора — в собрании записей и эссе Юрия Дикова). С другой стороны, эти тексты — не просто человеческий дикорастущий документ: исходные записи тщательно проработаны, продуманы, отобраны и выстроены. Не только свидетельство, но и результат эстетически (и этически) значимого усилия.

Тексты, вошедшие в сборник (почти все, как справедливо сказано в аннотации, знаковые, — напрашивается даже слово «классические»), позволяют рассмотреть, как такое делается.

Книга издана в серии «Военные дневники», но это не совсем точно. Здесь и не только дневники (строго говоря, вообще не они: это повести, написанные на их основе; иногда дневниковые записи, правда, цитируются в них как есть), и не только военный опыт автора. Война постоянно присутствует в этих текстах как точка отсчета. Но и наиболее «военная» из этих повестей, «Далекий гул», — главным образом о том, что было, когда война кончалась и даже формально совсем уже кончилась — но на самом деле не кончилось ничего: о пространствах и душах, развороченных войной, о ситуации разверстой раны, которая еще и не начала по-настоящему заживать.

«Знаки препинания» — о довоенных детстве и юности, «Домашний очаг» — о том, что было после войны, о неожиданно трудном вхождении в мирную жизнь — да еще в советскую мирную жизнь второй половины сороковых со всеми ее, мягко выражаясь, особенностями и, выражаясь более прямо, невозможностями (в число которых входило, например, устройство на работу для человека с еврейским происхождением: невозможность биографии). Но была и другая трудность: снова стать собой, научиться принадлежать себе — что на войне было невозможно. Ржевская смогла — ей помогла любовь. Рассказ обо всем этом — по существу антропологиче­ское исследование.

Некоторый шаг назад во времени делает большое интервью «У войны — лицо войны», данное Ржевской Татьяне Бек (собственно, большой рассказ ей — вопросов интервьюера там нет) и опубликованное в своем первоначальном виде, именно как интервью, в 1996 году, — оно начинается с рассказа о том, почему и как двадцатидвухлетняя Лена Каган, мать маленькой девочки, совсем неспортивная и даже не научившаяся стрелять («прогуливала военные занятия»), оказалась на фронте.

Конечно, это прежде всего история становления и самосоздания человека в специфических условиях, взаимодействия с этими условиями его личностных черт и частных обстоятельств — вроде, например, семейных и дружеских отношений (в значительной мере и поколенческая рефлексия). Но тем самым — и история самого времени, его воздуха, его человеческих типов.

При всей выстроенности и продуманности этих текстов они все-таки во многом состоят из живого свидетельства. Тут и пригодилось записанное в свое время по горячим следам: чтобы не домысливать — к чему нарастающая дистанция во времени располагает неминуемо, — а рассказать бывшее именно таким, каким оно было: сложным, неудобным, не уложенным в готовые толкования, — сиюминутным. Как, например, глазами победителей виделись — тогда еще только побеждаемые, но по существу уже побежденные немцы, — как стремительно ситуация ну пусть не агрессора, но человека, так или иначе причастного к агрессии, сменяется ситуацией жертвы: «Впереди какие-то цивильные мужчины сметали остатки снега с тротуаров, — пишет Ржевская о пережитом в польском, едва освобожденном Быдгоще. — Мы поравнялись с ними, и я увидела: на лацканах их пальто нанесена мелом свастика. Вот так и расшифровывается пририсованный мной потом в тетради этот фашист­ский знак рядом с копией постановления магистрата — не кормить немцев. Я не была подготовлена к тому, что увидела, ошарашена. По решению магистрата немцы, оставшиеся в Быдгоще, должны были выйти на уборку улиц. За неимением других подручных средств мелом выведена была свастика на их одежде. Трудно передать нестерпимое чувство, охватившее меня. Все будто катастрофически перевернулось. Verkehrte Welt. Опрокинутый мир. Что-то непоправимое толкнулось из преисподней войны на путях к победе». Каково было только что освобожденным узникам концлагеря: «“Вы свободны…” Но что за свобода на войне? Абсурд. Неволя — обиталище. А свобода — и обиталища нет».

Как, наконец, чувствует себя на фронте совсем молодая — едва за двадцать — женщина, какое это чудо — впервые за много военных лет надеть платье, как это меняет само чувство себя и мира.

В повестях общих рассуждений и выводов минимум: автор мыслит (а она именно мыслит; отчасти ее тексты, конечно, лирика, но прежде всего — жесткий анализ) конкретным чувственным материалом (кстати, Ржевская не любила этого слова, предпочитая говорить о «веществе памяти»). Больше всего принципиальных мыслей сформулировано в заключительном интервью — и их видится важным повторить, чтобы сильнее запомнились, потому что они, высказанные тридцать лет назад, в совсем будто бы другую историческую эпоху, — вообще-то, на все времена:

«Высокой трагедии — а мы ее переживаем — присущ катарсис: просветление, духовный жест очищения. Пусть же трудом души и таланта литература будет обретать его, а с ним и надежду.

Жизнь идет дальше. Она нуждается в поддержке надеждой.

И хочется напоследок сказать просто о самоценности жизни, в какую бы эпоху ни суждено было родиться».


Юрий Диков. Желанная печаль одиночества. — М.: Практика, 2025.


Автор второй книги, Юрий Диков, родившийся почти двадцатью годами позже (1937), входил в ближайший круг общения Елены Ржевской — он был мужем ее дочери, Ольги Павловны Коган, и одним из важнейших для себя друзей и собеседников считал мужа Ржевской, прозаика Исаака Крамова, — многие из вошедших сюда записей в его черновых тетрадях прямо обращены к Ржевской и Крамову как к наиболее адекватным адресатам («Я очень хочу, чтобы эта тетрадка была прочитана Леной и Изей. Дело в том, что никто ни в какие дни не вызывал у меня столь ясного и глубокого доверия, как они»). Практически все, что вошло в книгу, писалось либо не для публикации, либо — как текст со сложной жанровой принадлежностью «Самозванец истории» — по мере своего разрастания и развития (в книге буквально видны и легко отделимы друг от друга годовые кольца, нараставшие на сердцевину исходного замысла одно за другим) потеряло перспективу публикации из виду. Все это — либо внутренняя речь частного человека, либо разговор с узким понимающим кругом. При этом во всех случаях задачи автор ставит перед собой исключительно общезначимые: понять сущность происходящего с его страной в последние полтора-два века и — уже во вторую очередь — собственное место в этом (не формирующую хоть сколько-нибудь роль, тут он ничуть не обольщается, но именно место, находясь в котором возможно видеть целое и занимать позицию в его отношении). Мышление автора во многом определяется, помимо личных пристрастий и взволнованностей, принадлежностью к среде диссидентов-шестидесятников, и к чертам этого мышления непременно должно быть отнесено обостренно-этическое (можно, пожалуй, говорить даже о жестко-этическом) восприятие и истории, и искусства.

Из рассматриваемых здесь способов говорить о прошлом это и наименее дисциплинированный в формальном отношении, и наиболее нетривиальный. И хотя книга составлена из текстов разных и разновременных, тут хочется уйти от слова «сборник», — вопреки всякой фрагментарности и благодаря общности интуиций, вопросов, ценностных позиций она цельная.

Не только поэтов, но и прозаиков, а особенно — вольных, не стесненных академическими рамками мыслителей далеко заводит речь. Диков — формально — не историк и не литератор. Геолог по образованию и роду основных занятий, он свободен как от задач и дисциплинарных рамок гуманитарных наук, так и от беллетристических соблазнов; ему прежде всего прочего «надобно мысль разрешить». Осознавая себя как дилетанта в области исторического знания, он комментировал это так: «Дилетантизм в истории. Ситуация в наши дни сугубо положительная — она свидетельствует о чрезвычайном росте личностного отношения к историческому факту, а следовательно, усиливает нравственную оценку исторического события»1.

Центральный текст книги остался незаконченным, и причина этого — куда скорее дерзость мысли, стремящейся к многоохватности, влекущей во многие стороны сразу и на дальние расстояния, чем, скажем, недостаток знания предмета (знание тут как раз в таком изобилии, что с трудом укладывается в ограниченные конвенциональные формы). Впрочем, сама структура текста, кажется, такова, что не предполагает завершения, даже отрицает его. По сути, он — одно большое разрастающе­еся начало, а то даже и несколько начал. Текст, начатый Диковым в соавторстве с Владимиром Кормером как сценарий для фильма о Чернышевском, продолжившийся как роман о нем, да заходящий издалека — от обстоятельств жизни, начиная с детства, отца главного героя, Гаврилы Ивановича, — так и не стал ни романом вообще, ни о Чернышевском в частности. Он перерос и Чернышевского как свою тему, и самого себя, и жанровые рамки, став большим эссе — эссе-исследованием, совершенно не академичным, но явно основанным на фундаментальнейшей проработке материала (в аннотации к книге он назван «эссеистическим романом», но романного тут минимум, если оно тут есть вообще). Огонь мысли-воображения, разгоревшийся еще до разговора о самом Чернышевском, перекидывается с него вначале на Иринарха Введенского, затем — через соприкосновение их с Введенским в московском пансионе Погодина — на Афанасия Фета и Аполлона Григорьева, а далее — на всю Москву 1840-х годов — времени их молодости, на ее умственную атмосферу, в частности и особенности — на жизнь университетскую, на идеи, владевшие тогда юными умами… От героя, задуманного как главный, разговор уходит к его дальним обстоятельствам, к большому контексту; к типам и моделям поведения людей, составлявших эту среду и создававших ее. Автору нужно сказать сразу очень, очень много; материала тут — на огромное монографическое исследование. Но Диков, как и было сказано, равно далек и от академизма, и от беллетризма: в этом живом, ярко-индивидуальном тексте нет ни, допустим, ссылок на источники, на труды коллег-исследователей и полемики с ними, ни, с другой стороны, диалогов и вымышленных сцен — что, безусловно, только на пользу тексту: большой монолог, личный, но без единого «я» — «я» тут вообще не важно (приложена сюда и часть диалогиче­ского происхождения: запись разговоров с соавтором, Кормером, продолжавшихся до самой смерти последнего). Именно эссе, жанр, которым русская словесность 1970–1980-х точно не изобиловала. Мышление у Дикова, конечно, художественное, но оно прежде всего мышление, а художественное уж потом; художественность и образность здесь — не более чем средства.

Текст, образующий сердцевину книги, вставлен в раму из коротких, фрагментарных записей, по жанру — дневниковых; некоторые даже датированы. (Те, что предшествуют «Самозванцу истории», — частично расшифровки аудиозаписей рассказов автора составителю книги и относятся к первой половине 2020-х; те, что следуют за ним, — к 1970–1980-м. Составитель Любовь Сумм, придумавшая книге нетривиальную структуру, не выстраивает фрагментов в хронологическом порядке, предпочитая, по ее собственным словам, порядок «музыкальный» — в смысле и ритма, и развития некоторых тем.) Но все это — о событиях не актуальной повседневности, а (неразделимых по существу — как и у Ржевской) памяти и мысли. Мысли — «о содержании понятия интеллигентности с точки зрения метрополии и провинции», о роли Петербурга в русской истории, о возможности независимой культуры в условиях тирании… Вопрос, на самом деле, один: как мы оказались там, где оказались, и что теперь с этим делать?

«…я решил, — говорит в одной из них автор, — поставить опыт по отфильтровыванию на этих страницах интеллектуальных событий <…> посмотреть, как, когда и в какой связи рождается мысль, а вещество ее на плотность и твердость проверять потом когда-нибудь». Сам он считал, что идея провалилась (глядя на записи глазами естественника, он находил, что эксперимент очень далек от строгости исполнения). Но ведь получилось именно это — и теперь самое время проверять вещество его мысли на плотность и твердость. Кажется — при всей пристрастности и категоричности этой мысли — испытание она выдерживает.


1 Написано в 1977 году.


Наталья Русова. Дама сдавала в багаж…: Страницы биографического тезауруса. — М.; СПб.: Руграм / Пальмира, 2025. — (Пальмира — мемуары).


Новая, уже вторая книга лингвиста, филолога, профессора кафедры русского языка Нижегородского государственного педагогического университета им. Козьмы Минина, доктора педагогических наук Натальи Русовой о себе и о своем времени устроена принципиально иначе, чем первое ее литературное жизнеописание — и даже более нетривиально. В вышедшей четыре года назад «автобиографии советского читателя» под названием «Книги, годы, жизнь»2 автором было предпринято осмысление прожитого через характерное на разных этапах жизни — и для нее самой, и для людей ее поколения, родившегося в конце 1940-х, — отношение с книгами и читательские практики, увлечения, предпочтения, очарования и влияния (совершенно замечательная идея! — не может не воскликнуть автор этих строк, всецело разделяя — но тут же и дерзко расширяя — ту зацитированную мандельштамов­скую мысль, согласно которой биографию, по крайней мере — людей с определенным внутренним устройством — в значительной, если не в решающей степени образует список прочитанных книг, и для этого — добавим — совсем не обязательно быть разночинцем. Может быть, даже интеллигентом быть необязательно, — при цитировании этих слов, давно уже оторвавшихся от своего контекста, «разночинца» нередко заменяют на исторически более близкого и понятного «интеллигента»). Автор же представляемой книги — интеллигент как раз классический, и выстроенная ею сеть категорий, в которых описывается прожитая жизнь, — не только удобная, обозримая система хранения, а вместе с тем и анализа «объемистого багажа воспоминаний, размышлений и эмоций», но еще и модель социального типа, узнаваемо-характерного для времени и места. По крайней мере, черты этого типа легко здесь вычитываются; в авторе же не соперничают, но плодотворно сотрудничают друг с другом — нечасто такое встретишь — лирик и аналитик, совместными усилиями укладывая единственное и неповторимое в ячейки типического. Удивительно ли? — укладывается! Практически без зазоров — да и без насилия над естеством. И тем вернее выявляются в нем черты, роднящие автора с собратьями по человечеству, во всяком случае — по времени, месту и культуре.

Выстроена книга редкостным образом: как тезаурус. Это очень родственно организованным по типу словаря книгам Михаила Эпштейна, особенно же — их совместной с Сергеем Юрьененом автобиографии «Энциклопедия юности»3 (автор ссылается на нее как на один из своих образцов — один из, поскольку ее замысел возник раньше знакомства с книгой Эпштейна и Юрьенена). Отличие одно — зато принципиальное: словарные статьи не следуют здесь друг за другом в алфавитном порядке, но сгруппированы по смысловым полям.

По собственным словам автора, тезаурус, «(от греческого “сокровище”)» — «это словарь, “входом” в который служат не буквы алфавита, а широкие и объемные категории: скажем, люди, природа, культура, пространство, время и прочее. Удобно то, что читать такой словарь, как и привычный алфавитный, вовсе не обязательно с начала и до конца: можно выбрать понравившееся смысловое поле и уже внутри него найти что-то необходимое; можно листать страницы в поисках чего-то остановившего внимание; можно руководствоваться связями между отдельными единицами».

У такой организации текста, пожалуй, есть преимущество перед (нейтральной в смысловом отношении) алфавитной, и дело даже не в удобстве как таковом: она обладает логикой, она — сама по себе, во-первых, анализ, а во-вторых — многостороннее, объемное и внутренне связное моделирование некоторой реальности. И это тот, опять же, нечастый случай, когда личность автора, характер его мышления, даже род его профессиональных занятий выражаются не только содержанием книги, но уже и самим ее построением.

«Всю жизнь я занималась, — поясняет Русова выбор такой структуры, — научной работой, и прелесть ясного, точного, логичного повествования, вкупе со строгой системой богатой на смыслы терминологии, до сей поры властвует над душой. К тому же в свое время профессия лингвиста привела меня к разработке множества информационно-поисковых словарей, а всевозможные классификации стали страстью и слабостью: этот способ упорядочить массу прожитого и передуманного помогает до сегодня».

Прожитая жизнь представлена автором в восьми больших категориях-главах, каждая делится на подкатегории-подглавки. Количество и тех и других произвольно и в каждом случае может быть в принципе расширено. Большие категории отчетливо делятся на несколько типов. Так, помимо «Родных» и «Близких» — для автобио­графической рефлексии неминуемых; так и назовем их: биографические, — предложены категории философские: «Время» и «Пространство»; антропологические: «Культура» и «Эмоции и чувства» (интересно, что внутри категории «Культура» есть отдельная подкатегория «Культура», а в «Эмоциях и чувствах» — отдельная же подкатегория «Эмоции». Интересно также, что «Литература» и «Поэзия, проза, нон-фикшн» разнесены в пределах «Культуры» по разным подглавкам. Неожиданным образом к «эмоциям и чувствам» причтено «одиночество»; но это и понятно — автор рассматривает его прежде всего как субъективное ощущение). И есть еще две категории, о которых автор этих строк долго раздумывал, куда их отнести. Одна из них, «События» (кстати: есть в ней и подглавка «Событие», где объясняется, что мемуарист считает таковым), скорее всего антропологическая — в ней выделены знаковые, судьбообразующие события человеческой жизни: «Встреча», «Диалог», «Свадьба», «Развод», «Рождение», «Экзамен», «Защита диссертации», «Юбилей» и «Путешествие». Очень интересна и полна неожиданностей категория «Детали» (да, с поясняющей подглавкой «Деталь»): в их числе наряду с «Деревом», «Цветами» и «Грибами» оказываются, с одной стороны, «Книга» и «Цитата», с другой — «Сон» (который вообще-то трудно назвать деталью). Пожалуй, будем считать ее онтологической, нет, онтографической (чтобы уже отделить от философских) — описывающей разные единицы существования.

Подобную сеть (пусть с ячейками другого содержания, пусть с другим их количеством — важна сама структура) — проясняя и усмиряя тяготеющее к хаотично­сти, вылавливая общезначимое, а то, пожалуй, и универсальное — может накинуть на собственную память каждый. Думается, стоит попробовать.



2 М.: НЛО, 2022

3 М.: Эксмо, 2017.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru