|
ПЕРЕУЧЕТ
Илона Шевцова
Пелена иной реальности
Феномен старости в толстожурнальной прозе ноября-декабря 2025 года
Там, где исследуются феномены памяти, вины и смерти, разговор о старости возникает неизбежно. В книге Джулиана Барнса «Исход(ы)» (2026), которую автор определяет как последнюю, проживание старости — личный экзистенциальный кризис автофикционального героя. Тихая отвага перед лицом неизбежного, прощальная интонация свойственны и недавнему роману «Поздняя жизнь» (2025) еще одного литературного долгожителя — Бернхарда Шлинка. Только что в издательстве «Ad Marginem» вышел русский перевод фундаментального эссе Симоны де Бовуар «Старость» (1970). Как же видят эту пору человеческой жизни авторы современной российской прозы? В толстых литературных журналах представлены очень разные ракурсы видения; из возможных же социальных сценариев там традиционно доминирует деревенская старость во всей ее горечи, отчужденности, неприглядности быта.
В рассказе Светланы Тремасовой «Колыбельная» («Дружба народов», № 11, 2025) супруги живут в деревне и старятся с разной скоростью. Деятельный, веселый дед впадает в деменцию первым: теряет пространственную ориентацию, рвется «домой», находясь дома, не узнает близких, прячет и ищет бутылки. Распад личности происходит быстро и необратимо, как и распад пары. Бабка предчувствует смерть мужа — это свидетельство их духовной близости, несмотря на бытовую ругань и раздражение. Дальше присмотр требуется уже за бабкой: она в свою очередь чудит, не узнает близких, глаза ее покрываются «пеленой иной реальности».
Текст обнажает инерционную механику старости — череду автоматических действий, из которых ушел смысл. Героиня прядет, не включаясь в процесс: «Бабка по-прежнему устало смотрела куда-то мимо своей работы, продолжая руками привычные движения». Тремасова исследует феномен старости через концепт утраты. Прорехи в ткани бытия, которые ощупывает старость, не всегда метафоричны: дед незадолго до смерти «стал щипать корявыми пальцами края дырки, обнажившей бледное колено». Показательна не сама утрата памяти, а связанная с ней утрата языка— бабке все тяжелее говорить по-русски. Слетает наносное, а родовое мордовское берет верх.Рассказ написан от лица внучки. Через рассказы деда о его предках, через свое внезапно открывшееся физическое сходство с бабкой («Я смотрела на наши сплетенные руки, на ее — старые, и мои — еще молодые, но с такими же длинными узловатыми пальцами, с широкой костью запястья…») она обретает связь с родом отца и тем фиксирует свою этническую идентичность.
В дебютном рассказе «Бабка» молодого автора Насти Неустроевой («Урал», №12, 2025) разрушительная работа старости предстает с близкой, интимной дистанции. Это снова «я»-повествование, на этот раз от лица внука. Он переехал из города в деревню ухаживать за бабкой, страдающей от ментального расстройства. Межпоколенческая связь держится на чувстве благодарности, на старых воспоминаниях. И у Тремасовой, и у Неустроевой бабушка — если не создатель, то свидетель потерянного рая детства. Его приметы — лето и сад, запах парного молока, ломоть деревенского хлеба, состояние свободы. Героиня — носительница древней крестьянской и даже старообрядческой культуры. Дольше всего держится деревенский код — тактильные ощущения, работа рук. Как ее родовой дом, построенный на высоком фундаменте, крепок, так она сохраняет достоинство и волю даже в ситуации утраты контроля над телом. Симбиотичен союз дома и старого человека, их процессы синхронизированы, они остывают и выстуживаются одновременно. Старость под микроскопом повседневности предстает как страшный, «вывернутый наизнанку мир».Бабка регрессирует в ребенка с его физической беспомощностью, неведением, непосредственными реакциями. Амнезия разрушает идентичность: теряются воспоминания, а с ними целые куски личности. Родная бабушка трансформируется в новое и даже не вполне человеческое существо, коммуникация с ним искажена: «Она сдержанно кивает. Как иностранец, который не понимает, что ему говорят, но хочет что-то ответить», «Бабка внимательно, с интересом смотрит на меня, немного наклонив голову. Будто лесная птица на ветке, наблюдающая за нечаянно забредшим в безлюдную чащу человеком».
Образ птицы маркирует божественную внеположенность земному. Текст отслеживает естественный и тем странный процесс самоочищения души в преддверии смерти. Ночью бабке грезятся утопленные ею котята, она отгоняет их, они возвращаются: «Очистив уже почти все то радостное и прекрасное, что было в жизни, ее память еще хранит самые страшные картины прошлого и, как диафильм, все показывает и показывает ей в ночной темноте». Наконец она просит у утопленных прощения, и наступает покой. Это покаяние вне исповеди, словно поверх христианской традиции, но невидимо укорененное в ней. Несмотря на утрированную физиологичность рассказа, он — о метафизике прощания: с телом, памятью, домом, жизнью. Состарившимся героиням толстожурнальной прозы в целом свойственно принятие существующего положения дел. Повествователь у Неустроевой слышит в голове голос бабки: «Сколько нам богом отмерено, все наше. Надо просто жить».Бабка Катя из «Колыбельной»говорит внучке: «Я тоже вот только ем да сплю кажный день, и все равно силы нету. Вот оно как на вольном свете».Может быть, опыт смирения — христианского, стоического или женского — самое ценное, что передано остающимся.
Еще один деревенский старческий нарратив о проживании утраты представлен рассказом Игоря Малышева «Разговор на закате» («Новый мир», № 12, 2025). «Величественный, будто седой лев, с гривой белых волос» вдовый дед Александр заводит с двенадцатилетним внуком беседу о том, что нет никакой любви, все чушь. Свое рациональное утверждение он аргументирует случаями из деревенской жизни. Сначала дед обращается к мальчику, а затем, незаметно сбиваясь, к умершей жене. Это диалог, который прерван семь лет назад и все длится в сознании одинокого старика. Проговаривая историю знакомства и совместной жизни с Тоней, он заново скорбит. В финале апофатика любви оборачивается молчаливым признанием ее власти. Отрицая любовь, герой парадоксально является живым ее подтверждением: «Дед говорил все быстрее, а потом внезапно, на полуслове, замолк. <…> Дед смотрел перед собой тяжело, неподвижно. Потом расстегнул молнию ярко-оранжевого жилета, словно ему не хватало воздуха, и Родион увидел, что кадык на горле деда Александра пляшет вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз... Часто-часто». Любовь здесь — иррациональное, неизреченное, чему не может противостоять и брутальная, львиная мужская старость.
Публикация «Как у всих» («Дружба народов», № 12, 2025) — пять рассказов из пока не изданной автофикциональной книги Евфросинии Капустиной о бабушке мужа. Героине девяносто с лишним лет, родом из Тихвинского района Ленинградской области, ее говор сохраняет региональные особенности. Бабушка в рассказах Капустиной выступает хранительницей коллективного опыта поколений, однако трансляция этого опыта не всегда уместна: ее действия и советы архаичны и вторгаются в современный быт, вызывая комичные конфликты и раздражение у рассказчицы. И сама ее фигура отчасти комическая — с чертами матриарха, с шумными ночными вылазками, с импровизированной молитвой на благополучие кошки.
Энтропия старости здесь отступает на второй план: деятельная бабушка с жаждой все контролировать творит порядок из хаоса. И в то же время старость предстает временем парадоксальной свободы — героиня пренебрегает социальными догмами и нормами. Это витальная анархия: тело в руинах, но дух куражится, отвергая условности ради чистой онтологии бытия — «как у всих», но по-своему. На контрасте с предыдущими текстами старость здесь победна, оптимистична, почти легка. Капустина превращает бабушку в эпического героя-упрямца или фольклорного хитреца, обманувшего смерть: «…У нее есть цель— помереть самой старой бабкой на деревне <…> Бабушка в жизни ни в чем и никому не проигрывала и самой смерти уступать тоже не собирается». Совместный быт, а главное — совместный смех рождает дружбу, которая постепенно крепнет между бабушкой и женой внука. По сути, это история о том, как чужой по крови человек становится родным, о принятии старения.
В рассказе Юрия Буйды «Пузан и тощан» из подборки «Старая кровь» («Новый мир», № 11, 2025) восьмидесятилетний старик вытаскивает из озера двенадцатилетнего мальчишку-калеку, который пытался утопиться. Герой пьет водку, курит, говорит прямо. Старость здесь маргинализирована, но и свободна от социальных масок. Возраст дарует право на странность. Образ Олимского архетипичен для русской культуры: за фигурой чудаковатого одинокого старика, тоскующего об умершей супруге, различим юродивый-просветленный. В отличие от старух толстожурнальной прозы, он предстает носителем не коллективной памяти, а мистического, трансцендентального опыта. Диалог двоих отверженных стремительно взмывает в метафизику. Олимский признается, что бродит не бесцельно, а в поисках врат в Царство Божье, где нет смерти. Оно для избранных — «для стариков, нищих, калек, которые в жизни были обойдены, а потому заслужили награды...». Старик утверждает, что врата рая могут открыться «на свалке». Олимский наделен пророческим зрением: он учит мальчика, как правильно смотреть, чтобы увидеть врата. Это ключевая идея: старость наделяет способностью различать сакральное в мусоре бытия. Время нелинейно движется к смерти, оно сжимается в точке вечности. Старость — состояние обостренной чувствительности к чуду, доступному здесь и сейчас.
|