Позови меня с собой. Рассказы. Василий Нацентов
 
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025
№ 7, 2025

№ 6, 2025

№ 5, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Василий Нацентов — постоянный автор «Знамени» в различных жанрах. Предыдущая публикация прозы — рассказы «Яблоки и орехи» (№ 10 за 2025 год).




Василий Нацентов

Позови меня с собой

рассказы


Черновик


На меня смотрят серьезные южные глаза пятилетнего пацана. Смотрят с жадностью и наглецой. Такие становятся кутежниками, их любят женщины, они долго не стареют, но редко чего-то добиваются в жизни.

Поезд идет на большой скорости, смазывая знакомый ландшафт на стекле, растирая его, как слезы кулаком. Хватаюсь то за одну, то за другую деталь — дуб у платформы, газетный киоск на углу — где-то еще есть такие? — но все мгновенно отлетает в прошлое. Как от выстрела. Распахивается пойменный луг тихой малой реки, вспыхивает золотом колокольня, и поезд ухает в густой смешанный лес — дубы, сосны, осины, косынка березняка. Деревья вплотную подходят к дороге — и больно глазам.

Большое село Листопадовка не так давно стало частью города. Все очень гордились этим. Особенно мой друг Стёпка. Он всегда мечтал быть городским. И я тоже радовался вместе с ним, хотя и не любил города, в котором тогда жил. И Листопадовку не любил бы, если бы там не было друга.

С первым теплом мы всегда выбирались на рыбалку. Река была еще совсем холодной, клевало плохо. Зелень блестела на солнце, как будто мокрая. Сходили с ума перелетные птицы. Часто мы брали с собой девушек, выпивали и о рыбалке, понятно дело, быстро забывали.

По пятницам — мы со Стёпкой умудрялись одновременно учиться и работать — кутили. В этом мы знали толк.

Когда появились электросамокаты — ездили по городу только на них. Однажды, в дождь, наворовали крупных синих ирисов и мчались к какому-то кафе — нас давно ждали, мы опаздывали. На повороте, не сбавив скорости, столкнулись и упали прямо в мокрые цветы, разбив, как в детстве, коленки. Кончилось тем, что мы, зайдя в ближайший бар догнаться, раздарили ирисы всем девушкам, даже тем, которые были с парнями. До сих пор не понимаю, как мы оттуда выбрались без драки.

Вообще-то говоря, были мы самыми настоящими бабниками. Вернее, так: мы просто очень любили женщин. Сначала тех, кто постарше, потом ровесниц. И вот уже подходило время переключаться на тех, кто моложе. Но тут мы женились. В один день. Две свадьбы сразу играли. Человек на сто, наверное. Пили до потери сознания. Неделю потом отходили.

На свадьбы даже позвали бывших своих подружек. Была и она, Оленька. То ли из Кабардино-Балкарии, то ли из Карачаево-Черкесии — я всегда путал, она обижалась. Оленька эта мне никогда не нравилась (наши со Стёпкой вкусы не совпадали — потому, видимо, и дружили), и я часто шутил над ней, иногда совсем цинично. Стыдно вспоминать. И вот теперь она сидит передо мной, не узнавая или не желая узнавать, а друг, давно переставший быть другом, смотрит на меня глазами пятилетнего мальчишки.

Стёпка, это ты?

Пацан сидел, уткнувшись в телефон, одни уши торчали. Оленька, стараясь не замечать меня, то что-то долго искала в сумочке, то, спеша, выходила и делала вид, что ей позвонили.

Я и сам не знал, о чем с ней говорить, но поговорить хотелось. А потом, мгновенно забыв все, стерев одним жестом, нырнуть в шум Казанского вокзала, где мир, вдруг приняв тебя в самую гущу, перестает существовать, и ты наконец оказываешься один на один с собой.

Я представил, как встретит их на вокзале мужчина, правильный и строгий. Подхватит у Оленьки чемодан, по-взрослому, за руку, поздоровается с сыном. Ребенок не должен знать, что у него другой отец, если ты меня любишь, если тебе дорога наша жизнь… Так, должно быть, говорила эта гордая кавказская девушка своему мужу.

Когда Оленька в очередной раз вышла из купе, я не удержался.

— Ну, как твое имя, герой?

Пацан оторвался от телефона и испуганно посмотрел сначала на меня, потом на дверь, как бы ища поддержки, и только потом ответил.

— Степан.

— А папу как зовут?

— Аслан.

— А маму?

— Оля.

— Вы, наверное, с мамой в гости к бабушке ездили?

— К бабушке и дедушке, — он вдруг посмотрел строго, как бы что-то заподозрив, и стал совсем похож на Стёпку.

Вернувшись, Оленька сразу же догадалась о нашем разговоре — у сына все было написано на лице.

— А ты все такой же бесцеремонный. Что дружок твой, что ты — два сапога пара! — почти закричала она.

— Ну, во-первых, здравствуй. Мы с тобой сто лет не виделись, а ты вот так…

Степан после возвращения мамы явно посмелел и снова уставился на меня.

— Степан, значит?

Оленька только усмехнулась.

— Я бы и так догадался. Как две капли. Особенно взгляд… Мы, кстати говоря, со Стёпкой тоже поссорились. Так что в некотором роде мы теперь с тобой в одном лагере. Ну, по одну сторону баррикад.

— И что же могло случиться? Очередную бабу не поделили?

— Оленька, как ты груба! Между прочим, после того как я женился…

Она вдруг перебила.

— Мне неинтересно! Мне все это безразлично, понимаешь? Неинтересно! Какая мне разница! Неважно… Неважно все это…

Ее лицо дрогнуло, как-то сжалось все, постарело, и она заплакала.

— Мама! мама! — закричал Степан.

— Тише-тише, дядя пошутил, тише… — слышал я, уже выйдя в коридор и захлопнув дверь купе.

— А я сказал, что мы едем от бабушки с дедушкой… — он захлебывался слезами.

— Тише…

Оленька, конечно, любила Стёпку, как это говорят, бегала за ним. А он как мог отмахивался от нее: «Все это так, мой друг, — черновик! Настоящая любовь, она впереди!»

Впереди.

Конечно.

Все еще впереди.

Впрочем, возможно, это и было правдой — Стёпкина нынешняя жизнь была для меня так же неведома и далека, как и Оленькина. Поезд мчался, ничего не замечая, к Москве, и старые дачи как бы взмахивали крышами, а сосны, застигнутые врасплох, жались друг к другу, как перед разлукой.



Листопадовка


— Ну вот, теперь ты обязан на мне жениться.

Она стояла, прислонясь к дверному косяку, и смеялась.

Тогда, в десятом классе, я еще не знал Пастернака.

Ранний осенний свет играл в ее волосах.

Окно было распахнуто в пригородный лес, блестела излучина реки, как бы поворачиваясь то одним, то другим боком, играя плавниками.

Должно было пройти много лет, чтобы я всерьез подумал об этом.

После мы виделись только раз.

Разговор не клеился — обоим было неловко.

Она училась в медицинском, замуж еще не вышла, но парень был. С каким-то надежным и простым именем — то ли Сергей, то ли Иван.

Вот, в общем, и все сведения о ее крохотной жизни — утренний оркестрик волос на осеннем солнце.

Теперь он вспыхивал для меня едва ли не каждое утро.

Как только я открывал глаза — захватывал меня врасплох и больше не отпускал.

Освещенная солнцем, появлялась она, но давно не смеялась и не говорила ничего — только смотрела.

Мне представлялось — с нежностью и грустью.

И тогда мне хотелось отыскать ее, настоящую, заговорить с ней, прежней.

Нет, это было другое.

Она являлась напоминанием о том, что все могло быть иначе, что старый стрелочник на той осенней станции мог пустить мой поезд по другому пути.

Я не боялся и не ждал этого.

Просто все могло быть иначе.

Мы сбежали с ней на вечерней электричке.

Ехали уже в темноте.

Народу было полно — все возвращались с работы.

Многие знали друг друга. Выпивали. Играли в карты.

Некоторые поглядывали на нее как-то особенно — она была из тех, кто взрослеет рано и обращает на себя внимание.

Я еще не умел ревновать — наоборот, мне это было интересно.

(Не любил, конечно.)

В Листопадовке народ быстро рассеялся — все спешили домой.

Помню, и мне в этот момент тоже очень захотелось домой — теперь, в темноте, странно было идти рядом с ней.

Брать за руку не хотелось.

Шли молча, в ногу.

Иногда казалось, что ее и нет вовсе, и я один зачем-то иду на чужую осеннюю дачу.

При свете оказалось проще — можно было на нее смотреть, она мне нравилась.

Было холодно.

Долго не могли согреться.

Я был у нее первым.

А потом — взрослое деловое утро, завтрак из остатков летних припасов, дорога к электричке под руку. Играть в семейную жизнь у нас получалось.

Чтобы не опоздать к первому уроку, пришлось расстаться прямо на вокзале — мы учились в разных школах.

На прощание она подставила мне щеку, а я повернул ее лицо и поцеловал в губы.

Об этом почему-то до сих пор жалею.

Не о том, что так и не позвонил ей, не о том, что как мог избегал встреч, а об этом властном жесте, о поцелуе, о своей руке, схватившей ее лицо, как созревший плод, который наконец должен быть сорван.



Позови меня с собой

                                                                                                                                                             Л.


Солнце садилось, и свет на высокую молодую малину падал прямой и неотступный. Человек прятался в тень от рубашки, которая висела на гвозде около дверного косяка, и как будто подглядывал за светом, за лучистыми малиновыми листьями, за ветром: севернее прошуршал грибной дождь.

Крылья предосенних мух вспыхивали, выхваченные лучом. Таких мух звали здесь жигалами и делали для них специальные мухобойки: на ветку американ­ского клена привязывали кусок рыболовной резинки, перочинным ножичком вырезали прицел — опытный глаз старого охотника справлялся беспроигрышно!

Когда солнце скрылось за длинной тучей, низкой и холодной, лучи стали пробиваться сверху. Малина меркла, как будто обмирала, но контуры сильных побегов были ясно очерчены на фоне неба: человек по-настоящему умел рисовать только с натуры.

За стенами домика, за малиной и соседским заброшенным садом стоял гротеск Арборетума, это жилище вещества, этот глоссарий, доступный только теперь, ночью, и то немногим: разве что второй выводок зябликов, разинув рты, проскачет по тропинке за родителем: то есть и не они уже, конечно, но только память о них, бывших здесь полчаса или минуту назад.

Вот уж с неделю ждали перевала на осень, который должен был открыться после очередного дождя, как перелом помидорной ветки, подвязанной шпагатом еще в мае. На дороге в поселок сигналили, лаяла собака, стучал на тупиковой калачеевской ветке товарный поезд.

Все, чему так сопротивлялся человек, от чего так старательно прятался, явилось сразу и вдруг.

Обрушилось.

Застало врасплох.

На старой панцирной кровати он лежал неподвижно и настороженно. Прямо над головой, под потолком, сушился завязанный пучками чеснок: процесс созревания, тяжесть его была уже позади, и дело оставалось за малым — висеть вот так на гвозде, дышать друг другу в затылки и смотреть на неспящего человека, облизывающего укус комара на верхней губе, который напоминал подростковый герпес от первых поцелуев.

Дождь заканчивался, как будто Смуглая Дама из сто тридцатого сонета Шекспира снимала через голову платье, и прятки становились совсем невозможны. Дрожь начиналась из самой груди — так ползает муха по полиэтиленовому пакету.

Была уже ночь, но человек отчетливо видел, как кучевые облака вздымались в небо, второй год закрытое для самолетов, и как оно тяжелой скатертью съезжало вниз, за Новое море, к тереховскому переезду.

Он думал о тихой и счастливой соседской жизни. Все то, от чего он так долго бежал, встало сейчас перед ним грозно и неразрешимо, и нечем было защититься. Он стал вспоминать крылышки жигалок, которые считаные минуты назад светились на солнце — ненужные озарения жалости или слабости вторгались в устоявшееся вещество жизни, и теперь, в памяти, оказывались еще сильнее и неопровержимее, как рубцы на сетчатке.

Сразу после заката пролетала стая ворон — они заваливались вместе с небом к железной дороге, на юго-восток. Он хлопнул, и ближние отшатнулись от звука, но почти тут же поравнялись с остальными и продолжили медленно падать.

Перед воронами залетала славка. Садовая или ястребиная? Села на столбик в малине, заглянула в открытую дверь. Впрочем, так, конечно, только казалось: да, славка на самом деле была и действительно каждый раз обращала на человека внимание, но так, мимоходом, как красавица в вечерней толпе на одинокого мужчину на веранде кафе.

Однажды и он был таким мужчиной, а она, его славка, выпархивала из толпы и снова скрывалась. А потом вдруг навсегда оказалась рядом.

Теперь память побеждала, и человек переселялся в нее, как старый рабочий поселок на кладбище. Он снова сидел там, в кафе, уже решительный, но все же как будто мнимый, мягкий. Если здесь так мало пространства (для памяти), то как же там, в самой гуще вечернего проспекта? Жуткое, безудержное, революционное наслоение лиц и голосов, слов, судеб. Они давно затерялись, замолчали, растерянные, слились с общим народным хором, и только здесь, над этой дачной будкой, снова поднимается кучевое облако их первой встречи в распахнутом ночном просторе невстреч и нелюбви.

Сомкнутые насилу веки, ветер в сильном мокром малиннике и забытый соседский приемник. Позови меня с собой. Непролазная ночь. Скоро осень.

Он думает о прошлогодних ветках малины, согнутых под тяжестью урожая, полных земли и материнства, тоже, как и молодые побеги, трепещущих под дождем. Они похожи на проволоку волос Смуглой Дамы: куда проще ведь оболгать этот возраст, эту тяжесть характера, плода.

Человек любил засиживаться у малинника допоздна. Даже когда становилось совсем темно, сидел, как в тени идеала, в тени собственного дерева, или как в одинокой галерее из одних зеркал, или внутри кроны большущей осины на Рыбацком мысе, заросшем камышом в это лето.

В такие минуты крепла вера, а в жизни появлялся смысл.

Красное заходящее солнце — Христовы Страсти, синее небо — церковка моряка. Черноголовый щегол, похожий на голубя. Птица раздваивалась на неразлучниц-канареек — в тумане травы шипы возникали сами собой и сразу с каплями крови. Там, в полутьме, в глубине нежности, в «Происхождении мира» Гюстава Курбе — все или ничего: человечество выходит стройными голографическими рядами, как по струнке, а потом разбегается, как тараканы от включенного света, в собственном, весеннем и голом лесу сомнения, в котором поздно заблудиться, и только инстинкт незыблем, как дуб на поляне с предчувст­вием соловья в цепких лапах.

Теперь, когда взгляд стремителен, как полет гусей над осенним снегом, а северное лето — на корточках, и глаза раскрыты широко, и всю ночь — белый (цвет смирения). Оглянуться бы! Прорваться в какой-нибудь две тысячи тридцать третий и оглянуться — так больше пространства для взмаха. Невидимые крылья — тоже крылья, тихие и раздольные, как глаза оленевода, сенокосные, невинные. Нужно оглядеть эти десять несуществующих лет как пространство и наполнить его, пока еще не поздно, смыслом и чувством.

Это ведь в тридцать третьем, тысяча девятьсот тридцать третьем, поляк с большим безлиственным лбом Конрад Эдуардович Собеневский сочинял здесь Арборетум. Прорисовывал каждую деталь, каждый витрувианский лист ревностно и исправно заносил на уступчивый, покладистый холст пространства. Штрих за штрихом.

Ночами, особенно в конце лета, каждый штрих был хорошо различим: японская тсуга, американская пихта Дугласа, амурский бархат, настоящее ископаемое гинкго, которое миллионы лет назад росло по всей земле, а теперь осталось только на востоке Китая и здесь, в каменностепном Арборетуме. Да, гинкго и что-то еще, ушедшее и почти забытое. Может быть, голос соседской славки?



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru