На краю земли. Рассказ. Георгий Давыдов
 
№ 4, 2026

№ 3, 2026

№ 2, 2026
№ 1, 2026

№ 12, 2025

№ 11, 2025
№ 10, 2025

№ 9, 2025

№ 8, 2025
№ 7, 2025

№ 6, 2025

№ 5, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени», в 2012 году стал лауреатом премии журнала за роман «Крысолов» (№№ 1–2, 2012). Лауреат премии журнала «Новый мир», финалист премий «Новая словесность», премии имени Юрия Казакова. Предыдущая публикация в «Знамени» — роман «Госпожа Юме» (№№ 2–3, 2025).




Георгий Давыдов

На краю земли

рассказ


                                                                                                   Mon coeur s’ouvre à ta voix1


1.


Это было еще в то время, когда фруктовое мороженое стоило семь копеек, автомобиль был диковиной, а ты, мой милый, танцевал с бюстгальтером на голове. У тебя был пустой кошелек, вернее, у тебя даже не было кошелька. Зато существовала возможность прослыть богачом без денег. Провинциальные резвушки знали, что твой папа директор чего-то, а твоя мама дочка кого-то, — им не требовалось объяснять, такие вещи учуиваются внутри желудка, — важного кого-то, и если папа вкалывал как бобик, то мама нигде никогда, даже картошку чистить не собиралась, якобы домохозяйка, — «руки, — она вытягивала кисти красиво, — визитная карточка женщины», — ко всему ты, мой милый, долго был доверчивым треплом, и подробности твоей сладкой жизни вкупе с лексиконом мамы, который цитировал словоохотливо, — «симпозиум в Лионе», «мне это претит», «без пяти минут нобелевец», «манто из хохули» (вот откуда за тобой слава матерщинника) — резвушки заглатывали словно деликатесы. Но и они, провинциальные проницательницы, не догадывались, насколько робки, да, робки золотые московские мальчики. Конечно, не все тутти кванти. Димка-псих, метавшийся между теологией (кто ведал в те годы это слово, кроме него?) и чертовщинкой, между Богом и йогом, между женских ног и — после все объяснилось — между мужских, рассказал, как расстался с невинностью перед выпуск­ными экзаменами благодаря инициативе знакомой знакомого из соседней школы, откуда пахло кухней и хмурыми мордами, и теряли они вместе втроем. Зачем, — не риторически вопрошал Димка, — усложнять, если это необходимо? Танцы с бюстгальтером танцевались позже, а тогда, в ту пору, ты малевал натурщиц, как молотобоец, и ни одна тебя не соблазнила.



2.


Ты отхватил себе мастерскую на Самотеке, в доме с рыцарем, что почти пошло, поскольку почти печального образа, в надстройке, обсиженной голубями и забулдыгами преимущественно из умственного труда, — достаточно было навесить замок, — а забулдыг отвадил Бобич — верзила с претензией на олимпийский резерв, приятель Димки-психа, а значит, наш — впоследствии Бобич работал лицом, а не бицепсами, — долги, проще говоря, выбивал, — в самом деле, я мало видел людей, перед которыми хочется быть прозрачным, как перед архангелом Михаилом. Сколько раз тебя прокатили в Суриковке? Три? или все-таки четыре? С каждой попыткой ты стабильно набирал меньше баллов. Да, ты был доверчивый трепач (как имя искусствоведки, которая вздрагивала бедром, видя тебя, а ты думал, что это последствия травмы? — весь институт рекламировал ее способность совмещать кавказский пленэр с горными лыжами, а то, что в итоге тюкнулась тыквой, — ну так мы не физики, чтобы беречь эту уязвимую часть), ты был просто доверчивый. Следовало Бобича на них напустить или другого какого желательно носорога. Ты рисовал все лучше, а баллы выставляли все хуже. Нам в голову не могло прийти, что в мире beaux arts2 морды такие же, как в той школе из подворотни. Кого-то топили, что он еврей, кого-то топили, что он не еврей, кого-то просто топили. Как котят, нет, как мусорные отходы. Димка дивился, что твой папан пальцем не пошевельнет. Один звонок, — научал Димка, — и ты академик живописи. Димка, разумеется, не был осведомлен, что в тот год ты исправно, по крайней мере в представлении отца (ну и матери, соответственно), топал на лекции на... физмат. Вот туда он сделал звонок, а ему, человеку с принципами, это стоило моральных мучений, он был не из тех, кто проталкивает своих, он не терпел позвоночников, он всего добивался сам (он так и говорил каждому, кто попадал в ваш дом: «Я всего добивался сам...» — не из самодовольства, о нет, — из педагогических соображений). Комедия тянулась семестр, тянулась второй — отец не ежевечерне (сын все ж таки совершеннолетний), но спрашивал «И?» — имея в виду «успехи плюс затруднения» — а ты обладал талантом отвечать правдиво и все-таки неопределенно — тонирующим (или тонизирующим?) междометием. И хотя отец, — светоч науки, директор института, где с 1930-х копались в обезьянних и человечьих мозгах, автор (я сверяюсь с энциклопедией) двух монографий и двухсот пятидесяти четырех статей, переведенных на английский, французский, немецкий, даже японский, — заглядывал в университет не часто (когда, спрашивается?), все же требовалось: диссертационные советы, конференции, прочая, как ты выразился однажды, дребедень, главная цель которой — банкет, а для тех, кто физически резв, коллеги женского пола после банкета (я продолжаю цитировать тебя, мой милый). Так и выяснилось, что сына Алексея Николаевича Новокрещенова (ничего, что я раскрыл инкогнито? сейчас тебе в любом случае все равно) на Воробьевых горах ни разу (!) не видели. Памятный был годок. Твой отец всего добивался сам, он не мог допустить, что сын ни на что не пригоден. Посему он не разговаривал с тобой четыре месяца (старый добрый бойкот), может, он вообще никогда бы не разговаривал, но смерть его матери, твоей бабушки, примирила. «Дружище, давай не станем выяснять отношения на поминках...» — вот что он сказал, предлагая тебе рыбный салат — «А вы? — он наклонился ко мне, он говорил приятелям сына исключительно “вы”, — Не откажетесь?» Кто отказывается от рыбного салата?



3.


Мать пугала тебя армией и гонореей. Ведь ты остался без студенческой брони, ты не ночевал дома. Правда, из твоей не состоявшейся альма-матер и так стали грести, да везде стали грести. Мать пересказывала страшную сказку про мальчиков из архитектурных семей: попробуй-ка после очереди на выставку Мис ван дер Роэ (май 1987-го) выстоять солдатскую дизентерийную змейку к нужнику среди туркменских барханов (родители юного Швеллера — или Пеллера? я могу путать фамилию — плакались всей Москве). Хорошо, старший Швеллер (инфарктник, почти пенсионер, а сразу воспрял) вместе со старшим Сурисом (тоже заслуженный зодчий) удумали для нужд министерства обороны проект образцовой столовой на пятьсот посадочных мест, еще и из бетона марки «СП» (сверхпрочный) — на случай ракетного удара (до сих пор не знаю, шутка или не шутка, можете глянуть близ Маяковки на образец монументальной находчивости чадолюбивых папаш, — и мальчишек, пролечив от заразы, вернули в столицу — не армия — пансион). «Это унизительно», — говорила твоя рафинированная мать, намекая, что тебе придется мыкаться с брюхом до дембеля. Потому что твой всего сам и т.д. Тем не менее они не прочь были тебя женить — или вмешалась мадам Швеллер-Пеллер? — ее телефонная книжка насчитывала всех, кто необходим для сносного существования, до дипломатического корпуса включительно. Тебя вытаскивали в Дом ученых (где случайно — и со светским подвизгиванием — знакомили с племянницей Швеллер-Пеллер, дочкой посла в Швеции, — кукольным созданием с кукольной, соответственно, шейкой), в Дом архитектора (мадам Швеллер сам бог велел), в Дом кино (здесь бразды у твоей мамы, она — и это повторялось многажды — не вышла за нашего оскароносца «по вине вот этого счастливчика» — и указывала на твоего отца; мысли стареющего счастливчика об этой репризе мне неизвестны). К тому же им не нравились: 1) твои друзья, 2) твои поездки без прав на отцовском рено (спасибо симпозиуму в Лионе), 3) твои локоны до лопаток, 4) твои цитаты («без мыла в жэ лезет» разве может произносить интеллигентный мальчик? — интеллигентный мальчик ссылался на Владимира Даля; а «порок и добродетель различаются только способами сна: порок спит в компании, добродетель в одиночестве»? — мальчик ссылался на Маркиза де Сада — оригиналом тебя снабдил Димка-псих, см. пункт первый), 5) твои танцы с бюстгальтером на голове (приятный пример их неосведомленности).

Примеров становилось все больше. Твоя родительница так и не решила ребус, отчего дочка дворничихи (ладнозадая татарка, пропел бы Гомер, я ее видел и свидетельствую, — Гомер не ошибся) вдруг стала запанибрата и даже (о, ужас! дом на Кутузовском! мадам Швеллер тоже корпоративно негодовала) выпрашивала, довольно сварливым тоном, французский парфюм. А иной раз мать, наоборот, была сверхбдительна. Анекдоты о голубых — по-моему, они хорошо шли в твоем исполнении в качестве дижестива на семейных торжествах — ее настораживали. Дамы средне-старшего возраста пугали. Небезосновательно, небезосновательно. Искусствоведка, до того, как тюкнулась о твердый выступ Домбая, желала поучаствовать в творческой судьбе вашего мальчика. С другой стороны, какая мать не встревожится, когда после сорокаминутного телефонного монолога в памяти остаются «горячие тени», «воспитание смелости», «моя бабушка была цыганка и кое-что в кое-чем я понимаю лучше прочих», «giovane Botticelli» («молодой Боттичелли») — последнее, впрочем, относилось к твоему автопортрету — но ты и вправду тогда был похож на giovane Botticelli. В любом случае, зря ты сказал матери, что твоей покровительнице свойственна не половая, а словесная разнузданность. Обмен мнениями о «карьере вольного художника» мать завершила тем аргументом, что ты лишишься академической поликлиники («загляни в районную, чтобы сравнить, чтобы увидеть, как коновалы калечат плебс»), академической дачи («Мозжинку отец добывал пятнадцать лет! дворец, а не гарсоньерка»), академической жены (свой случай, хотя с каждым годом упоминать деда — дубину диамата — приходилось дозированней), академической кухни... Как будто морды из союза художников (бетонная подложка, облицованы габбро) голодали. Ты говорил, что будущий биограф объяснит увлечение beaux arts завтраками, когда вдобавок к бутерброду с кавьяром ты получал цитату из Нордман-Северовой, стремившейся обратить супруга — Илью Репина — в вегетарианскую веру: «Илюша, разве можно есть икру?! Это же рыбьи деточки!» Во всяком случае, данная версия мне представляется более убедительной, чем дачные посиделки с вдовой Аркадия Бумалдяна — виртуоза кисти и мастихина в исполнении поясных портретов генералиссимуса, где выписан не только каждый орденок — пожалуйте хоть сейчас в музей фалеристики — но, что особенно отмечала художественная общественность в óно время, лучики глаз, уверенность в завтрашнем, а если портрет дорастал до ростового, свою ноту вносила бескрайность, безбрежность родных черноземов, по которым шагал скромный человек в кителе, уф.



4.


Бескрайность, безбрежность. Верхом на Wanderer’е (велосипедный летун 1940 года выпуска, доставили в отчизну вместе с золотом Шлимана) ты двигал, ты плыл по пыли проселков. Современные люди (умно говорил Димка) сплющены в авто, в автобусах, как жучки из коллекции чертобога, а прежние... Пассия Димки (он еще не открыл в себе магнит мужелюбия), Аллочка Чаус, была инструктором верховой езды (звучит, согласен, двусмысленно). Как-то мы смотались всей ватагой в Тучково, там были лошади, там была даль, просторы, поля, в том числе картофельные поля, где затеяли конкур через гребни и междурядья (пусть покойный Мичурин откорректирует терминологию) и где инструкторша шмякнулась в октябрьскую жижу — все к лучшему, успел нам шепнуть Димка, в этом лучшем из картофельных полей, — он бинтовал ей лодыжку, мазал йодом, дул на царапины как медбрат, разве он мог не влюбиться? Мы завидовали — не их шалостям в сарае спортивной базы с фанерно-безнравственными перегородками — а тому, как она теперь смотрит, за завтраком (бледный чай, бутерброды с собачьей радостью) или за подкидным дурачком, на него смотрит. Сколько они продержались? Месяца два? Безбрежно для наших страданий. Я не предполагал в ту пору, что у тебя выработана профессиональная (или все же врожденная?) память на цвет. Скулы избранницы Димки светили сиенской землей, губы — винным кармином. Но у тебя, как я говорил, имелся Wanderer, механический иноходец, ты мог не травить душу лошадьми и лошадницами. Теперь я жалею, мой милый, что составлял тебе компанию считаные разы, да и то — на ближних маршрутах: Звенигород, дачка Танеева, снова Звенигород, снова Танеева. А ты колесил по бетонке — до Снегирей (двадцать верст, полтора часа без фанатизма), до Истры (аналогично, и там, в русском Иордане — искры-мальки и песок цвета «индийская желтая», Вермеер Делфтский испробовал ее первым), до Троицкой горы (с деревянной церквушей, где прыгал на культе отец Руф, давший обет на фронте в 1943-м, если выживет, уйдет из танкистов в монахи), до Давыдовского (сначала чертополохи, вглубь черничники), до какой-то бумагопрядильной фабрики девятнадцатого века, до края земли... Этюдник в дорогу — не тяжелая снасть для giovane Botticelli, в глазах которого горит восторг, а челка — золотом ауреолина. Выезжал рано, пока туман, скажем, в пять. Значит, до Рузы за три часа с половиной. Теперь я следую за тобой по карте: Каринское, река Молодильня, подвесной мост, держащийся на честном слове и инженерной мысли, рыжий откос, кривая сосна, поле полыни, церковь у Колюбакина, снова речка, сходни в воду для русских венер (так ты говорил), ничейные сады, сады — яблони, что-то вроде китайки, или они одичали? — и немыслимой для нашего севера алычи, — бог дороги послал тебе сторожа — добровольного чичероне, который убеждал, что это не алыча, а мара, — твой набросок «Мара в цвету» оттуда — белые бабочки, бордовые ветви — дальше шоссе, ты презрительно его объезжаешь, дальше магазин с мухами и тоннами макарон до второго пришествия (так ты говорил), слева лужа с гусями, справа деревня Орешки, снова речка (если речкой можно именовать ручей), всегда мокрый луг, похоже, старица, плаун в низине, наперстянка на гребне, еще церковь с деревьями над куполами, ты поворачиваешь на Брыньково, вползаешь вверх, там, над Москвой-рекой, есть место, я знаю, — откос, обрыв, сосновые корни, освобожденье.

После мы проторили этот маршрут — и не раз — на нелегальном рено (люблю твой царственный жест вспомоществования автоинспектору — пять рублей? — или он довольствовался трешкой? — впоследствии, само собой, расценки подросли, что, подчеркивал ты, справедливо). Димка-псих тоже составлял компанию (пассия к тому времени растворилась), но Димка-псих хоть кого доведет до ручки, как человек словобрызжущий. Он читал нам лимерики собственного изготовления («гражданин из Балашихи — кашки бы», «на Казанском вокзале / Не то, что на бале, / И обходчик второго пути / Не давал пассажирке пройти» — жаль, не помню про Мозжинку, там фигурировал академик, который корчит жене «рожинку»), читал «Памятку для одиноких» с перечнем тысячи способов знакомств (всего-то дюжину выжал), лучший способ — сидеть в Консерватории, разложив партитуру на коленях, можно и вверх ногами (камушек в мой огород). Господи, кто бы растолковал Димке, что иногда следует слушать друзей. Все же раз он снизошел до вопроса, как ты делаешь небо, — когда мы на полпути к Брыньково валялись на траве, и, кажется, ты чуть издевался — ультрамарин, белила, охра, королевская голубая — это летнее небо; ультрамарин, фтало-зеленый, жженая умбра, белила — осеннее, обложенное слоистыми облаками, небо меланхолии, как сказал бы, допустим, Теофиль Готье, небо меланхолии. В автомобилях не видно неба, — начал я свою песню, но Димка уже перешел к параметрам женских ног в зависимости от региона. Впрочем, преимущество автомобиля в том, что приезжаешь в гости не потный. Тут я не могу с Димкой не согласиться.



5.


Трудно, однако, назвать поездки туда «гостями». Там всегда кто-то жил, не пойми кто, там можно было обнаружить на кровати хозяйки храпуна без имени и, само собой, без одежды; да, именно там, мой милый, ты устраивал танцы с бюстгальтером, но не тогда, когда это называлось «гостями», позже. Там стреляли из мелкашки по пню, пили, падали в пруд, брали деньги не в долг (тебе основательно растрясли карманы), пили на спор, пили на пари — это не тавтология — ведь в первом случае кто кого перепьет (пальму в итоге удерживал Бобич — болван Димка его притащил), во втором проигравший должен, например, влепить оплеуху новичку (излюбленный приз слабого пола) — не стану скрывать, было смешно, когда чья-то когтистая лапка погуляла на Димкиной щеке. Там знали толк в брудершафте — не только приобняться, но обложить трехэтажно — но ты, мой милый, и при таком раскладе был джентльмен, пообещав дочке прославленного академика (слабый голос, давно в печенках, т.е. в ящике каждый божий день, преимущественно о бездуховности) отправить ее к хохуле. Всего-то выхухоль, невинный зверек. Попытка не засчитана. Ну пусть Педня. Как будто им неизвестно, что это речка за вторым поворотом Рузского шоссе, после березовой рощи в духе Куинджи.

Но до Педни тащиться лень, предпочитали обрыв, твой обрыв. Почему-то раньше он им неизвестен. Так ты заслужил славу художника — разве безглазые умеют смотреть? — дело не в словах, а в окраске, значит, теплом тембре хозяйки обители. У меня нет, мой милый, памяти на цвет, но ее, Нади Эдинг, слова я, пожалуй, и сейчас способен записать музыкальной нотацией (не в басовом ключе, разумеется, — табакокурение ей не вредило): соль диез, ля, до, до, ля, ля, пауза, фа-си, соль-до, соль-ре, фа-ля... И поскольку считалось, что обида — атрибут недоумков, то безглазые, давние, между прочим, друзья дома, не обиделись, может, сделали вид. Бобич (у мясистой туши своя красота) соорудил тарзанку, но затея отрыть пещеру неандертальца поклонников не нашла (все-таки долго глядеть на мясистый зад землекопа — а как иначе углубишься в толщу береговой породы? — то еще удовольствие). Чуня (нелепая кличка, бойфренд дочки слабоголосого академика, но ради него, ради Чуни, она сбегала из СПб.) предложил учредить под обрывом нудистский приют («пляж» звучит примитивно, согласен), а Димка (все-таки псих) на глазах у всех жевал мухомор — ничего, ближний куст принял извергнутое. Так мы узнали, что безопасно до десяти шляпок. Но все-таки там не вечно длился день дурака. Игорь-грузин выдал лекцию о Ницше (что-то про дух свободный, что-то про неумение летать), Ира (или Таня? когда мы теперь сталкиваемся, я называю ее Таня, она не протестует, но потом вспоминаю, все-таки Ира) про иконопись (вы ударение не наврете? Иконопись, дикари, Иконопись, но понятно, какое ударение ставил Димка), тебя упрашивали рассказать о «Nabis» — мистагогах цвета (кстати, вы обратили внимание на рифму с Гогеном, которому они поклонялись?), но ты не терпел болтовни об искусстве — для того, кто в искусстве, болтовня об искусстве — все равно что выкидыш (так ты говорил), но мне все же жаль, что они не услышали о Вилли­брорде Веркаде — художнике и монахе, о котором памятны слова того же Гогена — «l’inconnu aux yeux de l’aube» («неизвестный с глазами зари»; найдите фото, удостоверьтесь), не исключена, впрочем, — улыбался ты, — гипербола при соавторстве абсента. Но у тебя был (какими судьбами?) голландский альбомчик с репродукциями Веркаде — «Деревня в Ле-Пульдю» 1891-го (дом появляется из-за поворота, весь, вдруг, как счастье, как дом Нади Эдинг для нас тогда), серия Святых Себастьянов (м.б., слишком гогеновских), наконец, «Воспоминание» — дева в чепце, не из века паровых машин, угольных шахт, заводских задворков, телеграфа, ватерклозета, многообещающей будущности — а из Треченто, из Джотто. О чем, спрашивается, она вспоминает? — о, нельзя разгадать. Воспоминания о никогда не бывшем — кто это сказал? Сны и полутени памяти в большем родстве, чем так называемая реальность. Люся-манюня (даже сюда она таскала свою болонку Манюню — беспорочное четвероногое с лысой гузкой) вбила в голову, что только с твоим Виллибрордом, с альбомчиком сдюжит курсовую — получив Виллиброрда, снова липла с аналогичной мутью (графомания Стоуна о Ван Гоге? томики Рёскина? чего еще не было в библиотеках общего пользования?), стойко перенося пунктуальные встречи в темпе марша где-нибудь у метро. В тебя всегда втрескивались девушки без перспектив. Сублимируйте, дамы и господа, сублимируйте (как не процитировать Игоря). Вот и брались за изучение экзотики вроде языка грабар (Димка всех изъел остроумием, талдыча, что нет разницы между «грабар» и «Грабарь»), после мода сменилась на язык вавилонских табличек, помню одно слово — игигаллум (мудрец) — помню, как она (речь о Наде или вы подумали о Манюне?) его произносила, глядя на тебя, и никто не ревновал, как будто Она тоже умела смотреть. Как ветер в степи, говорил Игорь, как нимбус (кажется, один ты знал значение — дождливое облако; а Димка вопил, при чем здесь омнибус, мы не французы, и вообще еще рано трястись в автобусе за спасительной чекушкой в сельпо). Игорь вообще не скупился на метафоры, бубня в ее честь самолично сочиненные вирши на сносном немецком. Flussjungfrau (речная дева), einsame Venus (одинокая Венера, соответственно, либо с зеркалом, либо в мехах), Nachtfarm (ночной папоротник), Meeresleuchten (морское свечение)... Кто бы мог подумать, что в конце концов он женится на журналистке, пишущей о финансовых рынках.



6.


Да, дом являлся вдруг, весь, и земли до чёрта. Бобич шалел, всякий раз спрашивал, сколько земли (крестьянская жилка), она отвечала; но лично я не пом­ню такие цифры. Может, и у него были планы на Надю, на землю? Не человек, а сплошной желудок. Надо было сначала сад пройти (Бобич спрашивал, сколько яблонь всего, сколько сортов всего — папировка? коричное? шаропай? варгуль душистый? — рецепт терновки, которой там упивались, тоже списал), потом полуовражек, потом песчаная плешь, люпинусы, рай полевок, рай кротов, и лишь тогда — дача соседей, внуков Чухно. Если бы не академик Чухно, все бы мы — я о державе в целом — давно передохли. Не верите? — справьтесь. Институт имени, улица имени. Главное блюдо — «метод Чухно», образца 1947-го. «Прогрессивное изыскание» (так в энциклопедии) и «прогрессивная дóбыча» (без подробностей, простаки, что ли, писали в энциклопедии), при которой фонтаном свистит золотовалютная жижа — petrolium. Дача во столько-то комнат — колонны, террасы, столовая на реку, спальня на лес, кабинет в мезонине, детская мальчику, детская девочке, библиотека под скатом крыши, чулан домработницы, сторожка, гараж — скромный человек в кителе умел быть благодарен. Брат академика в лагере просидел всю войну. А что? — стимул добиться новых свершений в науке для оставшегося на воле. К внуку Чухно мы отправились за цибиком чая (нелепо, да?), взамен внук рассчитывал дунуть травку (пока отец рулит институтом имени), не обломилось. Лучший способ предохраняться от нежелательных связей, — учительствовала Надя на обратном пути, — сидеть в нежном возрасте на одном горшке.

Игра случая в том, что поселок «Брыньково пятое» (ни второго, ни третьего, ни четвертого, разумеется, нет — нерешаемый ребус для диверсантов) — вроде продолжения Мозжинки, с поправкой на шестьдесят верст, с упором на прикладников. Рационализатор строительства (мы не застали), рационализатор метростроительства (за девяносто, помнил Ленина, ценил чайный гриб — эликсир долголетия, грозился дожить до ста, не обманул, отлетела душа после ста двух с гаком), рационализатор обучения иностранным языкам (помните бенц с лингафонными кабинетами? а об обучении во сне? — только для бойцов известно какого фронта — тип, кстати, неприятный, с лисьим носом, холециститный, я бы сказал, тип), рационализатор питания (изобрел колбасу для Микояна, отравился), рационализатор поточного осеменения свиноматок, га-га-га... Последняя двоица — остротка Димки, но дача художника (в моей памяти на имя пробел) прилепилась к этому несколько однообразному контингенту. Кому-то надо рационализаторов увековечить. На всех Бумалдяна не хватит.

Никто в ней давно не жил (Бобича злила бесхозяйственность наследников) — стены заплела жимолость, хмель, еще какой-то плетун, который на дачах зовут бешеный огурец, но это не бешеный огурец, точно. Как-то, потайным утром, мы залезли, чтобы одарить тебя, мой милый, мольбертом легендарной фирмы Angelo Speriamo — миланский орех, медные дужки, мёд, а не дерево. Даже стыдно, что такая вещь принадлежала задолизу (да, Надя Эдинг умела сказать). Конечно, это была ее затея. Димка (кто бы ожидал от него законопослушности) дышал каждому — нас посадят. Господи... — змеилась Надя, перекидывая ногу через оконную раму с аккуратно изъятым стеклом, — из-за барахла?! Ради гения мог бы пренебречь восьмой заповедью. (Заставила Димку лезть обратно за китайской вазой, которая, дешевка, ей не нужна, но будь мужчиной, двадцатилетний пентюх, мужчиной, а не мальчиком в мокрых, можешь мамеле отнести, дарю). И вообще женщины посланы сюда, т.е. в наш глупый мир, чтоб было не скучно. Без женщин давно бы заплесневели. Взять хурду-мурду — подвиг! Стали бы мокрицами (стыдно перед мокрицами, мой гросфатер был в них дока), стали бы червяками (в них дока)... Все в таком роде. Elektrisches Mädchen (электрическая девушка), как стихослагал Игорь. К тому же удачная рифма с Gretchen.



7.


Не вполне ясно, думал я, как Эдинги там оказались. Мало ли какие скелеты. Мы, например, долго не знали, что у нее был муж, т.е. как бы муж. И ребенок умер в полгода. А вторая — девочка — жива, тьфу-тьфу, здорова. Но муж сбежал, потому что надо уберечь маленькую от дурного влияния матери, а по версии матери — потому что любовь короткая, как поездка в трамвае. Всему виной Питер-град. Странная фантазия — двинуть туда в университет. (О, это из благородства — в Москве, видите ли, взяли бы без экзаменов, так трепетали перед именем покойного гросфатера, а Питер — там свои корифеи; не исключено, высокая комиссия могла делать вид, что перед ними иванова-петрова). С отроковицей высоконравственного академика дружочки с той поры. Манюня болтнула, это больше, чем дружба. Муж-де первым понял (он тоже из семьи с именем, родня на киселе высоконравственного). Чушь. Это у тебя, Манюня, задатки на больше, чем дружба. Да, Надя ловила кайф, когда дразнит. Преимущественно слабоголовых. Веселила честную компанию цитатками из Дарвина (назубок талмуды из вивлиофики деда): женщины красивей мужчин, с чем согласится всякий. Разве не прав старикашка? Даже смешно. Тело женское и тело мужское. У муж­ского нет ничего, только тычок, не станешь демонстрировать где попало. А женское... Что ты (Игорю) сказал о моих ключицах? Цветущая жимолость (я первый раз был свидетелем, как ницшеанец полупокраснел).

Чухно многим обязан был Андрею Ивановичу Эдингу, гросфатеру Нади. Хотя «коллектив ученых», разрабатывавших «метод Чухно», в энциклопедических словарях дается петитом (Авсарагов, Беренбойм, Семёнов, Сидорчук, Эдинг), этого хватило, чтоб обзавестись в Брынькове «башенкой дворца», если прибегнуть к цитате из Теофиля Готье. И уже в 1949-м дед глядел в микроскоп в своей башенке (которую предпочитал именовать «вороньим гнездом»), изымая из полевого мешка и из геологической коробки какой-то, бог прости, мусор (как говорила домработница, объемистая, судя по фото, баба), а в действительности результаты экспедиций, необязательно откуда-нибудь вроде Южного Урала, но поблизости — из обрыва Москвы-реки, нашего обрыва, например. Всюду — в «вороньем гнезде», в нижнем кабинете (горбатое окно, шкафы-горки, стол с резными шалостями — грудасто-брюхатыми богинями плодородных сил), вдоль лестницы с первого этажа на второй, в «лесной комнате» (елки лапами упирались в стекло), на веранде, даже в сарае для велосипедов — всюду витрины с уловом деда-палеонтолога. Там еще не было разгрома, коллекции деда пока не растащили (или она сама их потом сбагрила?). Конечно, не Бобичу было на них любоваться (хотя пыжил глаза), не Димке («Половое размножение или не половое? Половое размножение или не половое?»), прочие, видимо, думали, что это вроде «Мишек в лесу», деталь интерьера. Но ты, мой милый, о, ты знал, кто перед тобой...

И вот они плыли, за пыльными стеклами с бирками на латыни, пришлецы давно иссохших морей, — Ammonoidea, Belemnitida, Brachiopoda, Crinoidea, Asteroidea — аммониты из Домодедова, белемниты из Мячкова, из Парамонов­ского оврага, раковины брахиопод из Капотни, из Сергиевских выселков (любимица деда — в леопардовых пятнышках), морские лилии, морские лилии — (гордость — с уцелевшими бутонами, впрочем, это не бутоны), — плыли, пробужденные от стомиллионнолетнего сна, — субмарины времени — морские звезды, морские змеи, акулы-гибодонты (два зуба, прочее дорисуйте самостоятельно) и позвонок плезиозавра из Конева бора (дед так и не смог расстаться, не отдал в музей). Зато парапуцозия (первая в России!), найденная вместе с Красовским в 1911 году (кажется, на пари, а призом — ласки пензенской мещаночки — об этом в учебниках, разумеется, подробностей нет), давно в общественном достоянии.

«Палеонтология, — делился с учениками Андрей Иванович за рюмочкой ликера (предпочитал куантро, либо, в качестве антитезы, шоколадный домашней фабрикации), — способ уцелеть от зубов новых плезиозавров. Scientia electos protegit!3» (звон рюмок на дачной веранде дорисуйте самостоятельно). Вряд ли, конечно, он говорил так в 1949-м, но в 1975-м говорил. Наде было уже тринадцать, и она разгадывала шуточки деда; не сомневаюсь, получше многих. «У тех плезиозавров цель была, — дед паузы делать умел, — по-жрать! Catena alimentaria4 — что вы хотите. У этих — такая же, с той видовой особенностью (он доверял Наде торжественно поместить позвонок плезиозавра обратно в витрину), что их тянет к умным словам — “диалектика” или, завр их возьми, “диалектика природы”! Что они могут знать о природе? Natura amat se celare5 — эта красавица играет в прятки...»

Истлеет все — только камни останутся (тоже из его изустных записных книжек). Палеонтологи всех переживут (оттуда же) и вдобавок садоводы. Ну да: если начинали глаза болеть, в саду возился; последняя блажь (Надя так и сказала — «блажь») — отыскать (или вывести?) морозостойкий зизифус. Дерево Адама вообще-то до сих пор растет в Ираке близ деревушки Аль-Курна (никто из нас с этим фактом не был знаком, Игорь-ницшеанец кричал, что обязан застрелиться из-за невежества, — «На вот, утешься», — Надя предоставила ему ежевичный пирог — о, она и такие штуки умела), там, где Тигр вступает в соитие с Евфратом (все же оговорюсь, что снова цитирую Надю), в 1920-е англичанам моча в голову (жара как никак) — дерево выкопать, впрочем, по холодку аналогично, — тырили антиквариат (Игорю — Ты был в Британском музее? Ты что, академик Сахаров, невыездной?), но вся деревня дыбом — Это вам не леденец сосать! Это (здесь я, увы, пропущу обсценную специю) дерево Познания Добра и Зла! А дерево до сих пор там, помавает ветвями, не слишком толсто, не слишком тонко, как талия Евы, и необязательно переться на край земли, растет в Крыму, на Кавказе, еще называют ююба (Манюня, как тебе?), еще китайский финик (с какого перепугу? с китайками Ной точно не ююба)...



8.


У меня есть странность (не всегда, но почему-то в компаниях): смотришь, слушаешь — Надя решила спеть арию Далилы, искали ноты, искали шаль — какая же Далила без шали? — смеешься невпопад (или впопад — Димка говорил, это когда мордой не в салатницу, а в колени незнакомки — «Ведь хохочущий в таком положении представитель мужской половины человечества — не повод для сто восемнадцатой статьи»), да, смеешься, а внутри, так сказать, под ложечкой, тянет: может, ничего нет? в смысле, этого нет? Глупо было, конечно, в тот вечер исповедаться в своей странности, тем более Манюне. «Потому что вредно много пить, и к тому же...» — я так и не узнал, что «к тому же», мы с ней переползли в сад, где она лепила на мой несчастный лоб уксусные компрессы — не станешь протестовать, — а веранда из темноты сада плыла, как освещенный пароход по реке, когда вокруг ночь. Кричали, чтоб я вернулся («Прекратите целоваться!» — бас Бобича обратно пропорционален его уму), чтоб был тапером. Она неплохо спела, да нет, она гениально спела две повторяющиеся в конце строчки «Répond à ma tendresse»6 (надеюсь, вы помните лествицу нотного восхождения — до, си бемоль, ля бемоль, соль бекар, соль бемоль, соль бемоль, фа / фа, ми бемоль, ре бемоль, до, си бемоль, си бемоль, ля бемоль — голос умирает, страсть не умирает), хотя Димка (открыв в себе дар режиссера) морочил голову уникальной интерпретацией Сен-Санса: Далила не притворяется, а действительно любит, при этом предает Самсона на смерть («Личное и гражданственное?» — внес диссидентскую мысль Игорь). «Мир — это грязь, — вещал Димка, уже окончательно в дым, — а художники — это апостолы красоты» и пр.

Хороший был вечерок. Дым, счастье, август (двадцатое? после Преображенья? да, все лопают свеченые яблоки, значит, Яблочный Спас), теплая темень в саду, Млечный (или, пардон, Винный? — Игорь), Млечный путь, где положено, — во вселенной, а вино — (Игоря лишь слегка качает с мудрым словом и рюмкой почему-то над моей головой) — веселит сердце человеков! Спорили, откуда цитата. Бобич отличился, он не понял, кто такой Давыд Евсеич («Что за еврей? начальник дачного кооператива?»). Правда, когда пытался шутить, шло на ура, — ножки бывают зажигательные, как спички, упоительные, как бутылки, аппетитные, как колбаски, музыкальные, как у рояля (кажется, еще не весь список). Дочка нравственного академика думала его запинать («анекдот с бородой, как баба с бородой»), но я не уверен, что Бобич уловил аллюзии ее собственных мо — «отдаться без сожалений о бесцельно прожитой жизни» — во всяком случае, он пробасил — «кому?»

Тебе-то, мой милый, было легко: ты мог зарисовывать хоть тарелку с окурками, хоть губошлепа Бобича («Посмотрите, — ударялся в философему Игорь, — в каждом бычке биография!»), но всего лучше в то время, теперь точно несуществующее, у тебя выходили натюрморты из раковин деда Эдинга — куда ты уносился, глядя на них? где бродил? — или причина жизни, которую отыскивал в мертвой как будто натуре, в быстром карандаше, теплой сепии, и тушь на рисовой бумаге чудо (хрипотца дочери академика) как хороша. Все бредили твоей выставкой — бомбой (секс-бомбой, по версии Димки) — а новозаплывший к Наде рыбчонок — племянник Франк-Каменецкого (или врал?), физик (не лжефизик, как ты) и рыжий к тому же в рыжих метинах на лице, даже над губой, заявил, что сейчас же садится творить эссе о твоем (он задумался) магическом творчестве. Чухно-маленький (т.е. внук и ему было тридцать два — патентованная шутка — «еще не Христос») заржал — Надя быстро скомандовала тубо (кланяйся, кóзлище, что пустили в рай). Разве безглазые умеют смотреть? Нас не будет, а его рисульки (так и сказала — рисульки) будут. Ну если Данечка (Франк-Каменецкий) перепрыгнет Альберта Германовича, тогда... Даже в Мытищах известно, что у нас тут один гений, ладно, полтора... Полгения, Игореша, уже не мало, уже предмет женской симпатии (тут Чухно не сдерживался, чуть не подох, подавившись, но Игорь — молодец — ему бы в будды, не в переводчики, — был сосредоточен на чем-то вроде неправильных немецких глаголов, пожалуй, судя по лицу, на schneiden). Да и зачем травить сердечную мышцу, давно изучили, как любит наша heiße Braut, горячая штучка, сталкивать слабоголовых. На веранде со времен гросфатера под потолком на суковине сидел потрошенный глухарь. Забава охотничков, вожделение женщин. Глухари тенькают (тень-тень-тень), глухари тэкают (тэк-тэк-тэк), — зоологических познаний у Нади хватило бы не на одних пернатых, — не когда чучела, а когда живые. У людей аналогично. Если не тенькают, давно мертвяки...

Нет, он мертвяком не был, Лжефранк-Лжекаменецкий. Он сразу дотенькал, что требуется здешней владычице морской. Он снисходительно отнесся к идее Игоря о присутствии в творчестве (Игорь, ясно, подразумевал себя) Духа Святаго, он даже ухом не повел, когда Бобич-примитив просопел, а сколько твои работы могут стоить на международном арт-рынке (похоже, Бобич гордился терминологией), но, продолжал Данечка, прекратите об аргентуме, — не стыдно, что жаба душит? — пустите шапо по кругу, накидайте грóшей, и тиснем миру буклет — не на меловке, как мечтает деревенщина, а на бумаге верже! Данечка (к слову, у него активно гулял кадык во время выступлений) не терпел понятия «натюрморт» — он намерен писать о still life — застывшей, нет, тихой жизни...

Знаете, что противно в подобные моменты? Непроизвольное, напр., урчание в желудке у соседа (тем более сей факт, по слову Игоря-ницшеанца, напоминает нам о различии с ангельской природой), еще, напр., как в тот вечер, слова над ухом нетрезвым шепотком — понятно, не обо мне, а о Лжекаменецком — «такого человечка приятно найти утром на соседней подушке» (или выдавшая это академическая дочурка лишь взбадривала своего Чуню?). Как много позже говорил Игорь (Игорь Георгиевич для издателей его глубоких, хотя не слишком читаемых трудов по германистике) — кстати, он стал абсолютно лысым — «все тогда были влюблены во всех». Я хотел спросить: из Фихте? Удержался. Тем более, живет на проценты с полгения. Но такого я не скажу, боже упаси. Ира (или Таня? всегда путаю, всегда называю Таня, а когда попрощаемся, сразу стукнет — Ира, конечно, Ира — почему не поправляет? в любом случае — знаток икон, еще у нее муж — полноват, зато надежен — с ним не мучаюсь, вместо имени промычишь невнятно-уважительное) — словом, она лет пять назад (или семь? какая разница) говорила — на каком-то вернисаже и, само собой, подшофе — такие вещи просто так не говорятся — что Надька (это она о той, при которой дышать не смела, тогда, в той жизни) только с Игорем не спала. Я перевел разговор на фрески Дионисия. Белемниты тоже когда-то были с глазами и чернильным мешком. Все мы станет камнями.

Да, на Дионисия, но почему-то — под ее захлеб о professore Ingannatore, который суперфлю (так и сказала) по Дионисию, но больше по Джотто, а жительствует в замке на берегу Маджоре — они с (имя мужа) у него гостили и объелись truffa (рецепт не без занудства, я забыл), и от truffa случился пучеброд (так и сказала) до самой до Москвы (бессловесное поддакивание мужа), — почему-то вспоминал совсем другое — почти галлюцинация — твои Цветы на зимнем подоконнике, мой милый, хотя это никакое не название, но как еще назвать. Где они теперь, друзья-цветы? Сначала были у Нади, потому что для нее, т.е. о ней. Потом, после всего, после как свои все растащили («клуб экстравагантных одиночек», по выраженью Игоря, но это он слямзил у Стефана Георге без ссылки на первоисточник), а брыньковская шваль гадила на посошок, дом подожгла, но не сожгла (лишь года два назад Надина несчастная мать выставила на продажу, за землю дали жирно, но остатки дома на слом, и даже кочевряжились), после всего, говорили, многое спасла (!) дочь академика (Сам, понятно, почил, а Чуня сбежал с волейболисткой). Потому что Blümlein7 (т.е. нашу Надю) она всю жизнь спасала. Когда Надя кантовалась в питерском университете, было негде жить (тоже мне, спасенье — о пьянках в Комарове пол северной столицы пересказывали белые ночи напролет), когда первый муж резал вены (промолчу), от дурки, от тюрьмы. Про дурку, допустим, правда (необходимы свободные деньги, а у нее всегда были свободные деньги, чтобы сунуть в зубы принудительной госпитализации — стучала какая-то бдительная сволочь из дачных по соседству, якобы чей-то внучок якобы не то попробовал), про тюрьму — вранье. Ладно. Спасала — и спасала. Но что, теперь мне на колени бухнуться в Комарове перед ее академическим величеством? Чтобы дозволила взглянуть на не нужные ей твои Цветы. Недавно она (доброжелатели пересказали) по ящику (наследственность!) вещала — был такой художник (интервьюерша силится изобразить узнавание), чудо, как самобытен, — палитра, ритм, форма, гамма, свет, моделировка, тень, мазок... (университет, согласен, не пропьешь), смел на паузы (а вы, дикари, думали, что «пауза» — перерыв в творческом процессе? ха-ха — «пауза» — свободное пространство на холсте или бумаге; интервьюерша подвиливает), и давайте задумаемся (обе задумываются с сигаретками, бродя по комаровским тропам) — в чем тут дело, если всего-навсего цветы на зимнем подоконнике, обычные цветы, обычный подоконник, обычная московская квартирка, может, хуже обычной, может, коммуналка (ну да, академическое величество не знает, что это твой чердак на Самотеке), — повествуют о жизни, о смерти, о мне, о тебе (неужели интервьюерша не разрыдалась?), о той женщине, которая так и не пришла на его выставку (?), потому что не было никакой выставки, о том мужчине (??)... Приплела «Похороны в Орнане» (это же Гюстав Курбе? — последняя попытка интервьюерши доказать, что она не лапоть; увы, Курбе только лапти говорят), «эстетический целибат» (что за зверь? но тянет на слово ново) и вообще кругом полно «мертвого искусства»... Всю эту ахинею мне передавали на два голоса Димка (чаще Дмитдмич — стал кем-то важным по театральным фестивалям) и Манюня, которая единственная до сих пор Мюнюня, хотя именно она — создательница сети книжных супермаркетов «С умным видом» (завистницы шипели — в счет алиментов; ей плевать, а вот на фигуру не плевать, но рано или поздно каждой приходится смириться с лишними статьями конституции).



9.


Память, вероятно, тоже могли бы исследовать палеонтологи: столько напластований. Или — вот еще наукачка — седиментологи (не без пользы я глазел на библиотеку Эдингов): слои, осадочные породы, все перемешано — древнее ближе, новое дальше — поиск месторождений (привет «методу Чухно», кстати, спервоначала он именовался «методом Чухно-Эдинга», после сочли, что немецкая фамилия неуместна). Среда обитания древних существ (Игорь как-то сказал — вроде нас), ихнофоссилии — отпечатки в известняке, норки, следы, укрытия — в самом деле, разве не так же с людьми? «И я жил в Аркадии...» — стонал Димка, требуя парацетамол, если шумела башка после «вчерашнего»; но я не уверен, что он отчетливо понимал смысл крылатой фразы, да никто не понимал, вернее, не делали выводов. Все пролетает быстро, как у таракашек в кембрийских камнях.

Ничего там особенного, в твоих фиалках, бедно-мерзлых фиалках на подоконнике. Декабрь, окно, серый свет, — не самый благодарный для колориста, — крыши, крыши, шпиль высотки, батарея, плашки паркетин, женская кофточка на стуле, изголовье кровати, чулок на полу, значит, любовь. Гросфатер говорил о своей Blümlein, что она — создание многообещающее; может, зря говорил. Но были и у нее планы — в университете на пару с комаровским величеством собиралась накатать книжицу о прекрасных, неотразимых и — подумать только — ученых дамах времен Людовика, времен Екатерины. Обаяние с вином красоты и ума — это ли не счастье? — вероятно, единственная цитата из ненаписанного шедевра. Они и потом, в дачной свистопляске, нет-нет, а обсуждали название. «Золотой век»? «Золотые женщины»? Тем более «Золотая ветвь», «Золотая цепь», «Золотая роза», «Золотая заря» звучат не ново. Все закончилось пошлой статейкой в глянце (не исключаю, впрочем, непрошеного соавторства журна­шлюх, причем мужского пола). Зато остался — на развороте — Надин фотопортрет — ветер, облаченный плотью. Эффект в прическе, конечно (но не вентилятор же они ставили, чтобы взметнуть копну волос?). Манюня (редко, но выдает неглупые вещи) обмолвилась: жаль, Надя бросила заниматься с Ниной Дорлиак. Только не стоило, Манюня, перемывать это с Танечкой, вернее, Ирочкой, ведь та подхватила — у Нины Львовны запело бы бревно (с интонацией — «бревно не запело»).

Мне-то казалось, она с ленцой — точно не из тех, кто высиживает хотя бы двухчасовую нуду за инструментом — а сбренчать «Вещего Олега» — наш гимн младобелогвардейцев — способен каждый. Игорь, впрочем, уверял, Надя сдюжила (только для него, само собой) «Гольдберг-вариации». Ага. Положим, для певицы это не обязательно, но вокальный репертуар птенчика из гнезда Дорлиак тоже богатым не назовешь. Далилу — в ногах валяйся — не пела («шали нет», «Самсона нет», «и вообще мораль надрывает» — а мы, ясно, надрывали животики). Из «Прощания с Петербургом» (узнали Глинку, надеюсь?) пела «Каватину», «Еврейскую мелодию», «Virtus antique», «Попутную песню» (с «веселящимся православным», отмечу, а не каким-то «вообще народом»), но «Чудное мгновенье» надо было просить — после я увидел, что ей не давалось легато; воздух рвался — потому затея с вокализами Рахманинова (мы все с ума сходили по Рахманинову) сразу была нелепой, а вот «Увядшие лилии» (не помню, чья музыка; стихи — Гиппиус) получались. «Иди за мной, когда меня не станет...» Глупо было Димке-психу остроумничать, что Гиппиусиха после этих строчек коптила небо пятьдесят лет; но все гоготали.

Иногда на нее накатывало — могла не спать, не спать — и напрасно к слабо-лимонному отсвету ночника в окне ревновали рыцари ее сердца и отставленные правообладатели тела — причиной был какой-нибудь посланец небес, вроде Клеменса Брентано («Er sprach zu ihr gerühret: / “Du arme Lore Lay!”» — «Он сказал ей с волнением: / “Бедная Лоре Лей!”»), а вовсе не партнер матраца. Примета, что перевод удавался, если утром у кровати были брошены фольговые шкурки от шоколада. Предпочитала горький, как поцелуй супруга (ее, кстати, слова). Теперь-то бабао-кокы (ее слова) вздорожали.

Я до сих пор не понимаю, была ли это провокация (проверка, так сказать, на вшивость) или шутка, или дурашливая блажь, или в самом деле кредо оригиналок с глазами мадонн и бедрами баядерок (теперь я цитирую Димку) — но на пару с комаровской подружкой она утверждала, что женщина — не индивидуальность (вообще-то ее от такого словечка тошнило), что женщина — как стихия — ветер, вода, воздух, земля (там встречался и двусмысленный образ «невспаханной почвы»), золотой свет на дачном окне, да мало ли что еще, — костер и пусть пепел костра — и если она любит, она перестает существовать, а если не любит, то какая же женщина? Это мужчина, уродец, способен не любить. Трудно после подобных пролегоменов заходить с козырей Сафо или Софьи Ковалевской. Но, — вероятно, педагогическая жилка деда проявлялась у нее в такие моменты, — женщина сама собственное произведение. Что-что, а ворожить она умела. Бабушка научила молитвам, зеркало — колдовству. Кто это сказал? Может, внук профессора Труфанова, шумеролога, во всяком случае, он бросил жену и ребенка ради двух недель с Эдинг в палатке у Лисьей бухты, у Коктебеля. Приполз обратно? Всегда, по версии Манюни, приползают (супруг, например, Манюни до сих пор ползет, но там цепучая армянка, к тому же, как ни странно, без жироотложений, я видел). А бард с козлобородым голосом? — он зависал в пространстве (его выраженьице) у Эдинг — правда, это было до нас, но Игорь уже был и ревновал к барду, особенно когда тот плел про символику лотоса, вегетарианство, грибы-колпачки, путь Будды, позже слинял, позже полюбил деньги, позже — и пусть это станет смягчающим обстоятельством — все полюбили деньги. Считается, песня «Ветер с севера» («Разве ты не Сириус? Разве не Большая медведица на звездной тропе? Я и сейчас ищу тебя всюду, а ты нигде...» — пом­ните, конечно) посвящена Эдинг, хотя при чем здесь «север»? Комаровская мадам просвещала, что здесь намек на одноименную кафешку на Невском (ценители помнят как «Норд»), там была жуткая драка из-за Эдинг (бровью не шевельнула), а бард то ли всем накидал на клыка, то ли сам получил по щам, точно, кому-то сломали ребро, кого-то уволокли латать в Джанели, спасибо, не на Волковку — на вековечный отдых. Зато было весело, да, весело, и тот, что с ребром, хохотал громче всех, и в Комарове гудели два дня или больше, кстати, тот, что с ребром, на станции подцепил красотулю с глазами как речка Таракановка (Эдинг сказала), весело, все были влюблены во всех, а теперь только бубнят, и спать им не требуется ни с женами, ни со студентками, между прочим, Таракановка родила тому, что с ребром, четверых мальчишек, а он, оказывается, мечтал о девочке, потому что девочки не такие буйные и не будут ломать ребра...

«У Надьки не соскучишься, — вздыхал Бобич-простодуша. — Но после я как больной». Однако это лучше, чем белиберда молодого Чухно (которой он останется в памяти поколений): «Даже в гробу ты будешь лежать красивая, такой уж у нас тип тела». Разве что твои, мой милый, родители — узники корпоративной солидарности — не тревожились, по крайней мере, первое время, из-за поездок на край земли («Эдинги?» — и смотрели друг на друга, однако от вопросов о теме ее диплома ты ускользал). Твой отец припомнил, что его, в свою очередь, отец (первый в вашем роду обязьяновмозгахкопатель) пересекался с дедом Эдингом («глыба», «реликт», «зубр», «последний из», «интеллигенция в полном смысле этого ответственного слова»), только чуть царапало, что, проводя у Нади дни (скоро трансформировавшиеся в ночи), никак не пригласишь ее на чай (ах, старомодные), будто сирота (сентенция в стиле твоей матери), «а вдруг ребенок?» Мой милый, ты не сразу распознал, что мать заботит не матримониальное счастье сына, а (довольно-таки обидно для сына) репутация старшего Новокрещенова. Не каждый ведь директор института. В 1989 году — или это 90-й? — броня еще крепка, и даже танки быстры, и в институте обезьяновмозгахкопателей легко нашелся бы копатель, копнувший под твоего отца. «Аборт», «алименты» — имена кусачие, пусть ты научился воображать их бирками на пачках так и не состоявшегося семейно-домостроевского чая. «А если на нейтральной территории?» (твоя родительница не играла в шахматы, но комбинации жизни были ее коньком). «Театр?» «Дом кино?» «Дом, наконец, ученых?» Уж Швеллер-Пеллер вымая­чивала на горизонте, а за ней Бумалдянова вдова. Женщины слетаются, как навозные, на проблематику брака. Ты белел. Самый кроткий святой прицепил бы бюстгальтер поверх вериг и сплясал бы пляску Витта.

Твоя мама чаровала меня улыбкой, зазывая в союзники (поскольку я в ее многоопытных глазах не Димка какой-нибудь, псих, а молодой человек положительный — поддакну на рыбный салат, на все поддакну), вероятно, ее хватил бы удар, узнай, что у Нади Эдинг — и это редкий теперь пример — не мания свободных связей (супруга, напр., Труфанова со мной не согласится), а мания материнства. Все это выяснялось медленно, медленно. И на солнце памяти есть пятна. Что-то вроде карканья в райском саду — «мертворождение», «потеряла ребенка» — я млел под старыми яблонями, под старым небом (тебя всегда увлекало, мой милый, как изумрудятся после дождей на коре мхи) — чей это был голос? кажется, кого-то не из близкого круга, потому что из близкого круга о подобном не говорят, складывая малину в бидон напополам с анекдотом о мальчиках. В музыке можно вписать сфорцандо, смеяться дальше. Давай вырежем эту страницу.



10.


Не было секретом (Надя болтнула? А может, первой — комаровская наперсница; когда все в дым, подробности тонут в дыму), как вы познакомились. Был день как день (да, это Надины слова), июль такого-то (всегда придавала значение числам, но числа плавали по календарю ее памяти от седьмого до — угадали — тринадцатого), жара (следовало сравнение с чугунной сковородой; Игорь добавлял, что Ксантиппа аналогичным предметом лупила Сократа по кумполу), все сбежали на реку (хотя в то лето вода была как в теплоцентрали, противная вода), а Надя должна была караулить клушу из французского посольства, тайную, якобы, монахиню, с типично дамским недугом топографического кретинизма (перед домом Эдингов, в самом деле, развилка, требующая магеллановых познаний) плюс преследования госбезопасности, под каждым кустом, вернее, на каждой автобусной остановке в масках медитирующих алкашей. Клуша улетучивалась из хронографа вашей встречи (добралась ли она вообще? влюбленные невнимательны к персонажам второго плана); Надя стояла наверху, на взгорье, в чем-то легкомысленно-дачном, как, собственно, всегда, а ты — ты полз из долины, во всяком случае, «долиной» принято называть нижнее поле, не без подлянки, там из-за рытвин запросто лодыжку сломать, — полз на велосипедном скитальце, уставший, в поту, молодой Боттичелли с этюдником и тахикардией.

«Я хочу задать вам два вопроса, — вот что ты сказал, когда ее увидел, а за ней темную стрелу дачной башни, и дыхание, надо полагать, у тебя было сбито. — Когда (дыхание сбито) построен (так скоро дыхание не восстанавливается) этот дом и кто (не восстанавливается) в нем живет?» — «В нем живет одна femme fatale, хотите, познакомлю?»

Она бы могла ответить: испанка в тюрбане, голубая танцовщица, речная дева, дочь Агенора и Телефассы, туман, изобретательница монгольфьера, значит, первая из людей поднялась в воздух тогда, в 1783 году, и для своего возраста сохранилась неплохо, что в порядке вещей, влияние верхних атмосфериче­ских слоев, влияние нимбусов — ты во все бы уверовал, путник дальних дорог, спящий мальчик, пленник судьбы, мечтатель. Я никогда не смел думать, сколько длился твой плен, твой трепет — лучше танцы с бюстгальтером, чем расспросы, отчего трепет стал уходить. У Димки был катехизис, что вспышка — знак свыше, скиксовать перед ней — свинство, а после трава не расти. К тому же, согласно Димке, любовь до гроба противоречит природе, любовь до гроба возможна при одном, далеко не санаторном, условии: если, пока любишь, пока любим, отправишься — вы угадали — в гроб.

Само собой, подобный императив отличается от того, каким потчевала новоначальных не из нашего круга та же комаровская рысь, объясняя влечение, — «ради которого готовы расставить ноги как экватор» — благодарные ученицы стеснялись, но не по поводу «расставить ноги», вовсе нет, — из-за слова «экватор» — у нас — я о державе в целом — было лучшее в мире образование. Или, согласно Игорю-германисту, «старик Гегель позабыл дописать, что его иммортабельный шифр Geist ist Knochen (Дух есть кость) испускает дух в случае аномальной толщины костяной коробки». У резвушек окончательно ехала крыша. А Франк-Каменецкий вбивал в эту крышу еще один гвоздь — кто, напр., разъяснит «равноденник»? Кто?

Не нужно, однако, думать, что там без конца творилась ярмарка красных дипломов или (почти обратная рифма) вальс вакха, когда тот же Франк-Каменецкий трубил, мой милый, тебе, что надо создать панораму (почти Бородин­скую) «Монах и ню». Достаточно было снегу повалить, чтобы все протверезели. В ее день, 21 ноября, день рождения, Михайлов день — «Противно в мире, где больше так не говорят!» (трибунал Манюни, рассчитанный, конечно, не на именинницу, — на тебя, и дуэтом визг ее болонки) — снег, бывало, уже сыпал, лип к стеклу, летел косой линией, жег, т.е. морду жег и голые пятки, если кто не перебесился и припрыгивал, как Бобич, по снегу за примороженной падалицей в занемевшем саду. Нет, валенками, когда он шел колошматить дрова, его обеспечивали.

Завсегдатаи кембрийских морей — какие-нибудь пралягушки — не в состоянии были бы вообразить, что настанет такая погодка. Небось, в эту пору прамандарины в пятый раз за год цвели, и, если какой-нибудь завр развился бы до состояния разума, он бы подносил кузовок с плодами заврихе и заврятам. Чавк-почавк... почавк... Талантливый Димка, да? Ведь это его застольный экспромт. Тогда никто не ведал слова «блэкаут», теперь ясно — жанр в дистиллированном виде — на почавк вышибло пробки, ау, электричество. Прозаическая беда-ерунда в Подмосковье, когда снеговой ветер, а старые деревья валятся куда ни попадя. Этот мир не спасти (да и от чего, собственно?), но вылепить можно, во всяком случае, постараться.

Я не знаю, где твои наброски (на задниках, господи, старых обоев — бумаги верже не нашлось в тот безэлектрический раз), но под синеющими отсветами из окон, на не жаркой, но сносной для деньрожденческого сабантуя веранде, при сверчковом пенье свечей (правильные дачники всегда припасут из хозмагов), ты делал их, делал — изморози узоры — папоротники, горгеры — шейные, проще сказать, окружья, как на картине «Nachtwacht», т.е. «Ночной дозор», — звезды (бог мой, не пятиконечные), звездицы, хвощи, такие же древние, как завсегдатаи кембрийских морей, как чертовы пальцы Эдинговых коллекций, воздухоплавающие балерины, водоплавающие ангелы, — каждый, конечно, видел свое — Чуня-технарь, например, — ромбоэдры, октаэдры — но, верю, всем было ясно, если это и химия, то не таблица Менделеева, а сама жизнь, — вещий сон, который стал вещной явью. М.б., мне хотелось бы втиснуть всю эту жизнь, которая ненамного длинней ледяной пленки на дачном окне, в один вдох памяти. Вот когда Далила поняла, что погибнет без Самсона. И даже ослиное ословье Бобича — «В комнату вошла пьяная мама и пьяная папа» — звучит со слезами, пусть это и очевидный невроз.

Шампанское мерзло в пальцах, а хризантемы в китайской вазе (зря, что ли, Димка взял грех), изподснежные, как Игорь сказал; бройлер мечтал пролезть в рябчики при поддержке можжевеловых ягод, а водка, как должно, пахла санитарией (во всяком случае, Франк-Каменецкий растирал водкой ладони с видом провизора — кажется, перепачкался в печном угле), для счастья достаточно демократических шпрот вместо кавьяра, ветчины с сомнительным послевкусием, потому что да здравствуют музы, да здравствует разум, потому что впереди пирог с поздними яблоками, но мы-то никогда не станем поздними, потому что старости нет впереди. Память подменяет страницы.

И это своего рода милосердие, как с год назад на твоей годовщине, мой милый, проскрипел меланхолически-лысый Игорь — конфабуляция (его лингвистическая голова набита умнейшим шлаком). Выяснилось, у Игоря самого так. По крайней мере, битый час скрипел, что у нее и у него (понятная деликатность при мысленном присутствии тех, кого давно нет) еще долго, да, долго все было душа в душу (если, конечно, это выражение, — он зачем-то переложил нож-вилку справа налево, — к ним... ну вы понимаете). Зря только он добавил (язык до Киева доплетет) то, что мы уже от него слышали — Die Blume ist schön, aber giftig (Цветок прекрасный, но ядовитый) — что стало сигналом к лаю. Манюня в целом человек добрый (а ее болонка давно зарыта на ближней клумбе, причем зарывать почему-то должен был я), но даже добрая женщина сатанеет, если ее обошли в вопросах экватора. Сначала, впрочем, она не скидывала с себя строгий ошейник — валила на Лжефранк-Лжекаменецкого (франта Каменецкого оставим для зауряд-острословов): умел-де пудрить мозги теоремой... (Гёделя — подскрипел подсказку Игорь), да, теоремкой, что времени не существует — эффектно, угу? — нет разницы между прошлым, будущим, ползаем по илу древних морей или с аспиранткой воронежского пединститута на чердаке сарая (понятно, намек на Бобича — как тут не хмыкнуть спустя столько лет — «Место надежное, — когда-то лыбился Бобич, — хоть пыльноватое»), но Данечка Франк-Каменецкий поумней всех вас был, он знал теорему... Дёделя, знал, как пустить корни на академической даче — надо действовать через аллилуйю гению, раз тот у хозяйки в фаворе, а потом тихо подмешивать по капле, простите, дерьма... Он сразу словил, владычице морской требуется не просто мужское мясо, а тонкий ромштекс. И еще это подонство с картиной! Ваша (почему наша?) femme fatale не краснела, даже если была раскрасневшись!

Как-то мы ее угомонили («Остынь, капалуха», — Димке-жуиру известны успокоительные слова, особенно применительно к женщинам, которые «уже не, но еще не»), в конце концов, друзья собираются не для следствия, потому что если для следствия, я бы другое вспомнил, а не стенографировал их остроумие неизвестно о ком — «фригидна от губок и до губок», «зимой колотун, топил печку Лениным», «...в патетический момент он кричит: “Есть контакт!” А она в ответ: “Жеребенок...”», «...наступает возраст, когда женщин больше тревожат конфеты с ликером, нежели конфеты, ликер и — я вас жду там-то тогда-то, не забудьте, любезная, вымыть шею...», — я бы вспомнил, что осень — оборотень (нежна в светлое время суток, но недоступна в темное), что в ноябрьский день, ее день, спорили из-за строчки, кто автор, — «И блеск ветвей... и потому освобожденье / Есть возвращение домой...» — а Бобич басил, что от стишков голова трещит больше, чем от шампанского — вспомнил бы ее плечи, шаль, росчерк профиля, кисти на стылой клавиатуре, слова — «...Эдем — рай в сердце, говорил Иоанн Хризостом, нет, я путаю, Василий Великий...» — отсветы заката на коре, робкие, мягкие, и что в квинтовом круге существованья счастье и несчастье подобны энгармонизму, звучат одинаково, просто разная нотная запись, и что у осени винный привкус, а причина, видите ли, — поучал Чуня, — в терпенах, альдегидах, еще какой-то муре, таковы, видите ли, процессы прелой листвы, хотя при чем здесь листва, если лег снег? — я бы вспомнил, мне бы пришлось, что в тот день, — и всем, кажется, было по барабану, но я-то помню — в тот день ты первый раз у нее не остался. «А! это удачно», — вот что ты сказал, узнав, что племянница типа с лисьим носом, дачного соседа (кто ее звал? зачем?) едет в Моск­ву на «взятых взаймы лошадиных силах» (образец ее юмора). И неважно, что у Нади с Франк-Каменецким или другим каким носорогом и почему; из мести, а может, по пьяни, а может, из больной мании понести хоть от духа несвятого; ты с огнем играл, мой милый, ты, не она.



11.


Хорошо. То есть было почти хорошо или для видимости. Игорь как-то говорил, что «хорошо» похоже на забор, пусть и с дырками. То ли дело французское bien — прыгающий щенок. Gut, правда, в его классификации сходствовало с осиновым колом. Все предпочли щенка. Только Надя — забор. Потому что за ним всегда счастье. У нее была страсть — сигать через забор, даже если рядом калитка. Она и в полтинник пойдет на штурм штакетника, — было штампованной шуткой, — и в восемьдесят...

Ты приезжал на Рождество, мы пилили ревматическую елку, Игорь сипел (хватанул холодной воды) немецкие колядки, Димка делился бессмертным из чеховских записных книжек, то есть в данном случае собственных — «Венера. Вид сзади», «Сонный мух» (не путайте с сонной мухой), «Шедевр и Шедевра» (и тут же дал их портрет: Шедевр в костюме на все пуговицы, плотный, коротконогий, короткорукий, а Шедевра — высокая, рыжая, на шпильках, да и вообще ее зовут Шедевра Араратовна — аплодисменты) — куда все это делось? — потом на Старый год (народищу человек тридцать, включая племянницу лисьего носа), был заезд на лыжах (ты, я, Надя, Димка с папиросой и в валенках топал параллельно, остальные двадцать шесть небакинских некомиссаров смотрели французский фильм, да, тот самый, от которого горят уши, щеки, глаза и нескромные желания; лишь Манюня, оказывается, смотрела другой фильм, из верхней комнаты, фильм нашей жизни, пока мы мчались от края до края по первобытному полю, я застукал ее с лицом, как будто его растирали шерстью, — господи, да что с тобой? — мне свойственно медицинское сочувствие к людям), пили подтравленное пойло (Бобич оказался нестойкий, стравил в таз, выл как теленок), пекли яблоки на огне, бились в маджонг (добыча гросфатера из Монголии), ты возил Надю на плечах по всему дому, и, наверное, у вас была любовь, а почему не быть.

Не знаю, когда пришла в голову эта дурь (или план?), Надя сказала, что вы должны вести светскую жизнь — выставки («Шагаем на Шагала» — ее слова), кинопоказы (господи, для тебя-то кино всегда было пыткой), кажется, в этот список встряла лекция о происхождении Земли или, я могу путать, происхождении жизни, во всяком случае, ко всем прицепилось словечко «коацерваты» («Будешь коацерваты?» — и сунуть несъедобную дрянь), кулисы Большого, продолжительные возлияния на Таганке («Влератотсамы?» — «Дарожапохожа»), а еще не бывала, напр., в шведском посольстве (а кто бывал в шведском посольстве?), зоопарк (для художников что-то вроде гимнастики; я помню твои альбомы с совсем не сент-экзюперистским слоном — тумбообразным, но милым, как все элефанты на свете), еще ночное камлание у черта на куличиках, то есть у Всех святых на кулишках, — кроме вас, были я, Димка, Бобич, Манюня, Игорь, его журналистка и — Надя лично приманила — племянница лисьего носа; Бобич, понятно, взят для охраны — вольно шататься по городу в ночь, когда рядом такой даст без напоминанья в табло; глупая прогулка, глупая, Надя требовала, чтобы ты целовал ей ладони — на счастье, чтобы купил лисенка, потому что больше всего любит лис, а в лисах их нос; все смеялись, никто ничего, Димка-псих сказал, что переплагиатит, сейчас у него кризис жанра, лишь крохи, вуаля — «Узкобедренный мозг», «И умершие остывают не сразу», «Женщины, как фрукты. Портятся», «Когда мы улетаем к богам, здесь остаются сандалии. Что-то вроде обувного ящика — жизнь» — последнее мо никому не понравилось, всех за­стыдил Игорь — тут, дикарята, намек на философа Эмпедокла, который нырнул в вулкан Этну, дабы причаститься предвечным, но обратно выплюнуло сандалию — символ тщеты.

Как тебя на все на это хватало, и зачем, март, апрель, до первых дней лета, ведь была еще мастерская Жилинского (может, она хотела, тогда, на краю времени, взглянуть на тебя, какой ты был до нее? — все знали, что Жилинский сначала морщился от твоих набросков, потом морщился меньше, потом звонил матери, требуя плюнуть на все, кроме, ну понятно), мастерская Биргера, у которого не руки, а кисточки растут из же (разумеется, Надин стиль), а между ними совершить десант, так сказать, по-соседству — на дачу к вдове Бумалдяна — не в том дело, что она пробка, пусть с памятью арифмометра («...обстановка в стране после 29 января 1949 года потребовала от Аркадия Ашотовича мобилизации всех нравственных сил...»), а в том, что среди прочего, т.е. среди мазни мужа-покойника, орденоносца — висело «Похищение Европы» Пименова, да, именно того, что был социалистически-оптимистический в 1937-м, когда разродился, для будущих школьных учебников и филателии, женщиной нового быта, рулящей авто с открытой спиной. (Орденоносная вдова намекала, что она прототип, причем под фамилией девичьей.) На прототип «Европы» образца 1969 года (Пименова потянуло на вечное, на молодое) амбиции не распространялись. Хилая работка, хилая, но все ж таки «Похищение Европы», а не «Дояры доят доярок», как Димка взбрякнул — при Бумалдянихе; не фраза, а рельефное кьяроскуро. Он, похоже, был ей по сердцу — чирикает мальчик в записной книжке (может, биограф?). Старосветский чай с die Revolverhelden8. Выйдя, в джунглях шпажника, ржали над чеховской книжкой: «Вообразите самку жужелицы с синими веками». И ведь в точку, псих. А Надя сказала, что «Европе» необходимо похищение, как гладиолусу — первое сентября, как директору школы — доска почета, как учителю физики — Ньютон, а Ньютону — закон тяготения, как поварихе (можно школьной, можно вообще) — усушка, утруска, а бабе — мужик, а мечтательнице — мечтатель, а лету — жара, а зиме — холод собачий, и как Богу — черт, а черту — Бог, а «черт» пишется через «о», потому что ноль придумали индуи, а ноль, ей козлобородый секретничал, это «шунья», святость, вечность, бесконечность, это ветер, которого нет, совершенство, какое не видишь... Она, уж точно, могла бы до края света идти и идти, и разбрасывать такое, вот и разбрасывала, попутно обогатив, насколько я понимаю, тезаурус русского глаголом протыздить. Шутка. Взять на неделю.



12.


Был суд. Истерика матери, инсульт у отца. Свободная к тому времени пресса просмаковала. Еще бы — когда... Левитан. Подправили на Левенталя. Корректорам Пименов не под силу. Да какая, собственно, разница, главное — масштаб, а не шалости кухаркиных детей депутатов. Тебе дали полтора года. Димка — не псих, а дурак — твердил, писателю полезно в тюрьме, ну и художнику, само собой, тоже.

Не знаю, зачем ты поехал к ней. Как прежде, на велосипеде. Была жалкая осень, дожди, пелена, фуры, пьянь. Тебя успели в Звенигород, в больницу, где умирать пожалуйста, спасти — как придется. Бессмысленно до Москвы. Но — помню отчет врачей — успели почти! Игорь переводил «Dinggedicht» («Поэзию вещей»? Рильке?), хотел посвятить тебе. Манюня вызвалась в сиделки к твоему отцу, хватило на два месяца.

Большинство куда-то обстоятельства отодвинули. В телефонной книжке человек остается, хотя умер. Что это — символ? а, м.б., жуть — номер возможно набрать, но кто ответит. Теперь и телефонные книжки стали камнями. Даже Димка одно время перестал выходить на связь. Выяснилось, Аллочка Чаус отловила, и поскольку Димка когда-то ее любил, думала через него взять кредит миллионов, допустим, на десять, ладно, семь («разве я столько не стою?»). На днях Манюня напилась, говорила такое. Что могла бы стать тебе хорошей женой, а не та. Но смотрела так, как будто ты — это я. Мне удалось свернуть на тему собак (а в голове вертелась тема собак на мыло). Племянница Швеллер-Пеллер возглавила движение за права, ну понятно. Игорь стал дедом.

Я вспоминаю выставку там, у нее, — «Ню и нюшечки» (Димка придумал? Или извилистый Каменецкий?). Кроме тебя, какая-то бездарь на подтанцовке. На что у них было смотреть? — два чучела, два тамбурмажора. На стенах, среди палеонтологических витрин, с подсветом июльского вечера, при табунке, жаждущем чего-нибудь эдакого (но больше — водки с апельсиновым соком плюс бутербродов) — листы, листы — кто-то, вероятно, из табунка не догадывался, что это она, но нам объяснять не надо — профиль, анфас, труакар, со спины или смелой стрелой на полу; карандаш, реже уголь, чаще сангина. И пусть Бобич, не вселенского разума человек, спутал «пастель» и «постель», а Франк-Каменецкий иссинел, иззлился, но мы-то увидели. Может, они существуют, те листы. Дерзость, стыд, темница души, окаем спадающей ленты, дева с разбитым кувшином, которого, впрочем, нет, но ты пил из него до головокруженья, твой сон, восход солнца, отвага, охотница, амазонка, гепард, белые боги воскресли, переутонченность, излом, обечайки ключиц, уступы волшебной горы, лед, вихрь каштанов, зеленоглазый янтарь, быстрая бестия, алебастр, и он дышит, перволоно, первовещество, плащаница из наготы, палингенезия, день восьмой, чекан жизни.

Я много вспоминаю. Наше, например, знакомство. Ты был невосприимчив к консерваторскому мелосу — и тебя не мог не изумить субъект, т.е. я, который следует за исполнением по партитурке — после ты, в буфете, булькая горлом и лимонадом, отпустил мой грех, узнав, что это манок для той черненькой, пятой слева, виолончелистки.



1 Мое сердце открывается твоему голосу (фр.).

2 изящных искусств (фр.).

3 Наука оберегает избранных (лат.).

4  пищевая цепочка (лат.).

5 природа любит скрываться (лат.).

6 ответь на мою нежность (фр.).

7 цветочек (нем.).

8  гангстеры (нем.).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru