Василий Нацентов. Хорольская балка. Стихотворения 2020-2025; Татьяна Ян. Видеть Рим. Семь неспешных дорог; Александр Бараш. Освобождение от ностальгии.
 
№ 3, 2026

№ 2, 2026

№ 1, 2026
№ 12, 2025

№ 11, 2025

№ 10, 2025
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла




Тема этой Скорописи (да, это одна из любимых тем скорописца, к которым мы возвращаемся регулярно) — три разных способа проживания пространства — неразделимо географического и культурного, то есть символического — как источника смыслов. В первой из представляемых книг родной, биографически изначальный ландшафт становится для поэта матрицей персонального мифа и, как сказано в аннотации к книге, «точкой сборки времени и пространства», но прежде всего — авторской личности и судьбы, а в прямое следствие того и поэтической речи. Во второй книге источником, стимулом, адресатом речи — и предметом освоения, а тем самым, хоть в какой-то мере, и присвоения — становится пространство чужое — волнующее, интригующее, вдохновляющее автора именно в этом качестве. И, наконец, в третьей книге происходит выход за пределы деления на «чужое» и «свое», по крайней мере усилие такого выхода — в направлении универсального, всечеловеческого.


Василий Нацентов. Хорольская балка. Стихотворения 2020–2025. — М.: Пироскаф, 2025. — (Книжная серия журнала «Пироскаф». Вып. 8).


С первых же страниц второй книги поэта, прозаика, эссеиста, литературного критика Василия Нацентова видно, как вырос автор после вышедшего в далеком (психологически — слишком уже далеком) 2019-м «Лета мотылька», как прибавилось в нем поэтической и человеческой зрелости. Ученичество позади — но рост продолжается; на смену мотыльковой, чутко-восприимчивой легкости приходит, уже пришла густая, несколько, может быть, тяжеловесная мощь. Литературные отзвуки, отпечатки, аллюзии, которыми была полна первая книга, почти уходят (иногда слышны — то Чухонцев, то Мандельштам, а то вдруг Заболоцкий — но, скорее, как гаснущее эхо); существенно усложняются ритмика и система ассоциаций. Поэт обретает свой язык, индивидуальные интонации; пробует собственную силу, внимательно проговаривает ее.


Я ухожу с головой, обращенной назад, —

топкой тропинкой вдоль поймы. Ольшаник. Осинник.

В детстве мечтал я в рассыпанный солнечный сад

переродиться, но разве мальчишка осилит

святость и кротость, пожизненный долг естества,

нежность запретную? На одуванчик похожий,

я сохранил только шепот, которым листва

утром прощалась. Другое — грубее и строже.


Хорольская балка, именем которой названа книга, ландшафтный комплекс на территории заказника «Каменная степь» в Воронежской области, где в научном поселке Института имени В.В. Докучаева родился поэт, — не то чтобы главная героиня книги (хотя отчасти и так тоже), но уж точно постоянная собеседница автора, главным же образом — пространство, в котором разворачивается многообразное, многонаправленное поэтическое действие. Пространство, разумеется, прежде всего символическое. Природы тут очень много — здешней, конкретной, подробно знаемой: растений и деревьев (от мхов до абрикоса, яблонь, слив, от пырея и ковыля до лип и каштанов, «Мак, василистник, кизильник, шафран…»), птиц (скворцы, соловьи, иволги, дрозды, голуби, гуси...), рыб, насекомых (листовертки, бронзовки, пчелы, муравьи, бабочки, кузнечики, стрекозы…), червяков, зверей, воздуха, влаги, света и тьмы, звуков и запахов… Вращивавший в себя в первой книге культуру, говоривший ее языками поэт теперь впускает в себя всю, насколько возможно, природу — едва ли не вплоть до того, что растворяется в ней: «взять и залечь в сырость и тишь, солнечных слушать скворцов». Все это чрезычайно далеко от безмятежности, иногда попросту страшно: «гулкое и пудовое / раздави меня как жука». И тут, кстати, появляется мотив недостаточности человеческой речи: «речь твоя перелетными птицами стерта», «что мне делать здесь / если исчерпаны возможности языка». «Я» не настаивает на себе, перерастает себя; оно тут вообще очень смиренно: «Мы тихие гости, земная невеста моя», «Я совсем как все остальные / травы, деревья, люди…», явно тяготеет к самоумалению: «Я и есть то ничто…».

А природа в ответ — как сказал другой поэт — свищет, щелкает, звенит.

И вся эта телесно проживаемая физика — нисколько не переставая быть собой, — наливается изнутри метафизикой, становится ее языком, способом ее выговаривания, — и, в конце концов, просто ею самой.


Как невзошедшее солнце — у самой земли —

будет тянуться бутон первородного мрака

к несотворенному свету, в котором могли

мы повториться на ножке лапландского мака…


Это никак не означает слепоты к истории: она, смертоносная, в этих краях совсем близко. Но чувствуется история прежде всего через природу: «и слышно, как в глубине гнезда ворочаются века». Значит — гнездо гораздо больше их всех (и уж тем более — актуальных исторических бедствий. Это не утешает, но укрупняет зрение). А у яблок в воронежском Кольцовском сквере «средневековые, почти флорентийские лица».

Здесь вообще много не одной только Хорольской балки, но всего этого родного юга, в том числе и Воронежа, который и сам отчасти природа.

Вся книга (а она очень цельная) в некотором смысле может быть прочитана как диалог поэта со своим изначальным, с детства и навсегда заворожившим ландшафтом, вписывание себя в его координаты. Вообще, кажется, мотив возвращения здесь — один из настойчивых: «О, если бы мне повториться / здесь, на земле, на притихшем весеннем Дону…», «Загадай возвратиться в дегтярную горечь, в запах бабьего пота», и главное направление движения (взгляда, чувства, памяти, воображения, всего) — вглубь.

Этому никоим образом не сопутствует идеализация изначального. Напротив — видение у поэта ясное и во многих отношениях горькое: «как русское горе, огромная злая земля». И при этом, однако, — не отталкивание от исходного, хотя, наверное, не обходится и без этого (восклицание «Уедем!…» в финале одного из стихотворений не очень характерным для поэта образом перечеркнуто), но стремление обживать его на все новых и новых уровнях, добавлять ему новые аспекты, наращивать его собственным усилием.


И душа, большая, непомещающаяся,

как тень от дерева,

как в день заключенный год,

вниз по Хорольской балке мимо прудов плывет.



Татьяна Ян. Видеть Рим. Семь неспешных дорог. — М.: Арт Волхонка, 2025.


Книга художницы Татьяны Ян о семи (из неисчислимого множества) способах видеть Рим как будто выпадает из рамки, заданной первой и последней книгами нашего обзора, поскольку она прозаическая. (И, если уж о различиях, — у этой книги еще и насыщенный визуальный ряд: фотоснимки, рисунки, репродукции картин, созданных также собственной рукой автора, и таким образом — сразу три способа высказывания, три типа взгляда, комментирующих и дополняющих друг друга: текст, рисунок с живописью и фото. Ой, нет, четыре или даже пять! — там же еще и карты, и чертежи. Хотя они уже выполнены не рукой автора.) Зато тематически книга как нельзя лучше в эту рамку вписывается, потому что она — о внимании к чужому, о выстраивании, настраивании, выращивании этого внимания. Посвящена она городу, не родному как для автора (для москвички Ян Рим лишь в последние лет десять «стал главным источником вдохновения в работе и жизни»), так и наверняка для большинства ее читателей — и предлагает конкретные инструкции по его освоению на основе личного опыта автора.

По некоторым формальным признакам это путеводитель и может в таком качест­ве использоваться. То есть текст как будто вполне прикладной: куда идти (да притом — с какой скоростью идти, на что указано уже в названии: медленно, медленно!), через какие именно точки городского пространства, на что смотреть, как смотреть и почему именно так, что при этом полезно — для полноты видения — помнить и вспоминать, какая у каждой точки каждого из предложенных семи маршрутов культурная, смысловая, эмоциональная аура… И материал собран настолько громадный, что начинаешь задумываться: а не исследование ли перед нами? Да, и оно тоже (отдельный вопрос, что принципиально субъективное, какими правильные исследования быть вроде бы не должны).

Ян читает Рим едва ли не через всю европейскую культуру. Главы и их разделы снабжены эпиграфами из разных авторов, в первую очередь, конечно, латинских и итальянских, но среди них могут вдруг оказаться и грек Гераклит, и наши Вячеслав И. Иванов, Осип Мандельштам, Владимир Бибихин, Елена Шварц. Маршруты прослаиваются цитатами из поэтов, прозаиков, теоретиков разных стран Европы: Гертруд фон Лефорт («Рим — это испытание»), Георга Зиммеля, Томаса Стернза Элиота, Винфрида Георга Зебальда…

Вот, например, из Зебальда — к одной из ведущих здешних тем, теме настройки взгляда: «Чем дальше предмет, тем лучше он виден. Можно с величайшей отчетливостью рассмотреть мельчайшие детали. Как будто смотришь одновременно в перевернутую подзорную трубу и в микроскоп».

(В этом смысле мы, удаленные от Рима с известной степенью безнадежности, не имеем ли наилучшую из возможностей его рассмотреть?)

Таким образом, это и что-то вроде (внимательно структурированной — много всего, но никакого хаоса) личной записной книжки автора по темам, прикосновенным к Риму, способным работать на понимание города, на понимание самого процесса его понимания. Но также и понимания автором самой себя! — «В римском свете, — говорит Ян, — проявились важные внутренние вопросы. Обычно на них не бывает ответа, но, произнесенные отчетливо на фоне города, они становятся ориентирами».

Соответственно, не в последнюю очередь это история еще и автобиографиче­ская — история становления, созревания авторского взгляда на город и вообще — связанных с ним чувств; история бурная и драматическая. Тут автор заговаривает языком совершенно уже художественным (что не раз будет происходить и далее):

«Потрясение от первой встречи с Римом было сродни проваливанию Алисы в кроличью нору. Падение и взлет одновременно: в бездну времени, в бесконечность событийной гущи и взмывание ввысь, к иному небу, на другую часть света. В утробе, в голове — трепещущаяся1 невесомость».

Доходит, как видим, едва ли не до экстатики — но все, о чем рассказано далее, может быть воспринято как средства ее преодоления и формирования связанной с Римом, задаваемой им внутренней дисциплины. Движение — от дионисийского к аполлоническому.

«Со зрением, — рассказывает Ян далее, — произошла странная аберрация: все, на что смотрела, что тщилась увидеть, — видела будто сквозь стереоскоп. Оно расширялось, не умещалось в глазнице, а каждый новый шаг по Риму ставил перед зрением все более сложные задачи».

Но прежде всего (не в ущерб прочим аспектам этого насыщенного текста, скорее, даже в прирост им) это — история любви (от первой эйфорической влюбленности до зрелого глубокого чувства, вовлекающего в себя все существо человека) и признание в ней. Без любви не было бы тут ни экстатики, ни ее преодоления.

«Быть влюбленным в Рим — значит открыться ему всеми чувствами, среди которых, помимо зрения, и осязание, и внутренний слух».

Так пристально всматриваться, так страстно вчувствоваться возможно, кажется, только в чужое — в то, что никогда не будет принадлежать тебе с той степенью полноты и безусловности, которая обыкновенно свойственна так называемому своему. Зато именно в силу этого осваивать и присваивать его можно бесконечно — и это ли не прекрасный вызов неминуемой человеческой ограниченности?


Александр Бараш. Освобождение от ностальгии. — Тель-Авив. Издательство книжного магазина «Бабель», 2025.


В поэтической, она же и автобиографическая (автогеобиографическая), книге поэта, эссеиста, переводчика Александра Бараша, иерусалимского жителя с москов­ским прошлым, происходит освобождение от изначального пространства, от его гипнотизмов и морока. Перерастание заданных им когда-то форматов существования.

Главное слово тут, конечно, — «освобождение». Это даже сквозной ее мотив, что заявлено уже на уровне названия книги. Что до пространства, то оно, предмет неизменно пристального внимания автора, — становится тут, в конечном счете, только поводом к работе свободы, а в значительной мере и ее инструментом.

В книге четыре части, каждая из них соответствует одной из сторон этой работы. Начинается она с анализа опыта радикального разрыва с местом происхождения, со своей изначальной средой — эмиграции, «фаз», как это называет сам автор, этого опыта (кстати, фаз оказывается тоже четыре; каждой из них присущи свои обольщенья, в следующей фазе остающиеся позади). Слово «анализ» здесь как нельзя кстати: хотя перед нами книга стихов, поэтический язык Бараша максимально близок к прозаическому: никакой внерациональной образности, никакого сближения далековатых, никакого экспериментирования со словами ли, со смыслом ли, — составившие книгу тексты вполне можно назвать разновидностями эссе, которые более явно, чем это обыкновенно бывает в эссеистике, следуют внутреннему ритму, подчиняются его дисциплине:


Уехать на рубеже 80–90-х,

потому что нет иного выхода из чувства безнадежности:

неверия в способность тогдашних родных

быть близкими не только по крови —

эмиграция как крайняя форма сепарации —

и примерно то же самое с Москвой,

улететь из Шереметьево, словно из

внезапно открывшейся

клетки места и времени.


Но это лишь самая первая фаза, в которой еще ничего не ясно. Фаза вторая: вживание «в новое пространство», очарованность им, надежды и связанная с ними эйфория: «сентимент к Израилю / будто свежемолотый крепкий кофе с утра, / всеобщий гедонизм — крайняя форма / патриотизма», — «И Москва была далеко, словно / луна на дневном небе». Фаза — это когда «показалось, / что перемены необратимы, как смена эпох <…> и можно вернуться в родные места, в заповедник / своих чувств — зрения, осязания, слуха <…> и главное — туда, где русская речь / естественна, как свое тело». Обольщением оказывается и это: «Но прошло еще несколько лет / и все опять стало быстро темнеть, словно мякоть срезанного гриба». Ныне «Все вернулось. Безнадежность / эксгибиционистским жестом распахивает / свою пустоту. Просто уехать оказывается / недостаточно. Просто вернуться — / бессмысленно».

Вдруг и эта фаза не окончательна?..

Собственно, все, что говорится в книге далее, представляет собой детальную разработку, уточнение на конкретном материале того, что в этой начальной схеме обозначалось самыми общими штрихами.

Стихи Бараша медитативно, до некоторой монотонности, может быть даже, и несколько нарочито бесстрастны: думается, в данном случае это не только интонационное обыкновение автора, но еще и сознательный прием: так задается дистанция между собой и пережитым, чтобы говорить как можно более объективно, не позволяя увлечь себя чувствам, из которых конструктивны далеко не все, а многие и болезненны. Это необходимо еще и потому, что, говоря о лично пережитом, поэт стремится выявить в нем всеобщее. По отношению к собственному единственному опыту он занимает позицию исследователя, а по отношению к «заповеднику своих чувств», который со всей убедительностью кажется естественным и самим собою разумеющимся, — позицию преодоления в пользу видения и чувствования как можно более универсального.

«Всеобщее» — второе ключевое слово к книге Бараша. Стихотворному ее корпусу предшествует небольшое прозаическое эссе. в котором поэт говорит об особенностях, возможностях и задачах литературы на русском языке в нынешней окаянной исторической ситуации. Важно и ценно, что основной акцент он делает именно на возможностях, на плодотворности разлуки с изначальным; на том, что эта разлука — никоим образом не форма слепоты, но особенная острота зрения, — по крайней мере, может быть в таковую умным усилием превращена.

«У русской литературы, — пишет автор, — есть новая, благодатная возможность — Международная русская литература. Как для английской, французской, испанской литературы — нет ни государственных, ни топографических границ, так и современная русская литература может выйти из искусственной самодостаточности, в которой она оказалась по политическим причинам». В текстах, ныне создаваемых за пределами отечества, «по эту сторону мира, где право каждого на жизнь, свободу, индивидуальность и приватность признано как основополагающая ценность», освобождаясь от того, что диктуют здешние специфичные обстоятельства, она обретает шанс незашоренного видения, чувствования, мышления: «Главное в послании, которое способна принести эта новая литература, — это по-настоящему легитимированная антропоморфность». Проще говоря, человечность, несколько затрудненная теперь в указанных пределах.

Не очередная ли иллюзия? Поживем — увидим. Пока, во всяком случае, это не только этическая установка, но и целая культурная программа, в которую, признаться, очень хочется верить. Нам, конечно, верить хочется, а вот русский израильтянин Бараш как раз из тех, кто активно работает над ее выполнением — в том числе и в этой книге. Посмотрим, какие фазы за этим последуют.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru