— Петр Дружинин. Достоевский в ХХ веке: неизвестные документы и материалы. Александр Марков
 
№ 3, 2026

№ 2, 2026

№ 1, 2026
№ 12, 2025

№ 11, 2025

№ 10, 2025
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии




Светотень романа: о посмертной судьбе Достоевского в документах

Петр Дружинин. Достоевский в ХХ веке: неизвестные документы и материалы. — М.: Новое литературное обозрение, 2025.


В лабиринтах архивных дел, средь папок и черновиков, порой разыгрываются драмы, по накалу страстей не уступающие самым виртуозным романам. Книга Петра Дружинина — именно такая драма, где главным героем становится тень гения, а сюжетом — его трудный, извилистый путь сквозь идеологические бури ХХ столетия. Автор выводит нас из лабиринта умолчаний к центральному, доселе неизвестному сюжету: как образ Достоевского был превращен в орудие немецкой пропаганды, что и предопределило его тотальное запрещение в СССР на долгие годы. Скрупулезная работа в архивах обнажает подлинную драматургию этой борьбы: от растерянно­сти первых пореволюционных лет через демонизацию тридцатых — к роковому удару, нанесенному публикацией письма Ленина Арманд в 1950-м. И словно даруя голоса немым свидетелям эпохи, книга завершается обширнейшим приложением — корпусом рассекреченных документов, которые складываются в подлинную картину трагического существования классика в XX столетии.

Дружинин детально реконструирует парадоксальную и стремительно менявшуюся позицию новой власти по отношению к наследию Достоевского в первые пореволюционные годы. Постановление Совнаркома от 30 июля 1918 года, включившее писателя в список первых двадцати лиц, которым предписывалось воздвигнуть монументы (выше Пушкина и Лермонтова!), создало уникальный прецедент официального признания. Однако этот «канонизационный» жест, как убедительно доказывает Дружинин, был не осознанной программой, а скорее идеологическим недоразумением, порожденным хаотичной культурной политикой момента. Уже к столетию со дня рождения писателя в 1921 году, как свидетельствуют найденные автором циркуляры Политотдела ГУВУЗа, намечается резкий крен в сторону настороженности и осуждения: в официальных документах начинает доминировать нарратив о Достоевском как о «художнике больной души», чье «мироощущение» порождает «упадочность» и представляет идеологическую угрозу. Таким образом, Дружинин прослеживает, как всего за три года фигура классика совершила головокружительный путь от символа, подлежащего монументализации, до сложного и подозрительного феномена, требующего преодоления. Так была заложена основа будущих гонений.

В работе Дружинина с особой ясностью проступает механика конструирования образа Достоевского как идеологического противника, где литературная критика оказывается инструментом не анализа, а приговора. Автор скрупулезно документирует, как в публичном пространстве 1930-х годов создается и тиражируется новая формула: «Достоевский = фашизм». Такой концепт, во весь голос озвученный Максимом Горьким на Первом съезде писателей и подхваченный тенденциозной поэзией (Микола Бажан), выполнял важнейшую функцию — переводил сложный, амбивалентный художественный мир писателя в плоскость простой аберрации. Дружинин показывает, что это отождествление было не следствием анализа текстов, а результатом их сознательной мифологизации: наследие классика низводилось до уровня «Записок из подполья», трактовавшихся как манифест социального дегенерата, а его глубочайший психологизм объявлялся лишь симптомом патологии, унаследованной вырождающимся родом (что подкреплялось псевдонаучными изысканиями в духе евгеники М.В. Волоцкого). Книга фиксирует ключевой момент в истории советской культуры: превращение живого, мучительного художественного сознания в мертвый ярлык, необходимый для оправдания его тотального запрета.

Дружинин раскрывает, как в предгрозовой атмосфере конца 1930-х годов фигура Достоевского неожиданно становится полем тонкой идеологической баталии. Казалось бы, после громовых раскатов съезда 1934 года судьба классика предрешена, но вот уже сам Леонид Леонов, чьи пьесы клеймят за «рецидивы достоевщины», осмеливается в частном письме апеллировать к самому Сталину — и происходит чудо: травля в прессе стихает, а на диспуте в Союзе писателей звучат неожиданные голоса в защиту «преодоленного» гения. Кульминацией этого тихого перелома становится смелая статья ленинградского критика Павла Громова, который, с почти кузминской элегантностью мысли, провозглашает необходимость для советского искусства «овладеть диалектикой зла», разработанной Достоевским, дабы изображать врага не примитивным болваном, а умным и сильным противником. Этот робкий ренессанс, однако, оказывается кратким: грядущая война и нацистская пропаганда, цинично эксплуатирующая имя писателя, на долгие годы похоронят надежды на его возвращение, доказав, что в идеологических играх XX века даже гении становятся всего лишь монетой на размен.

Дружинин с клинической точностью анатомирует послевоенный момент как период кратковременной, но мощной иллюзии — возможности «реабилитации» Достоевского в рамках большого стиля. Автор беспощадно вскрывает механизм работы системы: эта надежда была не просто утопией, но ловушкой. Внезапно обрушившаяся кампания 1947 года, инициированная личным вмешательством Сталина и осуществленная Ждановым, представляет собой классический акт идеологиче­ского ресентимента — мести за саму попытку независимой интерпретации. Сигнал, переданный через подконтрольные издания, был ясен: любая попытка «овладеть диалектикой зла» Достоевского, то есть анализировать его комплексно, будет трактована как предательство. Дружинин показывает, как карательная машина, используя ритуалы публичных покаяний (как в случае с Долининым на ученом совете), не просто наказывала отдельных провинившихся, но конструировала новую реальность, где сама возможность диалога с наследием классика замещалась ритуальными формулами его осуждения. Фигура Достоевского оказалась удобным полигоном демонстрации абсолютной власти над смыслами.

Во мгновения всеобщего, еще робкого оживления маленковской (малой) оттепели причудливым образом переплелись высокая политика и судьбы словесности. Прозорливые мужи в Кремле, озирая лик мира, будто прозрели, что игнорирование Достоевского, сей нашей горькой гордости, сего «жестокого таланта», оборачивается против них же на международных подмостках. Ибо на Западе имя его чтут наравне с Толстым, а наше молчание вменяют нам в вину как цензурный гнет. И вот, движимые не столько внезапной любовью к классику, сколько холодным расчетом внешнеполитической выгоды, решили выпустить Фёдора Михайловича из застенка умолчания. И полились речи на съездах писателей, и замелькали в газетах осторожные упоминания, и даже улицу Новая Божедомка, тишайший уголок Москвы, где прошло детство писателя, переименовали в его честь — правда, более из желания избыть благочестивое название, нежели воздать должное гению. А о спорах вокруг собрания сочинений и столкновении доктрин в эпоху холодной войны, как и о возвращении Достоевского в школу, пусть прочтет внимательный читатель книги Дружинина, сверяя сотни страниц документов — они красноречивее большинства героев и антигероев этой книги. «Я играю в них во всех пяти».


Александр Марков, Оксана Штайн




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru