Толмач. «Постылая проза» Владимира Леоновича. Сергей Яковлев
 
№ 3, 2026

№ 2, 2026

№ 1, 2026
№ 12, 2025

№ 11, 2025

№ 10, 2025
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НЕПРОШЕДШЕЕ

 

Об авторе | Сергей Ананьевич Яковлев (р. 1952) — прозаик, литературовед, публицист, редактор-издатель журналов «Странник» (1991–1994) и «Письма из России» (2008–2015). Лауреат премии им. И.А. Дедкова (2019), премий журналов «Вопросы литературы» (2015) и «Литературное обозрение» (1989, 1990). Автор романов «Письмо из Солигалича в Оксфорд», «Советник на зиму», «Олигархический транзит», хроники «На задворках “России”» и др.

 

 

 

Сергей Яковлев

Толмач

«Постылая проза» Владимира Леоновича

 

В 2025 году впервые вышла книга прозы известного поэта, в прошлом автора «Знамени» Владимира Николаевича Леоновича (1933–2014), составленная из его очерков, статей и заметок разных лет. Это уникальное издание, как и вышедшие ранее отдельные тома стихотворений и переводов того же автора1, явилось в свет стараниями Аллы Глебовны Калмыковой — поэтессы, переводчика и редактора, многие годы жизни посвятившей сбережению, комментированию и изданию многогранного наследия Леоновича. Хочется надеяться, что читатель оценит эту поистине подвижническую в наше глухое время культурную работу и откликнется на живое слово поэта. Тем более что слово это — как раз про то, что происходит сегодня с нами.

 

1

 

У пишущих особенная судьба. Про них не скажешь, что при жизни они открывались больше, чем после смерти. Бывает и так, что настоящий, серьезный и сокровенный разговор с пишущими друзьями начинается после.

Владимир Леонович до самого ухода из жизни 9 июля 2014 года беседовал, соглашался и спорил со своим другом Игорем Дедковым, скончавшимся на два десятилетия раньше, 27 декабря 1994-го. Я сегодня продолжаю говорить с обоими, сверяя с ними каждый прожитый день. Можно сказать, что с Леоновичем общаюсь уже лет тридцать (из них двадцать — очно), а с Дедковым — и вовсе чуть не всю сознательную жизнь. Они были во многом разными, в чем-то даже антиподами2, но в моей (простите за нескромность) иерархии ценностей всегда стояли рядом, оттеняя достоинства друг друга, и, рассуждая об одном, я буду вынужден иногда поминать другого. Думаю, что сам Леонович принял бы это как должное.

Собственно, Дедков-то — вернее, связанный с ним печальный повод — нас с Леоновичем и свел. Весной 1995 года мы оба оказались в составе группы московских литераторов, направлявшейся в Кострому, чтобы почтить память недавно усопшего критика. С первого взгляда, не зная Леоновича как поэта, я почувствовал в нем родственную душу. Тут прежде всего действовало, конечно, его удивительное свойство располагать к себе людей: видишь впервые — а как будто старый знакомый, с которым долго ждал встречи.

Какое-то время после этого, работая в редакции «Нового мира», я с ним не пересекался. А однажды, попав в трудное положение, оказавшись в вынужденной изоляции, неустроенным и никому не нужным, вдруг услышал в телефоне знакомый голос:

— Позовешь на чашку чаю?

Такое для меня — как маркер достоинства человека. Большинство поступает прямо наоборот: пока ты при должности, чувствуешь себя уверенно, обладаешь каким-то влиянием — к тебе тянутся, говорят комплименты и заискивают; стоит попасть в опалу, ослабеть, сникнуть — не замечают и лицом к лицу, видишь только спины. Даже старые приятели, бывает, отводят глаза. Как обронил в ту пору, тайно назначая мне деловую встречу, некий поэт и публицист с диссидентским прошлым, прославившийся в годы оны фрондерством: «Давайте не будем их раздражать!» И я относился к этому с пониманием, старался обходить людей стороной, чтобы не делать им и себе больно. А тут в самый глухой и тоскливый момент — звонок от едва знакомого тогда со мной, уж точно ничем мне не обязанного Владимира Леоновича!

И мы за полночь сидим у меня на кухне, беседуем, и он, глубоко и шумно вздохнув, как будто набирая воздуха перед прыжком в воду, начинает читать:

 

И кто хоть однажды бревно положил на бревно

(со звоном певучим и влажным ложится оно,

и знаешь, опять, как легло — по тому, как звенит) —

уж тот не обидит, не тронет и не осквернит

чужого труда.

Кто же землю мою разорил?..

 

Я с трудом воспринимаю поэзию на слух, особенно с первого раза. А его стихов почти не знал. Но таким сильным был этот простецкий, словно из народных глубин прорвавшийся голос с его костромским «оканьем», такие заброшенные уже и позабытые пласты жизни открывались перед взором, что я лишь растерянно лепетал: «Что это? Откуда?..»

 

Траурная бахрома —

сажи бархатная тьма

звездочками выгорает.

А душа не умирает:

в памяти и при огне

совершается во мне.

 

Советская власть старалась не напрасно: она взрастила поэта-труженика, умевшего не только создать все необходимое для жизни своими руками (поставить сруб, сложить печь, наметать стог…), но и восславить этот ломовой крестьянский труд, изобразить его так вкусно, как до него не удавалось, наверное, ни одному сочинителю, посягавшему на «производственные» темы. Другое дело, что власть была близорука и не сознавала, что поэту всего этого мало — он видит дальше и больше, в каждом крохотном явлении, какой-нибудь тлеющей искорками в печи саже прозревает жизнь в целом, с ее дарами и тайнами, и от него не утаишь привычные российскому глазу нищету, уродство и преступления: «Что такое уничтоженная крестьянская Россия, соображал я с топориком, с мастерком в руках. Зная, что значит построить, не станешь торопиться с разрушеньем. Россию погубили недоучки с белыми мягкими руками».

Для меня поэт и человек вдруг слились воедино. Мне открылось, что рожденных счастливыми на свете нет, а если бы и были, то Леонович все равно к сонму блаженных не принадлежал бы. Что он — притом что люди к нему тянутся — большей частью одинок и остро раним. Что жизнь не щадила его с самого рождения и продолжает бить. Что свет у него в душе и на лице не от того, что он купается в довольстве и славе, но из совсем других источников, добраться до которых можно только ценой тяжкого труда целой жизни и только призванным.

Потом была длинная история параллельного узнавания — в жизни и в стихах. Несмотря на разницу в возрасте (он был старше на целое поколение), мы удивительно совпали в отношении к прошлому, к настоящему и даже (что важно) к будущему. «Совпали» — это, конечно, громко сказано: за ним стояло многолетнее упорное «прямостояние» и безоглядная отвага, за мной — большей частью бессильная ярость и отчаяние. Он был самым свободным человеком среди всех, кого я знавал. Лидия Корнеевна Чуковская, человек не робкого десятка, послушав в 1985 году публичное выступление Леоновича, записала в дневнике: «Душевно, сильно, очень драматично. И очень противоречит цензуре, очень… Вот, великая страна родит обильно. Откуда он? Живой, талантливый, смелый? И как сделать так, чтоб он не сломал себе шею?»

Еще бы не противоречило! Леонович читал, например, такое:

 

За двадцать лет в колымском рву

мне столько счастья раб нарыл,

что кровью харкаю и рву

промежду хрюкающих рыл!

Неумирающий конвой

внучат и правнуков растит,

и тяготеет над Москвой

непобедимый срам и стыд!

 

Его слова и строки несли отпечаток прямого действия, словно только что выхваченные, вырванные из жизни, со свежими еще корнями. Едем мы с ним, положим, в 1990-х годах в заплеванном вагоне метро, обклеенном глупой и наг­лой рекламой, я по привычке в раздражении опускаю глаза, а он — громко: «Отворотясь не насмотрисся!» С нарочитым простонародным выговором, подслушанное где-то давным-давно у деревенских старух по другому случаю, но настолько впопад, что лучше не скажешь. После прочту у него: «…брезгливая роскошь, / как вялая сытая страсть — / на «новую жизнь» / не насмотришься отворотясь…».

Или вот: «…я страдаю почетной / нравственной тошнотой, / как граф Тол­с­той, / ото лжи отлученный» — тут сразу о многом, в том числе о Церкви — не той, которая в душах, не о евангельских заповедях, а о казенном учреждении под крылом государства, — и снова полное совпадение с тем, что я всегда чувствовал, но не мог так просто и ясно сформулировать.

В приснопамятные 1990-е Леоновичем было засвидетельствовано немало, и все такое, что уже тогда не оставляло у читателя иллюзий (да где он был, читатель?) и никак не вписывало автора в ряды вольных или невольных оптимистов.

 

И вот какая тонкость

какой иглой блестит:

сперва убили совесть,

теперь изводят стыд —

вот замысел программный…

За стыд, за совесть — на

кусок свободы срамной,

несчастная страна!

 

Стыд был, можно сказать, центральным мотивом творчества Леоновича на протяжении долгой жизни, пришедшейся на разные эпохи. Стыд за все, «что совершается дома»: «Нет подлости под небесами, / какой бы не изобрели / властители моей земли». Стыд за себя в минуты слабости и за каждого из нас, за страну в целом.

 

На родине моей больной

народ не чувствует позора.

Огонь ползучий нутряной

наружу полыхнет нескоро.

Не тронув злых, дурных, заблудших,

ни тех, кому хоть все сгори, —

он выбирает самых лучших

и пожирает изнутри.

 

Леонович врастал в стремительно чередующиеся эпохи всем существом, иногда радуясь, но чаще негодуя. Он не был догматиком, ему была присуща редкостная широта взглядов, допускавшая для России разные пути. Главным при любом раскладе оставался вопрос человеческой цены: «…как быть на бойне, / куда мы гонимся гуртом? / Как быть — самих себя достойней?» Весной 2013-го, чуть более чем за год до его смерти, мы с Владимиром Николаевичем гуляли по его родной Костроме, и он скептически выслушивал мои доводы в пользу парламентской республики, поминал друга Стасика (Лесневского), склонявшегося к монархии, сам, однако, ни на чем не настаивая, размышляя, сомневаясь… Политика не была его коньком, в брезгливом отстранении от пересудов и персон, морочивших толпу, звучали у Леоновича пушкинские («отвратительная власть демокрации») нотки. «Уж такова ее природа, / что политическая власть / не может властью быть народа, / как бы красиво ни звалась». Он, пожалуй, примирился бы с любой формой правления, только бы она позволяла человеку свободно дышать и творить, не вторгалась в частную жизнь, не плодила обездоленных и не вызывала «нравственной тошноты» преступными или глумливыми проделками. За которую бы не было стыдно.

Характер поэзии Леоновича, часто вбиравшей в себя бытовые сценки, житейские разговоры, простонародные речения, уже предрасполагает к «прозаическому» восприятию его текстов. Он и сам над собой подтрунивал в стихах: «Ты слышишь? Опять… Неизбежный Некрасов — / постылая проза, прикрытая чуть». А одна из подаренных мне Владимиром Николаевичем книг была шутливо надписана: «Сергею Яковлеву, который прячет поэзию в прозе, — Леонович, который делает наоборот».

В самом деле, почти все, здесь процитированное, — крепкая проза в стихах, — скажет прозорливый читатель, с облегчением встретив это признание. — Что же тогда представляет собой собственно «проза поэта» и зачем она нужна?

Попробуем разобраться.

 

2

 

В 2000 году вышла книга стихов Владимира Леоновича «Хозяин и гость» — самое полное, наверное, прижизненное собрание, подготовленное им самим. Одно из стихотворений, посвященное поэту Семёну Липкину, начиналось и заканчивалось загадочным посылом: «Переведу ямбом чеченского волка вой, / в стену стучась бетонную повинною головой».

Сегодняшнему читателю, думаю, эти строки мало что скажут, а если и вызовут какие-то эмоции, то они будут далеки от авторского переживания. Лишь немногие обратят внимание на год выхода томика. И только тому, кто доберется на одной из страниц сборника до лаконичных сносок к другому, близкому по мотивам стихотворению, откроется и сам предмет, и ясное отношение к нему поэта.

В этом один из простых ответов, зачем стихам бывает нужна, по ирониче­ской обмолвке Леоновича, «постылая проза». «Есть русские вопросы — что делать, кто виноват… Есть русские выкрики», — писал он в одной из поздних статей. «Выкрики», исторгаемые из ранимой души окружающей реальностью, не всегда укладываются в стихотворный размер…

Но на время отложим существенную для нас тему «стен» и «виновностей», как и множество других важнейших предметов, занимавших автора, чтобы сосредоточиться на особенностях жанра, о котором идет речь.

Что такое «проза поэта»? В самом общем случае, думается, — это сознательная попытка расшифровать, разъяснить себе и другим — как можно большему числу людей — то, что сказалось по наитию, было вызвано непосредственным чувством или вдохновлено свыше, «маниакально» (в платоновском толковании слова μανία как поэтического исступления).

К Владимиру Леоновичу данное определение применимо как ни к кому другому, потому что вся его поэзия изначально заряжена проповеднической страстью преображения несовершенного, неблагообразного мира. Такая поэзия, чтобы достичь людских ушей и, главное, воплотиться в делах (а разве не это высшая цель всякой проповеди?), нуждается в ретардациях, смысловых «паузах» и перебивках для своего осмысления, в подкрепляющих пафос художника рассуждениях и житейских примерах. А порой и в нарочитых недосказанностях, в оставленных без ответа вопросах, вынуждающих читателя искать собственные решения. (Не следует путать этот суровый и ответственный жанр с «поэтично­стью» тех или иных прозаических опусов, кому бы они ни принадлежали.)

Парадокс толмаческой прозы Леоновича в том, что сама она порой оказывается гораздо более трудной для понимания и запутанной, более нагруженной смыслами, чем вызвавшие ее стихи. Объяснять простое через сложное было для автора едва ли не принципом, во всяком случае, вошло в привычку. У этого есть множество оснований, от философских до творческо-психологических. В самом деле: разве частные примеры, к которым вынужденно обращается толкователь, не «богаче» и не сложней обобщенных высказываний, которые он разъясняет? И разве автор, взявшийся истолковывать сам себя, не будет поневоле двигаться дальше? Поэт — не начетчик, чтобы останавливаться на однажды усвоенных постулатах и догмах.

Но еще парадоксальнее: в самой прозе Леонович не может обойтись без обращения к тем или иным стихотворным строкам, которые вдруг как молнии озаряют темные закоулки и тупики, рожденные, казалось бы, как раз попытками объясниться! Стихи спрямляют извилистые пути повествователя, помогают собраться с мыслями и дают ему и читателям новые отправные точки для размышлений. Часто это собственные сочинения, возвращающие автора к пережитому, но иногда — созвучное и сопереживаемое из созданного другими. Естественная для художника потребность все более глубокого постижения своего предмета рождает новый жанр, как бы замыкающий очередной виток познания, — стихопрозу. По ходу жизни поэт будет не раз возвращаться к одним и тем же изначальным посылам, своим и чужим стихам, на следующих витках, — отсюда и сюжетные повторы в совершенно разных статьях и заметках: они внутренне обусловлены изменившимся ракурсом.

Именно в этом жанре, наиболее емком и продуктивном для себя, чаще всего работал Леонович-прозаик.

Жанр этот возник не сразу. Для него требовался обширный стихотворный задел. Нужен был и опыт публичности, общения с читателями и слушателями, чтобы понять, что даже самые, казалось бы, бесспорные и расхожие мысли и слова могут наталкиваться на глухую стену непонимания и отторжения, если не обрели личностной, предметной привязки. Можно сказать, что стихопроза — это для Владимира Леоновича сравнительно поздний и наиболее зрелый этап, отразивший его широчайшую эрудицию и богатый жизненный и творческий опыт. Для полноценного высказывания понадобилось расширение стихового пространства иными, более раскованными средствами, чтобы сами стихи не превращались в очерки и трактаты. «Когда мне случается писать какую-либо статью, — признавался поэт, — я обнаруживаю в себе жадность к деталям — любым, — идущим в дело и не идущим». Стихотворения столь многого вместить не могли. И на письме, и в аудитории (Леонович любил выступать на публике, он талантливо читал и даже пел стихи, часто сопровождая их «прозаическими» экс­промтами) шли поиски какого-то окончательного, предельного контакта с каждым внимавшим ему человеком, словно в попытке раз и навсегда утвердить, что «в начале было Слово», и все, что творится в этом мире, исходит из Него.

Чтобы покончить с теоретическими рассуждениями (делом в глазах Леоновича, нужно отметить, бесполезным и несносным, неизменно вызывавшим у него раздражение), поделюсь последней догадкой: одним из истоков стихопрозы поэта, побудительным толчком к ней стало его пристрастие к эпистолярному жанру. Письма — вот уж где простор для того самого предельного межличностного общения! Леонович любил писать письма, рассылал их в неимоверном количестве необозримому числу корреспондентов — всем, к кому испытывал расположение и симпатию или в ком хотя бы надеялся найти отклик. Тамара Фёдоровна Дедкова, вдова Игоря Александровича, незадолго до своей кончины подготовила к печати 53 пространных письма Леоновича, бережно хранимых в семье3. (Судя по всему, еще часть в публикацию не вошла либо была утрачена.) По этой переписке можно судить о характере всего его эпистолярного наследия, в том числе о мотивах комментирования собственных стихов.

Вот лишь один пример.

«Пишу непонятно какого жанра стихи о Твардовском, — сообщает Дедкову Леонович. — Когда воспоминание захватывает и ты заново живешь, то образуется новая реальность, очень заманчивая, не буквальная.

 

Да будет то, что быть могло,

но в силу недоразумений

буквально не произошло.

Да здравствует душа явлений.

 

Ведь почему память не отпускает?

Потому что неявленное, несостоявшееся и т.д. — сильнее, еще сильнее того, что было, хотя и оно, бывшее, кажется невероятным на слабом фоне сегодняшнего положения вещей».

Здесь явственна попытка не столько разъяснить другу, с которым у Леоновича была, по его собственному признанию, взаимная редкость понимания, сколько самому понять — и расширить, и усилить! — высказанное ранее в стихах. Можно представить, допустим, недоосуществленное в юности любовное влечение, прерванную в силу обстоятельств или по робости привязанность, память о которой до седых волос заставляет человека страдать и воображать другой, желанный поворот событий — «Да будет то, что быть могло», — ведь оно «сильнее, еще сильнее того, что было»!

То, что в стихах сказалось «темно и вяло» или просто осталось недопроявленным, в расшифровке как бы получает второй шанс на сопереживание читателя.

Подобных акцентированных самоистолкований в переписке с Дедковым немало. Любопытно место, где поэт рассуждает о стиле одной дедковской статьи и высказывает к ней претензию: «слова стоят вот так: - - - - -, а мне хотелось бы, чтобы они стояли так: ----- рисуй дальше» (потому что мысль состоит «из слов, которые сами думают и смотрят во многие стороны»).

Это разногласие говорит, в частности, о том, что Леонович и в прозе ощущал себя поэтом и прозы иного склада признавать не желал. Он был органиче­ски нетерпим ко всему регламентированному, формализованному, навязанному извне. И эта свобода проявлялась не только в содержании его высказываний, но и в самой форме — черты которой (как свое предпочтение) он пытался сформулировать в переписке с Дедковым, а впоследствии иронически оговаривал тут и там в своих заметках, оправдывая ассоциативное перескакивание мысли с одного предмета на другой: «То, что я сию минуту пишу, — мозаика, приставленье одной мозаичинки к другой мозаичинке. Жанр продуктивный, по-английски, кажется, bric-a-brac — брикабрак: можно рассыпать сюжет, перепутать детали, сложить из них что-нибудь немыслимое».

Интересно — это опять-таки к истокам жанра, — что десятилетия спустя, работая над статьей о Дедкове, к тому времени уже покойном, Леонович нет-нет да и собьется, словно в письме к нему, на «ты», на прямой диалог с другом…

Впрочем, о стилевых и жанровых особенностях стихопрозы Леоновича сказано, кажется, достаточно, и теперь пора вернуться к содержанию.

 

3

 

«Стихов мы не читаем, — сетовал Леонович, — живем злобой дня и потому оторваны от прошлого и от будущего — изъяты из вечности».

Можно добавить, что дело обстоит еще печальнее: даже и берясь за чтение, мы распознаем прежде всего знакомое, то, что близко и трогает, радуясь узнаванию самих себя и упуская, может быть, главное. Это общая норма восприятия: она относится и к музыке, и к живописи, ко всем видам искусства. А между тем художника мы ценим — как всегда, с большим запозданием — как раз за открытия, за что-то новое и неожиданное, что он сообщает нам о мире и мимо чего мы без него прошли бы, так никогда об этом и не узнав.

Чтобы направить человека по нелегкому пути постижения смыслов, как раз и нужен толмач — или, как любил выражаться Леонович, «дядька». Слово дельное, напоминающее о том, что даже взрослые и образованные реципиенты культуры обыкновенно ленивы и нелюбопытны — подслеповаты и глуховаты, — для избавления от коих недугов им нужен авторитетный наставник. В свое время великим «дядькой» в русской литературе был Виссарион Белинский, впервые открывавший читателям Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Кольцова, Некрасова, Достоевского, Тургенева, Гончарова… Открывавший, да нынче почти забытый, как и многие его талантливые последователи. Каждому поколению нужен, видимо, свой «дядька», который на понятном современникам языке сумеет начать все заново.

Именно этот ответственный просветительский труд брал на себя в статьях и заметках Владимир Леонович. Да едва ли сам считал это за труд — пылал страстью к предмету и старался передать как можно больше своего жара, своего знания другим. И первыми возвращал в нынешнюю жизнь — не тенями, но главными участниками — вещие голоса своих «страстных к страданию»4 предшественников.

В статье «Русский катарсис», написанной в 1998 году для Ахматовского сборника, Леонович поминает стихотворение Некрасова «Внимая ужасам войны», в свое время отмеченное Ахматовой как любимое:

 

Средь лицемерных наших дел

И всякой пошлости и прозы

Одни я в мире подглядел

Святые, искренние слезы —

То слезы бедных матерей!

Им не забыть своих детей,

Погибших на кровавой ниве…

 

«Для души девочки-гения Некрасов оказался букварем, усвоенным навсегда», — замечает автор. А дальше заводит речь о стихах Иннокентия Анненского, чтение которого стало для Ахматовой, по слову Леоновича, «посвящением в поэты»:

 

Если ночи тюремны и глухи,

Если сны паутинны и тонки…

 

Это «Старые эстонки» — стихи о «кошмарной совести»: Анненскому каждую ночь мерещатся, не дают покоя старухи, чьи сыновья были казнены русскими жандармами при подавлении революционных волнений 1905 года. «Сыновей ваших… я ж не казнил их… / Я, напротив, я очень жалел их», — пытается оправдаться поэт…

 

Затрясли головами эстонки.

«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,

Если пальцы руки твоей тонки,

И ни разу она не сжималась?

 

Спите крепко, палач с палачихой!

Улыбайтесь друг другу любовней!

Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,

В целом мире тебя нет виновней!»

 

Анненский перед эстонками, Некрасов перед матерью убитого на войне солдата, Ахматова перед мученицами в тюремных очередях Ленинграда, перечисляет Леонович, — все они об одном и том же. Напомнив строки Ахматовой: «Я всех на земле виноватей, / Кто был и кто будет, кто есть…», в другом месте обобщит: «В новейшей истории нашей казнят себя не палачи — казнятся отвечающие перед Богом за чужое палачество».

Эту виновность (осознанную и потому воспринимаемую как бóльшая и худшая, чем даже вина палача, который может не ведать, что творит) не отнести к рисовке или больному воображению, она у Анненского и Ахматовой физически реальна, и Леонович вплотную приближает ее к сегодняшнему дню, буквально внедряет в него, сам «в стену стучась бетонную повинною головой». От того, что трагическая правда открывается лишь немногим избранным, она не перестает быть правдой:

«И Ахматова и Анненский глубиною правды обязаны, конечно, Пушкину. Кроме вечного «Бориса Годунова» — вечного сюжетом «власть и правда», «жизнь и правда» — у Пушкина есть примыкающие к этой трагедии стихи: картина из времен Иоанна Грозного, где правда запрятана еще глубже, но разворот ее приходится на наше и главным образом на XXI столетье (курсив мой. Обращаю внимание, что писано, предсказано это до начала текущего века! — С.Я.) Судите сами. Ночь. Площадь, уставленная виселицами, «полна вчерашней казни» (как чаша… оцените плотность вчерашнего впечатленья…). На кольях скорчились мертвецы. Всадник несется через площадь. Это опричник. Быть может, он палач, но что ему до того: он счастлив!.. И только конь под ним вдруг как вкопанный замер перед виселицей. Он не может шагу ступить… Он дыбится, он как-то протестует и как-то мгновенно понимает, где он и что тут перед ним».

К сюжету пушкинского стихотворения «Какая ночь! Мороз трескучий…» Леонович будет возвращаться еще и еще:

«…конь, нет, надо с заглавной буквы — Конь артачится, вздыбясь перед виселицей, никак ему дальше не ступить, и только принужденный шпорами и хлыстом

 

…конь усталый

В столбы под трупом проскакал.

 

…Только что бодрый, пляшущий на дыбах — устал Конь. Это устала Природа, которая, по Карамзину, имеет способность ужасаться делам человеческим».

«Несмысленный зверь, прекрасное животное поражено мгновенной усталостью! Как тот пацифист, которому остается только сжечь себя, от языка увещеваний обратясь к языку огня. Конь устал, как можно устать только от знания. Недавние русские стихи недавно умершего поэта:

 

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек,

И не надо мне прав человека:

Я давно уже не человек.

 

Написал их Владимир Соколов».

В этом огромном нравственном пространстве (именно его, по Леоновичу, принужден был за мгновение преодолеть пушкинский Конь, отчего и устал) для автора важны все вовлеченные в него фигуры, малые и большие. И в каждой он находит свои особенные, часто неожиданные, но всегда необычайно характерные черты.

Еще об Ахматовой: «На русской почве… слово правды каралось всегда. Оно было уделом либо юродивых, либо изгнанников… Ремаркой “народ безмолвствует” Пушкин кончает свою трагедию “Борис Годунов”. Ахматова переводила безмолвие современников таким же образом».

О замученном сталинскими палачами гениальном мыслителе Павле Флоренском: «Разговор его был вдумчив и спокоен, лишен слез и сетований. Лишен вопросов — и это главное».

О поэте Борисе Чичибабине: «Над нашим отчаянием, над отчаянным взыском, есть ли еще Россия и составляют ли народ ее толпы и кланы, над произволом богатеющего жулья и растерянностью ограбленной бедноты, надо всем, что гробит нас и сводит с ума, звучит этот сиплый и тихий голос, сорванный еще в юности…»

Об Игоре Дедкове: «Его обаяние, его цельность, его человеческий такт, его стиль в жизни, поступках, писаниях — неповторимы и заставляют любоваться гармонией этой сложной, светлой, светлейшей личности».

О Белле Ахмадулиной: «Мы безусловно знали, что она есть оправдание татарского ига, ибо воли в ней и свободы было больше, чем в ее замечательных друзьях. Напомнит женщина, что мы мужчины, сказал один из них».

О Булате Окуджаве (прямая расшифровка строк из посвященного ему стихотворения): «Я летал, он ездил в Тбилиси (не хотел самолетом), однажды ехали вместе. Белым полднем на перроне в Харькове я заметил, что он идет, далеко отставляя ногу. В строю ему ее бы оттоптали. Идет походкой верблюда, плывет —

 

он так плывет и тянет ногу, как дромадер через пески,

а сколько сам — известно Богу — влачит любови и тоски…»

 

О Григории Левине, руководителе литобъединения «Магистраль»: «Он напомнил нам, что такое жалость, что такое умиленье, благоговенье, что значит лелеять и боготворить…».

О Борисе Слуцком: «Сильный познающий и формулирующий ум, щедрое и деятельное чувство вступили в противоборство с жизнью, которая, как Бог Иова, не объясняла своих действий».

Об Александре Межирове: «Стихи он читал и часто перечитывал — дважды, трижды. Вчитывал в собеседника. Так протирают окно».

О ком он только не писал — да так, что возникает непреодолимое желание немедленно отыскать книгу автора, о котором раньше, может, и думать не думал. Хотя бы для того, чтобы разобраться: все ли так интересно, сложно и таинственно, так человечно, как увидено Леоновичем?..

Чуть ли не всех литераторов, и давно ушедших, и современных, Леонович испытывает — их отношением к поэзии Некрасова. Была даже составлена им к 110-летию со дня смерти поэта (1987) анкета, на которую ответили — или не ответили — те, о ком он впоследствии возьмется писать, и ответы/неответы эти сыграют немаловажную роль в обрисовке персонажей.

«Тяжелый и редкий дар: он нес в себе исповедь…

Совесть должна работать. Перечитывая Некрасова, поражаешься тому, сколько лично им было предпринято и совершено этой работы, в конечном счете, работы народной — за себя, за других — современников своих и, увы, за потомков! Поэт заботится о народе как о некоем нравственном организме — о его правильном дыхании, ничем не сдавленном, о кровообращении без потерь, об очищении памятью и сознанием…»

Леонович, как и Некрасов, — человек исповеди. Это и его ответственность за потомков, за народ как нравственный организм

А между тем еще в 1974 году писал Дедкову: «Выводится порода с потушенными рефлексами общественной совести и чести. Одного бьют — остальные рукоплещут». В 1990-х с отчаянием вопрошал, «есть ли еще Россия и составляют ли народ ее толпы и кланы». А с начала 2000-х годов на ум ему все чаще приходит слово «полицейщина»: «Войнович говорит, что полицейщина восторжествует в 2042 году, — думаю, раньше» (написано в 2006 году).

 

Лежит старик Некрасов,

и немощен и слаб,

уныл и одноразов,

как пройденный этап.

 

Он все это видел. На что же надеялся и во что верил?

«Светлов говорил: плохой водки не бывает, бывает хорошая и очень хорошая. Не бывает и хорошей власти: она либо плохая, либо очень плохая.

Но с тобой, человек, с твоим крохотным светиком — ей ничего не поделать».

Надеялся на «тот утраченный мир Жалости, Милости, Ласковости, о котором язык еще помнит». Верил в таящийся в каждом человеке «крохотный светик» и делал все, чтобы его разжечь.

После смерти Дедкова, снова и снова возвращаясь в своих заметках к его образу, Леонович однажды обронит: «В одной главной… ну, в одной из главных мыслей мы сходились». Поводом послужила недобрая реплика Анатолия Стреляного в адрес покойного критика: «Циника я предпочитаю романтику». «Нет, увольте от такого предпочтенья», — вскипает Леонович и напоминает пушкинскую строку: «Оставь герою сердце — какая русская заповедь! Как без нее прожить в стране ворья и жулья сверху донизу? Романтизм тут — прямое милосердие, а уж мастером милосердия Пушкин был отменным!»

Это в какой-то мере приоткрывает таинство взаимного притяжения Леоновича и Дедкова как раз на почве близкого — по Пушкину, в духе истинного романтизма — понимания и приятия жизни. Они очевидно влияли друг на друга, и воздействие это было обоюдно благотворным. Неслучайна радость Леоновича, когда он находит в посмертно изданном дедковском «Дневнике» слова, записанные рукой друга незадолго до ухода из жизни: «Помнится, с Леоновичем рассуждали о благе одной только человеческой мягкой, неофициальной интонации». Ведь это его, поэта, стихия и его роль — избавлять жизнь от закостенелых формальных отношений, склонять людей к «Жалости, Милости, Ласково­сти». А с другой стороны, вера Леоновича в присущий каждому «крохотный светик» — это в том числе и отблеск светоносной веры Дедкова в человечество, вопреки сколь угодно мрачной реальности. «Жизнь можно унизить, искалечить, исказить, в конце концов отнять, — писал критик в одной из последних своих статей, воспринимаемых сегодня как завещание и как пророчество, — но пока она есть, даже в самом последнем углу, на исчезающее малом пространстве последней свободы, она полна собой: своей мыслью, любовью, надеждой, своей единственностью, своим цветом».

В таком понимании и приятии, кстати, еще одно оправдание звания и высокой миссии толмача, уже устами самого Леоновича. Напомнив читателям суровую отповедь, которую дал в 1934 году на Лубянке своим мучителям крестьянский поэт Николай Клюев (разумеется, на чистейшем литературном русском языке), автор парадоксально заявляет: «Я много переводил и как переводчик теперь говорю: слова Клюева и другие подобные, известные и неизвестные, слова такого толка — суть слова любви к Родине и к нам, к каждому из нас. Думаю, это точный перевод».

Что тут сказать? Не слишком счастлив народ, нуждающийся в переводе с родного языка. Возблагодарим же судьбу хотя бы за то, что иногда спасает она Русскую честь, даруя таких переводчиков.

 

4

 

Как разбегалась и дробилась у Леоновича-прозаика мысль, так разбегаются у его читателя глаза. И от жадности: хочется все упомянутое или задетое хотя бы по касательной — узнать, обдумать, понять, прочесть, что-то просто освежить в памяти; и от досады — что так беден и скуден оказался твой собственный умственный и духовный запас по сравнению с открывающимся необозримым роскошеством иной, свободной жизни…

Один из неотступных сюжетов прозы Леоновича — история, поведанная в стихах рано ушедшего из жизни поэта Владимира Львова. Его герой, тенор, которому «светила» мировая карьера, трепетно оберегающий свои голосовые связки от простуды, однажды слышит крик о помощи. Он не раздумывая прыгает с моста в ледяную воду, чтобы спасти неразумную девчонку, — и навсегда теряет голос.

«Володя перед жалким безголосым стариком, певшим когда-то на лучших сценах, ставит вопрос: вернем время, доведем до момента, когда раздался крик утопающей. Твоя жизнь — вот она. Твоя другая жизнь — мировая и знаменитая. Как поступить? Подумай…

— Думать некогда: девчонка тонет!»

Проза требует мыслей и мыслей, без них блестящие выражения ни к чему не служат, сказал когда-то Пушкин. Леонович решается идти дальше: «…я думаю поступками, и будущее разъяснит мою мысль». Потому что послепушкин­ские века в России показали, что и блестящие мысли не служат ко спасению, значима лишь самоотверженность спасающего.

Другой сюжет: к старому грузинскому поэту Галактиону Табидзе 17 марта 1959 года приходят в больницу «уже знакомые ему двое мальчиков — посланцы двух ведомств» с требованием поставить подпись под бумагой, клеймящей позором Бориса Пастернака. По версии Леоновича, до того Галактион дважды отправлял их назад с какими-то мелочными придирками, а когда выхода уже не осталось — открыл балконную дверь и перевалился через перила.

«Это был бурный день гижи марти — сумасшедшего марта, когда спутаны все времена года и в течение дня снегопад сменяется дождем, вьюга — солнечным затишьем, затишье — грозой с ливнем. Притом зацветает миндаль уже как результат, как исход этого хаоса. Такой день Галактионом описан, и не один. И, кажется, в самой поэтике остались его невероятные приметы во всей их яркости».

(Читая такой отнюдь не «постылый», плещущий красками этюд, трудно удержаться и не вернуть автору давний полушутливый упрек: он сам волшебным образом «прячет» в прозе поэзию, и какую!)

Последний «творческий акт» Галактиона Табидзе, его «ответ кровавой эпохе» Леонович поминал в статьях и выступлениях многократно. Описал его и в стихах:

 

Я — тень, далеко, на краю, — сторожевая.

Нельзя стоять, где я стою: земля кривая.

А правый небеса коптит — и нету сладу.

Галактиона тень летит — ввысь по фасаду!

Чей стыд ты искупил, старик, — и в небо?

Семь лет перевожу твой крик: Тависуплеба!

 

«Свобода! Это он кричал, падая, или не это?»

Леонович не был свидетелем трагической сцены, он колебался; у историков тоже нет согласия, что здесь не подлежит сомнению, а что явилось плодом поэтической фантазии. Однако если какие-то детали поэтом и домыслены — это никак не умаляет ни грандиозности нарисованной картины, ни величия выбранной фигуры, ни трагизма переживаемых нами времен.

Еще один, вечный, мирового охвата сюжет: Христос под стражей. В союзники Леонович снова берет любимого классика:

«Пушкин когда-то возмутился охране, выставленной при Распятии:

 

Мы зрим поставленных на место жен святых

В ружье и кивере двух грозных часовых.

К чему, скажите мне, хранительная стража?

Или распятие казенная поклажа

И вы боитеся воров или мышей?

Иль мните важности придать царю царей?..

 

На эти вопросы поэт не отвечает — приходится нам догадываться, зачем военизируют святыню и приватизируют религию. Петру не удалось сделать церковь карманной — в новейшее время власть это делает с большим успехом».

Проза Леоновича — она обо всем сразу. О России, ее народе, ее красоте и сраме.

Что же во всем этом главное? Среди «мозаичинок» поэта встречается перечень его страхов: например, страх вызывает «отсутствие страха и стыда». А самый большой страх — «страх за завтрашний день». Поэт, как известно, все знает загодя. Он вещает, как безумец в маниакальном припадке. Он пророчит. Обычному человеку нелегко понять, как Леонович, оставивший этот мир задолго до нынешних катаклизмов, мог живописать в одном из своих набросков кошмар жителя России,

«…который мимо

чужой растоптанности не пройдет…

Как после обыска или как после припадка, во время которого жгут письма, рвут на клочки то, чем дорожили, как после взрыва, взметнувшего землю и все, что на ней — все это сверху опадает, сначала крупное и тяжелое, потом просто пыль, — так, без чувств, без мысли, ты только наблюдаешь это опаданье, эти клочки вокруг себя, этот пепел, и ничего не хочешь помнить и узнавать…»5

 

* * *

Я выбрал и оценил только некоторые слои прочитанного, горько ложащиеся на сердце. А там их много в глубине, этих слоев. Каждого заинтересует в прозе Леоновича что-то свое. Равнодушным никто не останется — его пламя обжигает. Автор ярко и объемно представляет новейшую историю России в ее преемственности — в том числе в части засилья деспотического государства, поэтапного разрушения народной нравственности, гражданского анабиоза массы населения. Проблемы на удивление те же, что были и 200 лет назад, но немало добавилось и новых. Читая Леоновича, будущим поколениям предстоит с любопытством и недоумением разгадывать хаотичные блуждания страны во второй половине ХХ — первых десятилетиях XXI века.

Для тех, кто хотя немного знаком с творчеством поэта, нет нужды уточнять, что одолевавшие его временами горечь, отвращение и гнев продиктованы пронзительной, до слез, любовью к родине и тоской по ней — настоящей:

 

Скрыты, Россия, твои семена —

блещет полова.

 

Повторюсь, миссия Леоновича в его прозе — толмаческая. Возвращать в мир, переводить, толковать давно забытые большинством слова, образы и ощущения, без которых жизнь каждого и всех вместе обречена на гибель. Объяснять людям, многим — впервые, их человеческое предназначенье. Сохраняя (как сказано поэтом о другом великом поэте) «надежду на торжество каких-то русских идеалов свободы, стоивших жизни лучшим соотечественникам на протяжении веков».

Миссия в современной России наиважнейшая.

 

1  Леонович В.Н. Проза поэта. Книга 1. Землей и верой / Составление, вступительная статья, комментарии А.Г. Калмыковой. — М.: Буки Веди, 2025. — 540 с.; Леонович В.Н. На смерть мы не имеем права. Собрание стихотворений. Составление, вступительная статья, комментарии А.Г. Калмыковой. — М.: Буки Веди, 2023. — 639 с.; Леонович В.Н. Симфония отголосков. Вольные переводы из грузинской поэзии. Статьи. Стихи о Грузии. Составление, вступительная статья, комментарии А.Г. Калмыковой. — М.: Буки Веди, 2021. — 539 с.

2  Подробнее об этом см.: Яковлев С.А. Единство непохожих. Переписка Владимира Леоновича и Игоря Дедкова // Вопросы литературы, 2017, № 4. С. 176–196.

3  См.: Владимир Леонович — Игорю Дедкову. «Я думаю поступками, и будущее разъяснит мою мысль» // Письма из России. Литературный журнал, издаваемый Сергеем Яковлевым. Специальный выпуск памяти поэта Владимира Леоновича. — М.: Знак, 2015. С. 31–91.

4  Характеристика, данная Ф.М. Достоевским Н.А. Некрасову.

5  Строки для зачина этого поразительного иночувствия, словно извлеченного из подсознания грядущих поколений, принадлежат не Леоновичу — он цитирует по памяти стихи Е. Евтушенко: «Охранка, бедная, послушай, милая, — / всегда опасней, пожалуй, тот, / кто остановится, кто просто мимо / чужой растоптанности не пройдет».



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru