|
Юлий Ким
Наше всё
От автора
Юрий Иосифович Коваль (1938–1995), наш замечательный прозаик («Самая легкая лодка в мире», «Недопёсок», «Приключения Васи Куролесова» и т.д.), однажды напряг богатое воображение и описал свое фантастическое плаванье на корабле «Лавр Георгиевич» с капитаном Суер-Выером во главе.
Следуя его примеру, я также попробовал попутешествовать на бамбуковой лодочке «Одуванчик» — во главе с Ю.И. Ковалем. Который, как ни в чем не бывало, лет двадцать тому явился передо мной, по-прежнему неотразимый и энергичный, и повлек меня на «Одуванчике» по замечательным маршрутам ТОГО света.
Некоторые встречи я уже успел описать (с Визбором, Галичем, В. Ерофеевым — не путать с Виктором! — и др., а также с Гитлером и Сталиным. Описание называется «Однажды Михайлов с Ковалем»).
По ходу жизни передо мной всплывают, один за другим, и другие эпизоды этого путешествия.
Ниже следует история театральная, в центре которой — Александр Пушкин и Петр Фоменко.
(Я в этом рассказе действую под именем Михайлова, т.е. в 3-м лице — очень удобно и нелицеприятно.)
* * *
Однажды встретились Михайлов и Коваль… нет, это шестистопный ямб, велеречивый.
А у нас Коваль с Михайловым встретились как ни в чем не бывало. Штука в том, что Коваля уже восемь лет как не было на свете. А тут он вышел из-за сосны, как вчера расстались, и повлек Михайлова гулять ПО ТОЙ СТОРОНЕ — просторной, зеленой и обильно заселенной. Причем знакомые попадались один за другим — хоть Ерофеев с Галичем, хоть Сталин с Гитлером, хоть даже Арина Родионовна.
— Слушай! — вдруг ахнул Михайлов. — А Петя-то наш где? Ведь он мечту-то свою, последнюю, как нарочно подгадал, а? Ну, надо же!
Бессвязный сумбур Михайловских восклицаний был остановлен четким вопросом:
— Какого нашего Петю ты имеешь в виду? Якира или Фоменко?
— Фому! Разумеется! Тот-то Петя если и мечтал кого-то здесь разыскать, то, во-первых, конечно, папу — чтобы вдвоем навестить Усатого, что, как я теперь понимаю, было бы зря. Нет, конечно, Фома!
(Тут следует пояснить, что оба друга были хорошо знакомы с обоими Петрами и в данный момент Михайлов уточняет, о каком из них идет речь, так что его скороговорка о Пете Якире сама нуждается в уточнении. П.И. Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма И.Э. Якира, был в 14-летнем возрасте посажен в концлагерь и вышел на свободу через семнадцать лет. Отца он боготворил до конца дней, и нетрудно догадаться, кого они оба решили навестить на том свете.
«Фомой» в земной жизни называли великого театрального мага и кудесника Петра Фоменко, хотя для нашей парочки он был скорее «Петя», так как одно время учился с ними бок о бок в пединституте. После которого они, само собой, разбежались по своим дорожкам, причем Михайловская дорожка с Петиной нет-нет да и пересекалась, и даже сливалась на год, а то и два.)
— Он же под конец мечтал учинить действо о Пушкине, своем, любимом. «Представляешь? — говорил он. — Ночь, Тверской бульвар, никого, один Пушкин стоит, скучает, и тут к нему подходит Маяковский — одинокий, несчастный, закомплексованный: «Дайте руку… вот грудная клетка. Слышите?.. уже не стук, а стон!..» Ну и дальше, ты помнишь…. Но не до конца: его перебивают — то Ахматова, то Есенин, то Блок с Гоголем, у всех есть что сказать об Александре Сергеиче — а? Коваль! Грандиозный замысел, скажешь нет? Он уже прикидывал, кому кого играть, — и теперь ты понимаешь, что ЗДЕСЬ ему актеров не надо: под рукой подлинники. Хоть Блок, хоть Белинский. Правда, как он собирается всю эту ораву завести — ума не приложу.
— Это-то задача нехитрая, — хмыкнул Коваль, — это же персональное дело. Любимое занятие — обсудить ближнего, все сбегутся, вот увидишь.
— Хотя САМ-то что говорил? «Поэт! Не дорожи любовию народной…»
— Это с одной стороны. А с другой: «Ко мне не зарастет народная тропа!..» Константин Сергеич! — вдруг заорал Коваль. — Вы Фоменко случайно не встречали?
— Как же, как же, «Дайте руку… вот грудная клетка. Слышите?.. уже не стук, а стон!..» — откликнулся Станиславский, торопливо шагающий мимо. — Уж теперь все там, как бы не опоздать.
Друзья переглянулись и кинулись вслед за великим Автором Системы Станиславского.
Афиша гласила:
НАШЕ ВСЁ
ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО АЛЕКСАНДРА ПУШКИНА
Место действия представляло собой обширное пространство, вроде стадиона, заполненного под завязку. В первых рядах маячил Фоменко, к которому и устремились Михайлов с Ковалем.
Великий Режиссер был хотя и в крылатке, но и в клетчатой кепке; к усам добавил он короткие полубачки; синенькие глазки его смотрели на арену пристально и азартно.
— Тсс… тихо!… вот… вот он!
На арене возвышался известный памятник, но Пушкин на нем был хотя и задумчивый, но совершенно живой, и, когда из туманных сумерек к нему приблизился Маяковский, он взглянул на пришельца внимательно и удивленно: уж больно здоровенный детина остановился перед ним.
— Дайте руку, — потребовал Маяковский и приложил протянутую ладонь к своей груди. — Вот. Грудная клетка… слышите? Уже не стук, а стон… Будет любовь? Или нет? Какая: большая или крошечная? (Тут Пушкин поморщился) Я тащу вас… удивляетесь, конечно… стиснул? Больно? Извините, дорогой. Здесь у вас и у меня в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой!.. в небе, вон, луна — такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно…
Тут луна приблизилась и оказалась молодой женщиной в темной одежде, подчеркивающей изящество и стройность фигуры, а также выразительную страстность черт. И послышался этот незабываемый грудной голос:
Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетия мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы сосен густо и колко
Устилают низкие пни.
Здесь лежала твоя треуголка
И растрепанный том Парни.
Здесь мы слышим шаги твои… (исчезла)
Пушкин (запел) «Я помню чудное мгновенье»… ммм?
Маяковский. Нет, это другая Анна. Та была Петровна, а эта Анна — Андреевна, то есть Ахматова. Великая ваша почитательница. Их тут, Александр Сергеевич…
— Проведите меня! — загремело внезапно на всю округу. — Проведите меня к нему!
Тут Пушкин выдернул свою руку из лапы Маяковского и живо взлетел на свой пьедестал, якобы недосягаемый.
— Тьфу ты дьявол! — рявкнул Маяковский. — Балалаечник хренов, звали его. Александр Сергеич! Как это у вас: «Я утром должен быть уверен, что с вами я еще увижусь днем» — и скрылся в сумраке, из которого, прямо стоя на своем пьедестале, выкатился Есенин и, поравнявшись с Пушкиным, остановился и завел:
Есенин:
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с тобой.
Блондинистый… почти белесый…
(Михайлов. Кошмар!)
Есенин:
В легендах ставший как туман…
(Михайлов. Какой туман?!)
Есенин. О, Александр! Ты был повесой,
Как я сегодня хулиган.
(Коваль. Просто два сапога пара, а как же…)
Есенин:
Но эти милые забавы
Не затемнили образ твой
И в бронзе выкованной славы
Трясешь ты гордой головой.
Фоменко. Он считает, что у Пушкина альцгеймер?
(И откатил Есенина прочь)
Вот и сподобился ты, парень,
Судьбе подобной на Руси.
И стой себе на Твербульваре,
И головой своей тряси — сколько влезет.
А нам пока что дай поговорить. (Идет к Пушкину, но там уже расположился Аполлон Григорьев, сильно выпивши, с гитарой)
Григорьев:
Две гитары за стеной жалобно заныли.
С детства памятный напев… (к Пушкину)
Милый! Это ты ли?
Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Страстного веселья!
Бурного похмелья!
Эх, раз! Ещё раз! Ещё много, много…
Дружинин… Где Дружинин?!. Эх, Дружинин… Потому что наш лучший литературный критик Дружинин — что? Он видит в Пушкине только нашего эстетического воспитателя! Только! А Пушкин — наше всё! Всё! Он представитель всего нашего душевного, особенного! А то Дружинин, Дружинин!.. (хмель выносит его за кулисы).
Фоменко. Ну, вот. Что тот, что этот. Как талантливый поэт, так и пьяница. Следующий, небось, тоже?
Михайлов. Да нет. Прозаик… (Те же и Гоголь)
Фоменко (благоговейно). Николай Василич…
Гоголь. Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет.
Михайлов. Через двести лет?
Гоголь. Через двести лет. Никак не меньше.
Михайлов. Значит, уже пошел второй срок. Может, новый Пушкин уже появился. Да как его узнаешь?
Гоголь. В нем русская природа, русская душа, язык, натура отразились в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла! Белинский! Что вы лезете не в очередь? Дайте договорить!
Белинский (входя).Но я именно хочу со своей стороны подтвердить вашу мысль о его личности! (здесь Гоголь, плюнув, уходит). Что составляет содержание его лирических произведений? Почти всегда: любовь и дружба — как чувства, бывшие непосредственным источником счастья и горя всей его жизни! Он ничего не отрицает, ничего не проклинает — он на все смотрит с любовью и благословением. К этому прибавим, что если всякое человеческое чувство уже прекрасно потому, что оно человеческое (а не животное), то у Пушкина всякое чувство еще прекрасно, как чувство изящное!.. (читает по памятнику):
«И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал»
Белинский. Добрые! Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве, которое он…
(Те же и Писарев)
Писарев. Белинский! Вы в одном абзаце шесть раз употребили слово «чувство». От этого даже господин Пушкин шесть раз поморщился, что делает честь его вкусу.
Белинский. Писарев! Я вас слышать не могу! (зрителям) И вам не советую. (выбегает)
Писарев (по памятнику). «Что чувства добрые я лирой пробуждал» Позвольте, господин Пушкин: ну и какие же добрые чувства вы пробуждали? По порядку: любовь к хорошему шампанскому; презрение к труду; уважение к праздности; равнодушие к общественным интересам — думаю, было бы несравненно лучше, если бы подобные чувства вы бы вообще не пробуждали. Впрочем, лучшее из вашего списка есть, разумеется, любовь к красивым женщинам. Здесь, понятно, нет ничего предосудительного, однако следует заметить, что Петербургские танцклассы пробуждают ее гораздо успешнее, чем звуки вашей лиры. Нет, мы, милостивый государь, мыслящие реалисты, и для нас Аполлон Бельведерский действительно хуже печного горшка, в силу своей абсолютной бесполезности (уходит).
Фоменко (по памятнику):
«Веленью Божию, о муза, будь послушна!..
Хвалу и клевету приемли равнодушно!
И не оспоривай глупца!»
А вот эту барышню послушать стоит.
(Те же и Цветаева)
Фоменко. Другое дело, да? Нет, это Марина, Марина Цветаева. Не помните? А вот она уверяет, что видела вас. Ну-ну, вспоминайте: Крым, Гурзуф, море, 1913 год — это лет восемьдесят после вашей роковой дуэли. Но ведь поэтическое время — особенное, верно? Вот как наше с вами теперь.
(Тем временем Цветаева поднимается к Пушкину)
Цветаева:
Я поднимаюсь по белой дороге,
Пыльной, звенящей, крутой.
Не устают мои легкие ноги
Выситься над высотой.
Слева крутая спина Аю-Дага,
Синяя бездна — окрест.
Я вспоминаю курчавого мага
Этих лирических мест.
Вижу его на дороге и в гроте,
Смуглую руку у лба…
Фоменко:
Точно стеклянная на повороте
Продребезжала арба...
Михайлов:
Как она медленно тянется в гору!
Миг — и уже позади.
Цветаева:
Пушкин! Ты знал бы по первому слову,
Кто у тебя на пути… (встала рядом)
Я говорила бы и говорила,
Как я всё это люблю:
Как я люблю имена и знамена,
Старые вина и старые троны,
Марионеток и звук тамбурина,
Неповторимое имя — Марина!
Ладанки, карты, флаконы и свечи,
Лживые, в душу идущие, речи
Эти слова: НИКОГДА и НАВЕКИ,
Смуглые руки и синие реки,
Ах! — Мариулу твою!
Как я всё это люблю!..
Мы помолчали бы оба — не так ли?
Глядя, как где-то у ног
В милой какой-нибудь маленькой сакле
Первый блеснул огонек.
И — потому что от худшей печали
Шаг — и не больше! — к игре,
Мы рассмеялись бы и побежали
За руку вниз по горе!
(И вместе с Пушкиным Цветаева сбежала вниз, где Коваль, Михайлов и Фоменко уже стояли с бокалами)
Михайлов, Фоменко и Коваль:
И сердце бьется в упоенье!
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь!
Михайлов. Поднимем бокалы! Содвинем их разом!
Цветаева. Да здравствуют музы!
Да здравствует разум!
Фоменко. И юные жены, любившие нас! (все четверо чокаются и выпивают).
— Чу! — насторожился вдруг Коваль.— Слышите? Сюда спешит целая толпа.
— Ну, так персональное же дело, — буркнул Фоменко. — Каждому охота высказаться, тем более о такой персоне. Вон они, как же. И Достоевский, и Синявский…
— Небось, и Мережковский? — нахмурилась Марина.
— Да уж небось, Марина Ивановна.
— Ну, это без меня, — решительно сказала Цветаева. — Пушкин, дорогой мой, кудесник курчавый, я не прощаюсь, да здесь это и невозможно. Увидимся! — и исчезла.
Оставшиеся с тревогой обратились в сторону нарастающего топота.
— Однако! — сказал Пушкин и живо вернулся на присущий ему пьедестал.
— Однако! — повернул следом Фома и увлек друзей за кулисы… пардон, за кустик, а топот внезапно затих, но по инерции из него вылетел к Пушкину Лимонов.
Возникла пауза.
Лимонов открыл рот, раз, другой — напоминая рыбу, выкинутую на пустынный берег. При этом он смотрел на Пушкина снизу вверх, в то время как поэт с высоты своего пьедестала взирал на него выжидательно, по инерции предполагая очередной комплимент.
Но тут тишину нарушил Фома.
— Эдик, — мягко промолвил он, — скажи Александру Сергеевичу «бонжур». Но Эдичке хватило одного только первого звука Петиного голоса, чтобы понять: аудитория есть.
— Да кто он, собственно, такой? — возопил он. — Что он сделал? Где побывал? Москва — Петербург, Кишинев — Оренбург, всё? За 37 лет? Зато он послушно таскался по гостиным в компании толстых светских девушек, бабушек, дедушек — и ему не надоедало! А вся эта его проза, все эти «Метели», «Капитанские дочки» — да их любой тогда мог написать, он уже в свое время был банален! Не-ет, не тянет, никак не тянет Пушкин на национального гения! А его нелепая смерь на дуэли, проистекшая из непристойного поведения его жены, которая шепталась, хохотала и обжималась с французом, а он, защищая честь этой жены, получил пулю в живот и умер от этого на диване.
(Ушел довольный)
Михайлов.А это у нас кто?
Фоменко. Это у нас Багрицкий.
Коваль. Между прочим, тоже Эдик.
(те же и Багрицкий)
Барицкий :
Кровь на рубахе…Полость меховая
Откинута. Полозья дребезжат.
Леса и снег, и скука путевая,
Возок уносится назад, назад.
Он дремлет, Пушкин. Вспоминает снова
То, что влюбленному забыть нельзя:
Рассыпанные кудри Гончаровой
И тихие медовые глаза.
(Отошел в тень. Те же и Блок)
Фоменко. Это Блок.
Михайлов и Коваль. Сразу видно.
Блок. Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура…Покой и воля — они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем.
(Уходит. Его сменяет Горький)
Горький (усиленно кашляя, порой утирая слезы умиления). Что же дает Пушкин читателю-прОлетарию? НесОмненнО, что Пушкин двОрянин, но нам важно знать, что уже в юности своей он почувствовал тесноту и духоту дворянских традиций, понял интеллектуальную нищету своего класса, его культурную слабость — и отразил все это, всю жизнь дворянства, все его пороки и слабости с поразительной верностью. И этим близок он пролетариату!
(те же и Окуджава)
Окуджава:
Александру Сергеичу хорошо!
Ему прекрасно!
Гудит мельничное колесо,
боль угасла,
баба щурится из избы,
в небе — жаворонки,
только десять минут езды
до ближней ярмарки.
У него ремесло — первый сорт,
и перо óстро...
Он губаст и учен, как черт,
и все ему просто:
жил в Одессе, бывал в Крыму,
ездил в карете,
деньги в долг давали ему
до самой смерти.
Очень вежливы и тихи,
делами замученные,
жандармы его стихи
на память заучивали!
Даже царь приглашал его в дом,
желая при этом
потрепаться о том о сем
с таким поэтом.
Он красивых женщин любил
любовью не чинной,
и даже убит он был
красивым мужчиной.
Он умел бумагу марать
Под треск свечки!
Ему было за что умирать
у Черной речки.
(Булата сменил Маяковский)
Маяковский:
Сукин сын Дантес! Великосветский шкода!
Мы б его спросили: «А ваши кто родители?
А чем вы занимались ДО семнадцатого года?»
Только бы Дантеса вашего и видели.
Ай да панихида! Что ж мне делать с нею?
Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их!
Может, я один действительно жалею,
Что сегодня нету вас в живых.
А? Александр Сергеич! (смотрит на памятник)
Но, позвольте — это же Лимонов.
Голоса. Как Лимонов? Откуда Лимонов? Зачем Лимонов?
Маяковский. Лимонов! Что вы там делаете?
Лимонов. Возвышаюсь над вами. Над всеми!
Маяковский. С какой стати?
Лимонов. Повторяю, кто не понял. Ваш модный, ленивый и нелюбопытный Пушкин не тянет на национального гения, никак! Его двухсотлетие, отмеченное властями с такой помпой, как раз и доказывает, что властям он не опасен — потому что банален!
Терц. Допустим. Но пьедестал-то все-таки не ваш.
Лимонов. А что? Мне нравится.
Терц. (читает по памятнику) «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой и назовет меня всяк сущий в ней язык…»
Лимонов. Ну?! Так оно и есть.
Терц. «Что чувства добрые я лирой пробуждал».
Лимонов. Это лишнее.
Терц. «И милость к падшим призывал».
Лимонов. Я?! Милость к падшим?!
Терц. «Веленью Божию, о Муза, будь послушна».
Лимонов. Какая муза? Кому послушна? Ну, всё, достали вы меня! (соскакивает с пьедестала, читает) «Слух обо мне пройдет по всей Руси» — всё! Точка! Так нет же, мало ему, он еще и призывал, и пробуждал. У Гоголя и то лучше: «От советского правительства», и просто и внушительно.
Гоголь. А вам какое дело?
Лимонов. А такое, что постамент мне нужен другой, подходящий!
(Быстро уходит. Все замерли)
Гоголь. Какой еще другой постамент?!
(шагает за Лимоновым)
Маяковский (грозно). Я тебе покажу «подходящий»!
(бросается следом)
Багрицкий. Безобразие!
Есенин. Можно сказать, у мэрии под носом!
(все разбежались, кроме Терца)
Фоменко. (Михайлову, указывая на Синявского-Терца) А он чего остался?
Михайлов. А у него пьедестала нет. Пока.
Терц. Интересное дело: все закричали «Как Лимонов? Откуда Лимонов? С какой стати Лимонов?», и никто не спросил: «А где же Пушкин?» Но, полагаю, ему и необязательно здесь находиться. «Наше всё» назвал его Аполлон, который Григорьев, а за ним и Фоменко, и вон сколько народу сбежалось, чтобы подтвердить это утверждение. И что? Тут много чего было сказано, и недосказано, и не сказано вообще, но надо же как-то резюмировать, да?
Так я вам скажу, как говорил незабвенный Беня Крик: помните, что вспоминали о Пушкине кишиневские барышни? Как он любил рядиться в чужие костюмы? «Вот уж смотришь, Пушкин серб, или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы. В другой раз смотришь: уже Пушкин турок, или жид, и говорит, как жид». Он, как русский язык, был переимчив и общежителен, на короткой ноге с целым светом, равно охотно болтал с дураками и умниками, с подлецами и пошляками. «Мне не скучно ни с кем, говаривал он, начиная с будочника и до царя — у всякого есть ум». И он входил в любые речи и мысли, и потому легко брал труднейшие национальные, исторические и сословные барьеры. Все темы ему были доступны, как женщины, и, перебегая по ним, он застолбил проезды для Русской словесности на столетия вперед! Куда ни сунемся — всюду Пушкин, за всех успел обо всем написать! И что бы о нем кто бы ни говорил, все равно будет недостаточно, потому что он — неисчерпаем, то есть вот именно: наше всё. До того, что вроде уже и отвечает за всё. «За тебя кто будет уроки делать — Пушкин? За тобой кто, Пушкин будет убирать? За вас Россию кто обустроит?» Вот и погуляйте с ним, погуляйте, вы же так хорошо начали: «Будто бы вода, давайте мчать, болтая…»
Фоменко. Может, с нами?
Терц. Да я-то с ним нагулялся — по самое не могу. У меня же книжка, так и называется «Прогулки с Пушкиным». Почитайте, не соскучитесь. А я пойду все-таки гляну, как там Лимонов, какой же пьедестал его устроит?
Фоменко. Мавзолей, скорее всего.
Терц. Не исключено. (уходит)
Фоменко и Михайлов уселись на рампу, помолчали и запели дуэт из «Пиковой дамы» на слова Жуковского «Уж вечер».
Фоменко и Михайлов:
Уж вечер. Облаков померкнули края.
Последний луч зари на башнях умирает.
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает…
Как слит с прохладою растений фимиам,
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье эфира по водам
И гибкой ивы трепетанье.
Фоменко.
Пятнадцать раз я брался за него.
Два раза за «Бориса Годунова»,
Четырежды за «Пиковую даму».
А «Выстрел»? А «Метель»? а «Гробовщик»?
Чуть отойду, Островского представлю —
И к Пушкину. Толстого воплощу —
И к Пушкину! Какой-то, блин, магнит.
Да как же мне объять всю эту бездну?
Я взял и затолкал в один котел
«Граф Нулина», и «Каменного гостя»
И «Фауста» туда же — для чего
У Бродского стащил кусочек сочный —
И, размешав, сварил. И вышел «Триптих»,
Где «Нулина» жизнелюбивый смех
Аукается с хохотом загробным;
Где Дон Гуан под каменной пятой
Не Господа зовет, а Дону Анну.
Да ты ведь видел.
Михайлов. Да
Фоменко:
Так ты увидел,
Что этот океан не переплыть?
Но что за наслажденье — в нем поплавать,
Плескаться, уходить на глубину,
И жадно там глазеть на мир подводный!
Терц прав: он всюду побывал,
На всех дверях замки пообрывал —
Нам остается только в них входить,
Чтоб после впечатленьями делиться.
(Здесь поодаль обозначился Пушкин)
А все-таки во всех его вещах:
В новеллах, пьесах, сказках, в переписке
Звучит его, особая, музыка.
А? Пушкин, как: согласен ты со мной?
Тут вдруг мне захотелось воскресить
Твое давнишнее воспоминанье.
Ты помнишь Кишинев?
Там с Пестелем был важный разговор.
Пушкин. Там Анна пела. С самого утра.
И что-то шила или вышивала…
(Возник двор, веранда, на ней Пестель, столик с чашками и чубуком. Тут же Пушкин)
Фоменко. И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала…
А Пестель думал…
Пестель. Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем.
Не станет.
И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье.
Фоменко. А Пушкин думал…
Пушкин: Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?
Фоменко. Шел разговор о равенстве сословий.
Пушкин. — Как всех равнять? Народы так бедны,
Что даже в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье
Хранить народа честь и просвещенье.
Пестель. Однако если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
Фоменко. За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал:
Пушкин. Анна! Боже мой!
Фоменко. Впрочем, разговор
Был славный.
Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
Пушкин. Она,
Я полагаю, с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена?
Коваль. А Пестель что?
Михайлов. Стоит и в ус не дует.
Пестель. Мой ум матерьялист,
Но сердце протестует.
Фоменко. Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.
Михайлов. Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву…
Коваль. В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся…
Пушкин. Анна! Боже мой!
(Звучит песня Анны. Ее подхватывают женские и мужские голоса вместе с музыкой)
Песня Анны:
Разгорелася на небе
Алая заря.
Истомилась, мочи нету,
Вся душа моя.
Вот как сменит месяц ясный
Алую зарю,
Друг мой милый постучится
В горницу мою.
Вы возьмите гребень частый
Да взмахните им,
И рассыпьте косы русы
По плечам моим!
Лентой алою атласной
Я их обовью:
— Здравствуй, здравствуй, мой прекрасный,
Я тебя люблю!
Обними меня, друг милый,
Поцелуй в уста, —
Лишь бы ты со мной навеки,
А я навсегда.
Тут из-за куста вышел Давид Самойлов и так обратился к компании:
— Господа, есть предложение подвести черту. Кишиневские воспоминания как нельзя лучше закругляют тему, и, думаю, Александр Сергеич подтвердит, что я воспроизвел его беседу с Пестелем дословно.
— Там Анна пела…— задумчиво кивая головой, промолвил Пушкин.
— Именно! — подхватил Давид. — И что же такого есть на свете, что могло бы полнее и глубже завершить наши прения о Пушкине?
— Хотя вообще-то до хрена народу записалось, — заметил Коваль. — И Достоевский, и Блок, и два Соловьевых, и этот, как его…
— Да и не надо никого! — махнул рукой Давид.
— Терц, слава Богу, сказал все, что следует сказать…
— Терц? — переспросил Пушкин удивленно.
— Терц, Терц, — подтвердил Фоменко. — То есть Синявский Андрей Донатович, Ваганьковское кладбище, как войдешь, слева. Это псевдоним у него такой, как поджопник: Терц! Терц!… А так, вообще-то, он образованный.
— А как только Анна запела, — продолжил Давид, — то и всё, и не надо ничего. Разве только одно: чтобы пела по-молдавски. И в русском переводе. Например, в моем. А лучше бы, конечно, в вашем — переводили же вы с цыганского (польстил Давид Пушкину) — Как это? «Старый муж, грозный муж, презираю тебя, умираю любя» — запел он своим приятным баритоном, и Михайлов сразу же припомнил, как, будучи Давидом очарован, записал его в прямую пушкинскую родню. Для чего основанием было коренное родство муз, ощущаемое Михайловым до того, что он ощущал его как кровное, о чем и написал, оказавшись в гостях у Давида однажды в Эстонии.
Здесь, душою тонок
И натурой здрав,
Жив прямой потомок,
Сам того не знав.
Точно, как и пращур,
Ростом невелик,
Кистью рук изящен,
Боек на язык.
А взгляните под нос:
Эти завитки —
Вылитая поросль
С предковой щеки.
И стихи он пишет
Пушкину под стать…
Но полно, полно… В присутствии кумиров Михайлов воздержался от подобных подозрений. Взоры его обратились на Петра Фоменко, чья мечта о спектакле «Наше всё» хотя и сбылась во всей возможной полноте, но не оформилась окончательно. Эпилог получился, а финала нет.
— Надо всех вернуть, — сказал Коваль.
— Как же, — пробурчал Фома, — разбежался. Это же не актеры — это подлинники.
— Ничего, — ухмыльнулся Коваль, — знаю я одно волшебное слово, все соберутся — кроме Лимонова. Он не соберется, и хрен с ним.
Кроме Лимонова, все и правда собрались. И даже Мережковский — правда, держась в стороне от Цветаевой.
— И что же это за слово? — спросил Давид. — Хотя я догадываюсь.
— Еще бы!— сказал Коваль. — Вам ли, великим, не знать латыни, но ведь и нам с Михайловым перепало: все-таки Второй МГУ— так изначально называлась наша Alma mater, а Лимонову не перепало, и потому не сможет он вместе с нами провозгласить, как оно и положено по окончании всякого достойного труда:
NUNC EST BIBENDUM!*
«Нунк эст бибендум!» — грянули собравшиеся и разом осушили свои кубки с их личными инициалами.
* Nunc est bibendum — Пора выпить (лат.)
|