|
Об авторе | Сергей Шаргунов (1980) — писатель. Лауреат национальной премии «Большая книга» и других литературных премий. Роман «Попович» готовится к выходу в «Редакции Елены Шубиной» (АСТ).
Предыдущая публикация в «Знамени» — «Зачем я здесь. Юрий Казаков: недописанная жизнь» (№ 12, 2025).
Сергей Шаргунов
Попович
роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Пластмассовый щелчок — резкий, как выстрел.
Клавиша упрямая, но палец отца упрямее.
Свет яростно залил комнату, не давая темени ни малейшей надежды укрыться под кровать, или забиться в уголок, или притаиться в складке одеяла.
— Рота, подъем! — в отцовском зычном голосе плеснулась веселая власть.
«Первый возглас, репетирует…» — подумал Лука, не шевелясь.
Тимоша вскочил, как будто и не спал.
— Доброе утро, — пискляво-ласковое, и мальчик зашмякал пятками по полу. — С праздником!
— С праздником!
«Благословляется», — понял Лука, не размыкая век, которые кололо электричество, и слыша, как отец бормочет благодушно: «Во имя Отца и Сына…» — и чмокает младшего в макушку.
— А с этим что?
— Он опять всю ночь читал, — Тимоша принял тот же насмешливый тон. — Я в три проснулся, специально на часы посмотрел, он еще не спал… Говорю: «Лука, ты утром не встанешь».
Лука услышал, как приближается отец. Сейчас нагнется, поцелует, щекоча мокрой бородкой, или начнет слегка тормошить под хихиканье брата.
Он нехотя сел на кровати с закрытыми глазами и потянулся.
Он тянул руки вперед со сжатыми кулаками, словно упираясь в невидимую стену.
Он знал все, что сейчас увидит, открыв глаза.
Увидит, как улыбается отец, бодрый и прямой, русые, сырые, зачесанные назад волосы, хвостик, перехваченный резинкой: ни одного седого волоска, хотя ему скоро пятьдесят. Длинное тело одето в черный подрясник с узкими рукавами, и, улыбаясь, он поводит плечами, как будто ему тесно. Папа худой. Он говорит, что священники бывают или худые, или толстые, потому что подолгу стоят и это влияет на обмен веществ.
Брат, голоногий худыш (может, тоже потому что много стоит на службах), в белых трусиках и белой маечке, с показной ловкостью заправляет и ровняет постель.
Комната — та же, что и всегда. Старый рассохшийся книжный шкаф, забитый до отказа, икеевская мебель: шкаф для одежды и друг против друга две кровати. По углам комнаты два одинаковых письменных стола, между ними — окно. На столе Луки, кроме ноута и мобильника, куча книг и тетрадей и белые спутавшиеся провода зарядок («Змеиное гнездо», — шутит папа).
На стенах — иконы, а в правом углу над кроватью Луки — деревянное распятие и вечно горящая лампадка.
У брата над изголовьем кнопкой приколот его детский рисунок: огромный желтый солнечный круг с красными буквами «ХВ» испускает во все стороны красные молниевидные лучи-стрелы, на которые наколоты коричневые рогатые и хвостатые фигурки бесов, замершие в мучительных изломах и изгибах.
Это Тимоша нарисовал в подарок родителям, однажды на Пасху.
Лука в детстве тоже много такого рисовал…
Он открыл глаза, и, продолжая потягиваться, с вялой улыбочкой слабо махнул отцу, не торопясь вылезать из-под одеяла, силой воли утихомиривая неизбежную утреннюю проклятую тугую тяжесть. Лишь бы прыткий братик не подскочил и не сорвал покров…
Братик был занят: автоматично, как будто делая зарядку, крестился и кланялся, касаясь рукой пола, и негромко творил утреннее правило.
В приоткрытую дверь, боднув ее и расширив проход, вбежала трехцветная кошка Чича.
«Угаси разжение восстания телесного», — мысленно попросил Лука, зависая в облаке молитвенной фразы, и это сразу помогло.
Откинув одеяло он нашарил тапки, и шагнул под благословение.
— С праздником…
— С праздником…
Они порывисто расцеловались, троекратно. Влажные скулы отца освежали и бодрили. Кошка терлась об их ноги, кружа, мурлыча и пытаясь оплести собой.
— Молиться и мыться, — ласково сказал отец коронную фразу, в смешке его торжествовала все та же веселая власть, и вышел из комнаты.
Лука схватил подушку и швырнул в брата. Тот вскрикнул, жалобно, как подбитая птица.
Они пошли умываться. В пластмассовом стаканчике рядышком пестро стояла вся их семья: две щетки — мамина, белая, и папина, синяя — уже мокрые и распушенные. Братья взяли свои: Лука — зеленую, Тимоша — красную, и начали чистить зубы: Тимоша над раковиной, Лука над ванной.
Он нагнулся и подставил рот под прохладную сильную струю воды, словно с ней целуясь, вымывая пену пасты, ополаскивая все лицо, жмурясь от брызг. В голове крутилась почему-то песенка на английском: «I’ve been drinkin’, I’ve been drinkin’…».
Ему мнилось, что вода подыгрывает и подпевает чернокожей завывающей девице.
Тимоша как всегда прополоскал рот из чашки с кипяченой водой, он тщательно сплевывал снова и снова и косился на брата, присматриваясь к шевелению его губ и горловым движениям.
— Эй! Ты чё?
Лука не слышал, упоенный шумом воды и внутренней песенкой. Пристальные глаза Тимоши обличительно расширились, он тронул брата за плечо.
Лука вопросительно смотрел на него вполоборота, продолжая целоваться с водой.
— Ты чё, глотаешь, что ли?
— Не глотаю, не ори! — Лука резко выключил кран и распрямился.
— Я видел, ты пил!
— Отстань!
— Я все папе расскажу!
В ванную заглянула мать, нарядная, в шерстяном шоколадном платье и шелковом голубом платке:
— Доброе утро, зайчики! С праздником!
— С праздником! — ответили разом оба, и тут же Тимоша возбужденно продолжил:
— Он воду глотает.
— Я не глотаю… — Лука, комкая полотенце, утирал лицо.
Он был приучен не пить ни капли до причастия.
За спиной матери выросла фигура в подряснике:
— Что там у вас?
— Ничего, пап, — Тимоша уже звучал умильно, — поторапливаю его.
— Ты и себя поторопи! Выходить пора! Надя пишет: пробки везде…
Отец умел водить, но его возили — во избежание искушений, как загадочно говорил он сам. Лука часто воображал эти искушения, способные встать на пути священника, спешащего на литургию. Шаткий прохожий, всю ночь пробухавший, тенью скользнет под колеса. Визг тормозов, общий крик… Неподвижное тело, из-под которого расползается лужа крови, в свете фар похожая на вино. А священнику кровь нельзя проливать. Нет, отцу было не до дороги, он, посуровев, готовился к службе и читал каноны из маленького ветхого иерейского молитвослова, надвинув на брови бархатную лиловую скуфейку.
За рулем как всегда сидела Надя, бледно-прозрачная блондиночка, миловидная вредина.
«Охранница Каддафи», — называл ее про себя Лука, где-то вычитавший, что ливийского правителя охраняли боевые девственницы.
Надя была родом из Обнинска, там жили ее родители, с которыми, как слышал Лука, она почти не общалась: они были нецерковными, переживали, что потеряли дочь и у нее нет личной жизни.
Когда-то Надя училась в Гнесинке, пришла петь в хор, быстро втянулась и решила посвятить всю себя батюшке. Лука не знал, сколько ей точно лет — могло быть тридцать, могло быть больше, — но выглядела она по-дюймовочьи юно и со временем не менялась, только подсыхала, черты ее заострялись, и в этой законсервированной детскости он подозревал какую-то патологию.
В Москве Надя обитала в одной из комнат храмового дома причта. Когда Артоболевские переезжали на дачу, жила с ними.
В жизни Луки одновременно с матерью постоянно присутствовала и мачеха. Лука знал и чувствовал, что она не любит маму, и это взаимно, но еще больше Надя не терпела других прихожанок. На самом деле мачех было несколько. За внимание отца Андрея и возможность опекать его быт боролись и соперничали. Еще недавно ближайшей помощницей была Зина, которая потом обиделась на что-то и ушла из прихода.
С Зиной братьям приходилось нелегко, но Надя не жаловала их еще больше, то обидно поучая, то подкалывая, то закладывая из-за любой провинности. Они платили ей тем же, и если у нее случался какой-то раздор с отцом, умело раздували ссору, стараясь вывести ее из себя.
— Не долби, — потребовала Надя от Тимоши, который коленом нервно ударял по ее креслу.
— Я не долбю, — возразил мальчик, снова стукнув.
— Тимофей! — отец Андрей обернулся к сыну и тот испуганно замер.
2
Артоболевские жили на Таганке.
Миновав высотку на Котельнической, машина проползла по набережной вдоль стены Кремля, обогнула Боровицкий холм, и, скользнув ближайшими переулками, остановилась в Староваганьковском.
Храм Святителя Николая, где отец Андрей служил одиннадцатый год, затерялся в самом центре города, заслоненный пышным, как свадебный торт, Домом Пашкова.
Надя высадила их у входа и повела машину чуть дальше, чтобы загнать в железные ворота, которые побежал открывать Тимоша.
В это апрельское утро храм казался только что нарисованным на сером ватмане, со своими желтыми стенами и железным светло-зеленым куполом. Он был влажен от тонкой мороси и недавно сошедшего снега, и влажно было все вокруг — небо, асфальт, припаркованные машины, плитка тротуара, высоченная бело-серая каменная ограда с арочным входом. Фреска на храмовой стене ярко манила и будоражила непросохшей краской: сорок — Лука недавно пересчитывал: сорок ровно — обнаженных, в разноцветных набедренных повязках смуглых мучеников на ультрамариновом фоне.
Мама раздала деньги извечным нищим у калитки и поспешила к дому причта, — проверить готовность праздничной трапезы.
Лука задумчиво следовал за отцом по кровавому, темному от сырости ковру, протянутому из открытых дверей храма до самой улицы. Ковер для архиерея.
С порога их окружил строгий, глубоко въевшийся душноватый аромат, как будто эти лоснящиеся стены были не из мрамора, а из смерзшегося ладана.
Они сняли верхнюю одежду в закутке, за свечным ящиком. Лука сменил ботинки на легкие штиблеты, любовно обитые мамой войлоком.
Обычно отца пытались задержать разговорами и просьбами, но в этот раз прихожане его не трогали — он стоял и негромко беседовал с людьми, которые сопутствовали высокому гостю.
Архиерея еще не было, а они уже прибыли и облачились: несколько иподьяконов, дьякон, и командующий парадом — горбоносый протоиерей с длинными волосами. «Архиерейская сволочь», — называл их папа шутливо за глаза. Так в старину говорили про тех, кого волок за собой архиерей.
Эти люди источали высокомерие и силу. Особенно Луке не понравился долговязый иподьякон, лет на пять его старше — тонкие губы, аккуратный пробор — который секундно глянул на него и презрительно сморгнул.
Лука пошел к алтарю бесшумным шагом по мраморным полированным плиткам.
Он шел, чуя сладостный цветочный запах: крупные лилии сочно белели из высоких керамических ваз рядом с иконами… От этих цветов белоснежные своды и стены казались белее обычного.
Вообще, Лука мог бы пройти по храму с закрытыми глазами.
Он знал и помнил все: заупокойный золотой Канон, где свечи шепчутся и тают отлетающими душами, и тусклый образ Богородицы в глубине киота, и мозаику, выложенную цветными острыми камешками в другом, малом, затененном сейчас приделе — смиренные Борис и Глеб на вздыбленных конях… И редкие — сумрачными проталинами — старинные росписи на выбеленных сводах. Лука с детства мог показать, где кто изображен, и рассказать историю каждой фрески.
Он шел параллельно ковровой дорожке, которая достигала середины храма и покрывала квадратное возвышение — кафедру, предназначенную для архиерея, с седалищем без спинки, обитым багряным бархатом.
Уже на солее кто-то резво пырнул его пальцем в спину. Понимая, что это подоспел Тимоша, и не оборачиваясь, Лука надавил на дверь алтаря.
В алтаре они, размашисто крестясь, троекратно, соперничая в скорости и не уступая друг другу, сотворили земные поклоны.
— И укрепи мя в предлежащую службу Твою, да неосужденно предстану страшному престолу…
Снаружи, со стороны царских врат, доносились входные молитвы, которые наборматывал отец, вышедший на солею.
— Простите меня, отцы и братия! — выдохнул он сокрушенно, и ответом ему как всегда был растроганный ропот прихожан.
Он влетел в алтарь, обдав сыновей теплым воздухом, расцеловал престол и, расстегнув пуговицу на вороте, сбросил рясу на руки подскочившему к нему седомупономарю Степану.
Отец принялся торопливо облачаться, тихо молясь и целуя отдельные части одеяния.
Облачение было голубым, как и полагалось в Богородичный праздник.
Лука и Тимоша тоже сняли с вешалок пошитые по их росту, приятно скользящие и прохладные стихари и уложили на столике: сначала заломив крылья рукавов, потом дважды сложив пополам и сделав похожими на пышные пироги.
— Благослови, владыка! — вырвался первым Тимоша.
«Это не игра», — порой серчал отец, заметив, что они соревнуются, кто будет первым, но сейчас он безмолвно рассек воздух красиво сложенной десницей, опустил ее на крест, белевший поверх тканого пирога, и мальчик чмокнул родную руку.
Тимоша с вызовом глянул на брата и бросился в пучину стихаря. Запутавшись в рукаве, чуть его не порвав, он тут же вынырнул из ворота, гордо разглаживая складки и одергивая полы, маленький и рыжий. «Неужели ему уже двенадцать?» — подумал Лука, безучастным видом показывая, что не собирается спешить.
Он еще повременил и привычным движением погрузился в свое ангельское облачение, пронизанное острыми солнечными нитями и местами заляпанное воском.
Обычно до начала службы сыновья исповедовались отцу, который был им еще и отцом духовным. Тимоша отчитался как обычно кратко и шепотом, на ухо папе, низко склонившему голову. Лука стал плести чепуху, что-то пустое — гордыня, долгоспание… — в который раз желая сказать другое, мучительно важное, но не говоря. Он скрыл грех. Опять обманул отца. И отошел, притворно беззаботный.
Они даже не заметили, как в алтаре возник еще один человек в подряснике. Он уверенно проследовал к престолу, приложился к его краю, и, развернувшись, направился к настоятелю.
Лука смотрел на него с любопытством: невысокий и плотный, вьющаяся черная борода, круглая, почти лысая голова, сумрачные глаза с темными мешками под ними.
Отец Андрей предупредительно потянулся к человеку навстречу, и тот облобызал его.
Понизив голос, принялся что-то доверительно рассказывать, как будто тоже каялся. Донеслись слова: «монах, монастырь…»
Луке показалось, что от повыцветшего подрясника, залатанного на рукаве лиловыми нитками, пахнет паленым.
— Понимаете, вы в такой день к нам попали, — с неловкой улыбкой разъяснял отец. — Не только праздник, но и архиерейская служба. Но вы не уходите, вы тут постойте, помолитесь, а после литургии приходите к нам на трапезу, поговорим…
— Спаси Христос! — монах широко улыбнулся, так что в углах его глаз возникли острые лучики морщинок.
— Едет! — в алтарь ворвался долговязый иподьякон и потряс над головой мобильником.
Весть вмиг облетела храм: заволновались и загудели прихожане.
Лука и Тимоша переглянулись, по-братски стукнули кулаком о кулак и заспешили за отцом, поведшим отряд в облачениях сквозь народ — по ковровой дорожке.
На улице было по-прежнему гадко и ветрено, в сыром воздухе мелькали колючие брызги, но казалось, все расцвечивает невидимая краска праздника. Луку и Тимошу вечно утепляли, в такую погоду запрещали ходить без шапки, но только не сейчас. Бог ведь не попустит простыть своим служителям, так же, как нельзя заразиться, причащаясь с чумным из одной чаши. Братья ежились в тонких стихарях, но этот холод ожидания бодрил мышцы и подстегивал нервы.
Под торжественный перезвон колоколов остановилась черная машина, из нее выдвинулся посох, ощупывающий тротуар, показался черный клобук, и постепенно выбрался владыка целиком. На груди у него раскачивалась панагия — круглый медальон с иконкой Богородицы. Это был грузный человек, на вид гораздо старше их отца, с щекастым бледным лицом, сужавшимся книзу, и длинной узкой посеребренной бородой.
Несколько девочек в белых и голубых платочках, дочки прихожан, робко протянули ему каждая по лилии, которые он, благосклонно улыбаясь, передал проворному иподьякону, и двинулся дальше, по ковру, внутрь храма, с коричневатым следом пыльцы на шелковом отвороте рукава своей широкой рясы.
Едва архиерей вступил в храм, два иподьякона ловкими, заправскими движениями набросили фиолетовую мантию ему на плечи.
Темный посох теперь заменил золотистый глянцевитый жезл с металлическими ручками-змеями, жадно глядевшими друг на дружку, с язычками-стрелами в разинутых пастях.
Архиерей прошествовал до царских врат, при этом шлейф его мантии придерживал один из прислужников.
Поднявшись на солею, он трижды благословил народ перекрещенными рукой и жезлом.
— Исполаете деспота! — загремел хор. — Исполаете деспота!
Пение, в котором Луке всегда мерещилось что-то кровожадно-грозное, хотя он знал, что это просто пожелание владыке долгих лет жизни.
А тот, придерживаемый под локти, уже переместился на кафедру и замер на круглом коврике под ликующие песнопения хора, позволяя себя разоблачать и облачать… Закружились в таинственных танцах подступавшие и отступавшие, а вместе с ними клобук, мантия, подсакосник, епитрахиль, серебряные поручи… «Как они все запоминают? — подумал Лука, моргая от этой завораживающей круговерти. — Нельзя сбиться, ошибиться, невозможно упустить ни одну деталь…» Архиерей высоко воздел руки, словно сдаваясь в плен. Иподьякона, сосредоточенные и скорые, заматывали их с двух сторон по часовой стрелке белыми тесемками…
На подносе подплыла большая, как вторая голова, митра-корона. Он с натужностью тяжеловеса водрузил ее на себя.
Один иподьякон вытащил бороду владыки из-под сакоса, а другой, наоборот, заправил его затылочные волосы.
— Благословенно царство Отца и Сына, и Святаго Духа… — услышав слабый и благоговейный голос отца, Лука поспешил в алтарь.
Там, в углу, у приоткрытого окна, забранного решеткой, широко крестился новоприбывший монах.
Лука нырнул в укрытие между каменными белыми стенами и выглянул из выреза над низкой арочной дверью. Его взгляд пролетел к середине храма, где молодые паладины продолжали загадочный церемониал возле своего владыки.
Один склонился с серебряным блюдом и кувшином и белым полотенцем на плечах. Другой выхватил кувшин и стал поливать деспоту его сложенные ладонями вверх руки…
В кармане запульсировал мобильник.
Это был Егор из класса, он уже перестал звонить, и теперь писал по вацапу:
— Ты где?
— Сегодня праздник, — написал Лука и добавил смайлик с высунутым языком.
Вообще-то сегодня, в понедельник, была контрольная по алгебре.
— Прогульщик! — ответил друг.
— Нехристь!)) — написал Лука.
— Опять в телефоне?! — заглянул в укрытие Тимоша, злорадно грозя кулаком.
— Ты что, шпион? — Лука быстро схоронил мобильник в прорезь стихаря и, передразнивая, тоже погрозил брату.
Несколько лет назад, когда Тимоша был несмышленым забиякой, Лука его сдерживал и воспитывал, читал вслух жития святых, объяснял, что нельзя, а что обязательно. Раньше Лука наставлял его, укреплял в вере и цыкал и щипался, если он озорничал в церкви. А потом что-то незаметно поменялось, и теперь уже Тимоша цыкал на Луку.
Словно бы назло брату, Лука не спешил покидать укрытие.
Он перевел взгляд на хор, распевавший прямо за дверью. Им было не до него: они разевали рты и переворачивали листы, а маленькая востроносая регентша всплескивала руками. Сегодня они пели громче и торжественнее обычного. Он наблюдал совсем-совсем вблизи их тревожные и одновременно отрешенные лица, пока они на разные голоса ткали одну протяжную пряжу…
Тем временем в алтаре стало тесно и суетно — владыка Гавриил вступил в царские врата, и затем набилась его свита.
Лука подобрался поближе к гостю, который на горнем месте уселся на кресло, покрытое голубой парчой, чуть запрокинув спокойное, как бы сонливое лицо к огонькам семисвечника.
— Кадило! — повелительно бросил кто-то из свиты.
Обжигающее слово подхватил местный дьякон, перекинул пономарю Степану, а тот — Луке и Тимоше. Они привычно устремились к электронагревателю.
Лука уложил круглый брикет угля на раскаленные докрасна извивы решетки.
Братья, нагнувшись к самому жару, голова к голове, задули изо всех сил, взметая черную пыльцу.
Отец предпочитал модернистскому химическому углю старый-добрый, фундаменталистский, что, разумеется, затягивало дело.
Лука перевернул брикет латунными щипцами, и они снова принялись отчаянно дуть.
Тимоша вздернул крышечку кадила за звякающие цепочки. Лука, зажав щипцами, отправил в темную чашечку горячий кругляш.
— Дай сюда! — шепотом прикрикнул Лука на брата, который зачерпнул несколько крохоток ладана дрожащей чайной ложечкой и мешкал, решая, куда их сыпать.
Над кадилом навис лысый монах.
Он как-то шипяще дохнул, и сквозь первобытную черноту вмиг пробилось багровое свечение.
А дальше — Лука видел такое впервые — длинный, чуть загнутый коготь его мизинца принялся метко и быстро цеплять из коробочки смуглые кристаллы ладана и, бесстрашно щелкая о стенки кадила, ронять их — один за другим — по краям розовеющего пекла.
Этот странный продолговатый ноготь летал туда-сюда, как хищная птица, сквозь нараставший дым.
Монах закончил за какие-то секунды, и Степан потащил дымящее кадило к дьякону, а тот передал его главному гостю.
Архиерей закадил во все стороны, звеня бубенцами и заволакивая алтарь густым клубящимся серебром.
— Исполаете деспота! — загремел грозовой раскат хора.
Лука слушал и смотрел, не видя и не слыша, погрузившись в поток случайных мыслей.
Он привык путешествовать внутри себя во время долгих служб.
Он понимал, что грешит, но утешался тем, что грех нестыдный и нестрашный, исповедовать который легко: «праздные помыслы на службе». Гораздо страшнее тот главный и тайный, справиться с которым не хватало сил. Тот, который делал бессмысленной эту службу и венчавшее ее причастие.
— Дикирий! Трикирий! Быстрее! Быстрее! — пронеслось по алтарю.
Пришло время чтения Евангелия, и сыновьям настоятеля по блату было доверено охранять огнями Слово Божье.
Выйдя из разных дверей, Лука и Тимоша со свечами над головами приблизились по солее к амвону, где на подставке аналоя перед дьяконом лежала распахнутая книга, окованная золотой медью.
Лука стоял в профиль к народу, стараясь не шевелиться, не раскачивать свечи и даже лицо держать неподвижным, хотя и скашивал глаза на книгу и поглядывал на брата, который тоже прикидывался истуканчиком.
Воск падал сверху и лизал руки. Сначала это горячо и больно, затем даже приятно: щекотная корочка. Бывало, от неосторожного качка воск лился на голову и мама потом его выстригала.
Лука смотрел на церковнославянские узоры на больших страницах, пока раскатистый голос вытягивал фразы высокими заоблачными пиками, чередуя с крутыми обрывами пауз.
Отрывок, который читал дьякон, начинался в книге киноварью — алой, длинной, красиво нарисованной буквой.
— И вшед к ней ангел рече: радуйся, благодатная… — возглашал он, раздуваемый своим сочным голосом, и ноздри его трепетали, и колыхалось пламя слева и справа, — Рече же Мариамь ко ангелу: како будет сие, идеже мужа не знаю? — дьякон при всей торжественной толщине голоса тончайше менял интонацию, становясь то девой, то ее собеседником, то рассказчиком: И отвещав ангел рече ей: Дух святый найдет на тя…Рече же Мариамь: се, раба Господня: буди мне по глаголу твоему… — Бездонный пятисекундный провал тишины, онемевший храм, взлет над головами, к гулкому куполу, полному красок и солнечной дымки: И отиде от нея ааааангеееел…
Дьякон захлопнул Евангелие, звонко защелкнул застежки и прошествовал в царские врата, обеими руками воздымая книгу на уровне бороды.
В алтаре Лука сразу же направился к подоконнику. Над бумагой счистил ножом восковую накипь со свечей и освободил фитили, утонувшие в теплом жире, скомкал бумагу, попутно вытирая пальцы, и швырнул мятый шар в картонную коробку, где копился святой хлам для сжигания.
За всем этим безмолвно наблюдал стоявший рядом монах, который улыбнулся одними глазами или даже морщинками возле них.
Лука кивнул ему и снова протиснулся поближе к престолу, чтобы постараться ничего не упустить.
В ту же минуту перед ним разыгралась неприятная сцена.
— Яко милостив и человеколюбец Бог еси… — бодро начал отец Андрей.
— Черед владыки! — шикнул на него горбоносый протоиерей.
— … и тебе славу воссылаем… — невозмутимо подхватил архиерей, сохраняя на лице выражение надмирности.
Луке стало обидно и стыдно за отца, которого оборвали в его же храме.
Папа, как-то косо улыбаясь, снял очки и виновато протер рукавом.
Он часто говорил: «В церкви, как в армии. Послушание превыше молитвы».
А служба продолжалась, и вот уже хор затянул бесплотными, нечеловеческими голосами, в которых мнилось ледяное бледно-голубое сияние стратосферы:
— Иже херувимы тайно образующе…
— Иже херувимы… — горячо, вполголоса завторил архиерей.
— Яко да царя всех подымем! — возгласил дьякон, воздев руку с длинной парчовой лентой, пересекавшей его грудь.
Лука увидел, что лицо у отца жалобно морщится и глаза у него туманны, и понял: он сдерживает слезы, как бывало с ним в особые моменты службы.
«Может, тоже заплакать? Всякое ныне житейское отложим попечение…» Он попытался разжалобиться и размягчиться, плавая на волнах чудесных звуков, но слезы не выжимались и в голову лезла посторонняя чепуха.
— Аще и предстоят Тебе тысящи Архангелов и тмы Ангелов, Херувими и Серафими шестокрилатии, многоочитии, возвышащиися пернатии, — бормотал архиерей как бы в обморочном томленье.
А вокруг завывали потусторонние вихри голосов:
— Свят, свят, свят…
«Неужели прямо сейчас эти ангелы здесь, и вино превращается в кровь? Интересно, как там Леся? А что с контрольной? Заставят переписывать? О чем я, Боже, думаю? Не надо думать, надо не думать, святой момент! Хотя что толку от моих молитв… Все равно я…»
— …Того, Благий, не отими от нас, но обнови нас, молящих Ти ся, — простонал архиерей, закатывая глаза.
Его рука поплыла над чашей, благословляя.
— Аминь! Аминь! Аминь! — завосклицал он и начал грузно оседать, приподняв облачение и пробуя плиту, как воду, сначала одним коленом, потом другим.
Все опустились тоже.
Впереди Луки долговязый иподьякон сломался пополам, уткнулся в пол и тут же взвился, подскочил к медленно встающему владыке и поддержал его за локоть.
— Чтец! — пронеслось по алтарю. — Чтец!
— Лука! — отец перебрал в воздухе двумя пальцами, изображая бегущего человечка.
Минуту спустя Лука вынес на солею подсвечник с трепещущим наискось огоньком свечи, мазнул глазом по народу, сгрудившемуся в ожидании причастия, повернулся к алтарю и ощутил, как потеют руки.
Он читал с десяти лет и все это время наивно не испытывал волнения, как будто читает один, для себя.
В последний год стала накатывать тревога понимания, что его видит и слышит много людей. А вдруг собьется или почувствует себя плохо от духоты и от того, что прислуживает натощак…
Он открыл книгу на месте черной тканой закладки, и бурая обложка, которую сжимал, увлажнилась от его пальцев.
Он знал эти молитвы наизусть и стал читать хрипловато, стараясь сделать голос взрослее.
Молитву необязательно читать до конца. Если увидишь, что алая завеса за вратами отдернулась — доводи фразу до точки, восклицай: «Аминь», хватай подсвечник, и, задув свечу, уноси в алтарь.
— И якоже не отринул еси подобную мне блудницу и грешную… — читал Лука с покаянной монотонностью, когда за вратами раздалось шевеление, но это мог быть обманный звук, — сице умилосердися и о мне грешнем… — выждал, глянул на врата и, ничего не дождавшись, продолжил, четко и привычно выговаривая сложные слова самоуничижения: и якоже не возгнушался еси скверных ея уст и нечистых, целующих Тя, — он вспомнил о вчерашнем поцелуе с Лесей, торопливом, но глубоком, — ниже моих возгнушайся сквернших оныя уст и нечистших, ниже мерзких моих и нечистых устен, — завесу отдернули, деревянный стук, створки подались назад, — и сквернаго и нечистейшаго моего языка. Аминь!
Сжимая молитвослов правой рукой, Лука левой отодвинул скользкий подсвечник, пока из открывшихся врат с золотой чашей выступал сам архиерей.
Народу были вынесены две чаши.
Одну на амвоне держал владыка, а справа, подальше, с чашей поменьше вышел настоятель.
К обоим выстроились ожидающие очереди.
Лука успел заметить маму, стоявшую первой к архиерею. Может, она и хотела причаститься у мужа, но Лука понимал: в том, что она выбрала другого, было своего рода гостеприимство. Рядом с ней, тоже, вероятно, показывая свое радушие, стояли важные для храма женщины: казначейша, староста, директриса воскресной школы…
Он и пономарь Степан действовали автоматично, натягивая красный плат под каждое горло, и едва драгоценная частица попадала в рот, Лука старательно вытирал его широким краем.
Причастники были в расстегнутой уличной одежде, но отдельные избранные без нее: они разделись в закутке для духовенства.
Многих из тех, кому он вытирал рот, Лука знал всю жизнь: вот этого седобородого, в костюме-тройке литератора, или иконописицу с темными усиками, или многодетную семью Смирновых: тощий муж под приглядом полной, вновь беременной жены поднимал к чаше дочек-погодок…
— А, скажи: а! — приказал он самой мелкой и добавил: — Авдотья!
Остальные сами пролепетали свои имена: «Евдокия», «Пелагея», «Марфа»…
Юная прихожанка Варя записывала таинство на маленькую видеокамеру, прислонившись к мраморной колонне.
Он покосился на соседних причастников: людей там и там толпилось примерно поровну. Некоторые, как бы образумившись, перетекали в очередь к папе.
В этот момент одна причастница закашлялась, и он рванул плат к ее губам, затыкая опасность.
Летом — Лука не был свидетелем, но ему рассказывали — Степан сплоховал, и священная морось выпала изо рта какой-то старушки на пол. Туда перевернули из кадила раздробленный горящий уголь, потом все собрали тряпкой, сожгли ее, а пепел высыпали в «непопираемое место» — цветочную клумбу во дворе.
Лука причащался последним, крестом сложив руки на груди и четко назвав свое имя, так, будто папа мог его забыть.
Та ужасная мысль, которую он отгонял всю службу, теперь заняла его целиком и ослепляла золотом чаши. А что же делать? Не причаститься? Сказать: «Я не достоин», — и отойти? Вокруг все смотрят, папа не поймет… Он принял и проглотил сладкий комочек, и снова, как и раньше, ощутил сошествие ада через глотку по пищеводу.
В суд и во осуждение, в суд и во осуждение…
Вернувшись в алтарь, Лука, привычно и ловко смешав на столике кагор из графина и кипяток из электрочайника, сделал себе запивку и стал потягивать ее из любимого золотистого ковшика вприкуску с просфорой.
Лысый монах, скромно стоявший все там же, около подоконника, опять смотрел на него улыбающимися, даже смеющимися глазами.
— Будете?
Монах утвердительно мигнул, и Лука быстро приготовил такую же теплоту в серебряной чашечке, которую подал вместе с просфорой.
Лука и монах смотрели сквозь замызганное стекло и узорчатую решетку во двор, где ворона, нелепо подрыгивая крылом, будто кадя, шастала возле гранитного креста.
— Ну давай! — и прежде чем Лука сообразил, что тот хочет, монах чокнулся с ним: ковш о ковш.
Допил залпом и, чавкая остатками просфоры, буднично спросил:
— А ты никогда не ел бутерброд с пеплом?
— Нет, — удивленно сказал Лука.
— Вкус как у яичницы. Если еще посолить хорошенько… Попробуй, меня еще вспомнишь.
И в его горле мягко забулькал смешок.
А дальше были молебен, долгая проповедь владыки, краткое ответное слово настоятеля, всеобщее целование креста…
3
Наконец все закончилось, и в алтаре остались только двое: отец Андрей и его дорогой гость, освободившийся от большей части праздничных доспехов.
— Как необычно, — архиерей подошел к витражу перед престолом, прицокивая языком.
— Цельный кусок, — сказал отец Андрей, желая впечатлить. — Рисунок, между прочим, с обратной стороны.
— С обратной? — епископ приблизил лицо к стеклографии.
Это была гордость храма — Воскресение Христово: высокогорная голубизна неба и фигура сияющего чемпиона, вонзившего в снежное облако крест, похожий на лыжную палку.
— Большая редкость, — кивнул архиерей уважительно.
Чувствуя его поощрительный интерес, настоятель не удержался прибавить негромкой скороговоркой:
— В храме Пимена Великого тоже очень красивый запрестольный образ, но, правда, с трещиной. Там сын Введенского за отцом гонялся и швырнул напрестольным крестом. А попал не в папу, а в Сына Божьего. И так, с конца двадцатых, эта трещина. Раскольники…
— Да уж, какие сынки бывают… — протянул архиерей со вздохом. — Твои сегодня грамотно прислуживали. В попы готовишь?
— Как Бог даст.
— Трудно сейчас молодежи, столько соблазнов… Да и храмам, конечно, нелегко.
— Все Божьей помощью, — и только тут отец Андрей спохватился.
Еще утром он передал конверт иподьякону, в котором было пятнадцать тысяч: пятерка для него и других ребят. И теперь зачарованно, будто впервые разглядывая витраж, он быстро обыскал себя и бережно втолкнул в архиерейскую длань другой конверт, толще и шире.
— Зачем? — архиерей отдернул руку и замотал головой, разметывая жидко-седые длинные волосы.
— Так принято… Так положено, — отец Андрей осторожно наступал конвертом, и при этом отводил взгляд. Для него всегда было мукой давать деньги, и мукой вдвойне на этом настаивать. — Просто… простая… благодарность. Так всегда…
— Оставь. Прекрати, — ласково запричитал архиерей. — Нет, милый мой, мне не надо, — он завершил их слабую борьбу победным толчком, и покрасневший настоятель запихнул помятый конверт обратно в глубокий карман подрясника в компанию к запискам, исповедям, нескольким крохоткам ладана и окаменевшей просфоре, обернутой бумажкой. — Вы ведь нас и так питаете, — архиерей сочувственно улыбнулся: — Скажи по правде: туго?
И попал в больное место каждого настоятеля.
Приход отправлял немалую дань «на общецерковные нужды» — полмиллиона в год. Ближе к Новому году тревога нарастала: а что если собрать не получится? Наскребалось с треб, продажи свечей, иконок, книг и пожертвований. А еще надо было платить за свет, воду, отопление. И еще хору из семи голосов, псаломщику Степану, иерею Сергию, дьякону Дионисию, двум уборщицам и сторожихам, какую-то копеечку продавщице за ящиком, да и себе недостойному. И все с налогами. Расписываясь за тридцать тысяч рублей, отец Андрей, разумеется, кое-что добирал другими деньгами, которые совали ему в бумажках и конвертах благодарные прихожане, или те, кому он освящал квартиру или крестил детей, но и этими же деньгами то и дело затыкал очередную дыру приходского хозяйства.
И к сегодняшнему празднику надо было не только собрать денег, но и наполнить храм цветами, а трапезную винами и яствами.
— Туговато, — скромно признал он.
— А жертвователей разве нет? Вы ж не где-нибудь, самый центр.
— В этом и проблема. Жителей не густо. Приход маленький.
Они вышли из алтаря, и тотчас их обступили. За лицами духовными теснились лица мирские: отборные прихожане, державшиеся на благоговейной дистанции.
Все отправились во двор.
Небо прояснилось, из лужиц смотрела мутная бирюза.
Дверь в старинное каменное здание, называвшееся домом причта, была приветливо распахнута и подперта камнем.
Съестной дух усиливался по мере продвижения тускло освещенным коридорчиком к светлой столовой. Там были сдвинуты в ряд несколько столов под белыми скатертями, на которых темнели бутылки вина и розовели графины с морсом.
Грянул тропарь.
За первым столом на стульях разместились архиерей, по правую руку от него — настоятель с медным колокольчиком у тарелки, другие священники, и вся архиерейская сволочь. Остальных ждали длинные скамьи. Братья тоже сели на скамью, чуть поодаль от отца, возле матушки. В еде торжествовала рыба, которая дозволялась в этот праздничный день: студень, уха, котлетки… Подавали женщины в светлых платках и белых фартуках, расторопные и молчаливые.
Под звяканье приборов и общее чавканье, пытаясь заполнить молчание и как-то развлечь владыку, отец Андрей принялся повествовать об этой удивительной местности. Ваганьковский холм — один из семи московских холмов. Ваганы, скоморохи, псари играли на инструментах и возились с ловчими собаками. Даже был такой глагол «ваганькаться» — забавлять, играть, баловаться…
Его речь увязла в шуме трапезы, но он все равно нервно вещал, не касаясь еды и питья, о том, как сюда ходил молиться Гоголь, и Лука ощутил легкий стыд за папину словоохотливость, но тут архиерей, перехватив колокольчик, принялся греметь, пока все не затихли.
— За это надо выпить! — предложил гость и распевно протянул: — Отцу настоятелю многая лета!
Пугливыми девичьими струнами дрогнули голоса там, где сидел хор, но соединились в напористое пение, нестройно и радостно поддержанное всеми:
— Многая лета! Многая лета! Многая лета!
— С праздником! С праздником! — смущенно улыбался отец Андрей, раскланиваясь и чокаясь.
Лука украдкой достал телефон и заглянул в вацап.
— Жесть, — сообщил ему Егор, отправив малиновую рожицу с клыками и рожками.
— Контрольная? — уточнил Лука.
— Леся задавала.
Лука выждал и написал:
— Что??
— Задолбала, — исправился друг и выстрелил новыми сообщениями. — Про тебя с ней спрашивает. Достала!!!
— Мам, у него там дьявол, — оживился Тимоша, заметивший эмоджи красного монстра.
— Это не дьявол, а Намахагэ, японский фольклор, — важно сказал Лука, закрыв переписку и стараясь произвести впечатление на мать.
— Как с Крымом-то чудесно получилось… — донесся голос жующего гостя-протоиерея.
— Все только начинается, — довольно пообещал долговязый иподьякон, вытягивая длинную руку и разливая вино по бокалам.
— Лишь бы не война, — епископ раздвоил вилкой серую щучью котлету. — Самое страшное, когда родня дерется. У меня ж по маме все из-под Чернигова.
— А, кстати! — отец Андрей закрутил головой, выискивая того, чье имя, очевидно, позабыл. — Отче! — и, повернувшись к архиерею, объяснил: С Украины…
Монах, чья лысоватая башка затесалась среди архиерейской свиты, поднялся из-за стола и, глядя в пустоту, заговорил негромко и просто, но так, что вокруг с любопытством затихли:
— Иеромонах Авель. Святогорская лавра. Донецкая епархия. Дело понятное: порохом пахнет. Вот пока у вас за допомогою… — он мигнул сразу двумя глазами, — приехал к московским угодникам… Хожу по церквам, о земляках молю…
— Как там ваш Алипий? — архиерей покровительственно сощурился.
— Все слава Богу. Стареет, правда.
— Он же крепкий! Мы с ним в паломничестве были. Помню, как вместе на Синай взбирались, — архиерей засмеялся, утираясь салфеткой. — А с Ипполитом вашим мы еще в Троицкой Лавре учились!
Отец Андрей что-то участливо спросил, и епископ приобнял его, продолжая смеяться.
Монах опять мигнул двумя черными глазами и понятливо сел.
Батюшка забренчал колокольчиком из кулака.
Лука вздрогнул, проследил за его взглядом и, обернувшись, увидел нарядную стайку девочек и мальчиков разного роста и возраста, которые выстроились возле открытого пианино.
— Дорогой владыка, дорогие отцы и братия, — восторженно и заученно заговорила хрупкая девушка в очках и темно-синем платье, — позвольте исполнить для вас старинный романс на стихи русского поэта Фёдора Туманского!
Архиерей благожелательно смежил веки.
Она уселась на узкую кожаную банкетку, забегала по клавишам тонкими пальчиками и затянула песню, которую пискляво подхватили дети:
Вчера я растворил темницу
Воздушной пленнице моей:
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей…
Во время пения женщины разносили десерт.
— Коврижка. Домашняя, — над ухом у Луки проскрипел добрый голос, пожилая стряпуха, склоняясь, осторожно клала на блюдца квадраты темного пористого кекса. — Кусочек за Владимира, кусочек за Маргариту. Помяните сродников моих…
Она была с белыми волосками на подбородке и ваткой в ноздре.
Лука откусил и проглотил рассыпчатый кусочек, пахнущий имбирем и корицей, и мысленно помянул усопших. Сладко и вкусно, но больше он есть не хотел. Почему-то еще с самого детства он не мог преодолеть брезгливость, когда давали еду «на помин души», точно ее приносили с кладбища или прямиком от гроба. Он не был неженкой, но еда, отмеченная смертью, не очень лезла в горло.
Тимоша слопал коврижки моментально и, не спрашивая, доел и те, что оставил брат.
Архиерей зевнул, закинулся россыпью разноцветных лекарств, перекрестил влажный рот.
Лука зацепился взглядом за этот рот, скользнул ниже и увидел, как судорожно подтягивается кадык: таблетки исчезали друг за дружкой, подгоняемые морсом из стакана — глоток за глотком.
Лука представил себя старым, глядя на архиерея, примеривая его лицо на свое: эту мраморную бескровность отечных щек, запавшие маленькие глаза, сизоватые мешки под глазами, на одном из которых остро багровело зернышко родинки. Как в том приложении, в котором можно ввести свою фотографию и обнаружить, каким будешь в старости.
С детства он рвался прислуживать в алтаре, хотел стать, как отец, больше — архиереем. Однажды ему приснилось, что он патриарх. Ладно, пусть хотя бы архиерей.
Может, это он сидит через годы во главе трапезы на приходе вверенной ему епархии?
Вряд ли — детство ушло.
Из смутного потока его выхватил вопрос:
— Ну как, готовишься?
Напротив улыбался седобородый литератор. Лука понял, что он спрашивает про экзамены.
Иван Антонович всегда смотрел внимательно, но и чуть отстраненно, как бы запоминая человека и перенося в текст. Лука хотел бы научиться так же смотреть на людей.
Когда в начале года Лука сообщил домашним, что пойдет не в семинарию, а на филфак, отец огорчился и был против. Зато Иван Антонович, узнавший про это от мамы, влез в их семейный спор, поддержал желание Луки и смягчил отца, и даже посоветовал хорошую репетиторшу. Папа принял, как он сам выразился, Соломоново решение: пусть Лука попробует поступить на бюджет, а если не наберет баллы, тогда — в семинаристы.
Отец прислушивался к Ивану Антоновичу и гордился таким прихожанином, и все остальные в храме смотрели на него с почтением, как будто он «батюшка в миру». И для Луки было что-то неодолимо притягательное в нем, какое-то тайное могущество, из-за чего хотелось чаще с ним общаться. Всегда одетый торжественно-старомодно, Иван Антонович не походил на старика, осанистый и порывистый, и улыбка его была задиристая, и что-то мужественное было в его жилистых руках, наверное, то, что он сражался со словами.
Возможно, ходя в церковь, он не был до конца церковен, потому что однажды восхищенно сказал: «Твой отец устраивает такие мистерии!»
В детстве он пережил блокаду и чудом спасся, о чем написал несколько книг, а в последние годы писал о простых людях, много путешествуя. Лука показывал Ивану Антоновичу первые прозаические зарисовки, созданные отчасти ему в подражание — о своей бабушке, о любимой кошке, о теплоходе по Волге — тот и хвалил, и обязательно ласково журил за какую-нибудь неточность.
Советы его были противоречивы: то он призывал больше читать, готовясь к поступлению, то забыть книги и учиться у жизни, но в том, что он говорил, всякий раз ощущалась решительная, даже немного пугающая серьезность:
— Тебе нужен герой. Тебе нужно больше опыта. Если б я был тобой, я бы на флот записался и в Арктику умотал…
Лука знал, что писатель в наше время редко бывает богат или особо знаменит, но все равно литература почему-то манила волшебным мерцанием, быть может, отраженным церковным светом, и если мир церкви был хорошо знаком, писательский казался загадкой.
Ему нравилось слово в цвете и тайне, нравилось подбирать и соединять слова. Он любил и знал их сызмальства, редкие, странные, изощренные, может, оттого, что, едва научившись читать, уже бегло шпарил по-церковнославянски. («У меня дети растут в двуязычии», — хвастал папа.)
Лука мечтал о том, как напишет настоящий рассказ, напечатается в журнале (Иван Антонович дарил «Октябрь» срассказами), принесет в школу, а потом получится целый роман, выйдет книга, с его, Луки, именем на обложке, все будут им восхищаться, начнутся вечера, выступления перед читателями, а впереди, разумеется, ждала Нобелевская премия.
При этом свои дикие ломаные стихи о любви Лука не показывал никому.
Архиерей со свитой уехал, отец Андрей стоял во дворе возле заведенной машины с Надей за рулем, благословляя выстроившихся к нему застенчивых женщин. Последним подошел монах.
— Легко одеваетесь, — сказал батюшка, изучая его добрым взглядом.
— Да нет… У меня и куртка есть.
— А где вы остановились? — спросила матушка.
— Живу где Бог пошлет. Кочую…
Матушка беспокойно повернулась к батюшке, но он опередил ее:
— Хотите, поживите в доме причта. Здесь у нас и душ, и комнатенка.
Луке показалось, что в глазах монаха что-то заискрилось. Он быстро приложил ладонь к груди:
— Спаси Бог.
— Вы и сослужить мне могли бы, — перебил отец Андрей с благодушной улыбкой. — Вы надолго в Москве?
— На месячишко, наверное, — тот развел руками. — Уже неделю здесь.
— А кто же вас кормил? — с жалостью спросил Тимоша.
— Питаюсь медом да акридами, — монах весело посмотрел на него, как на равного, и перевел глаза на отца Андрея. — Я ни у кого не прошу.
Отец Андрей махнул своим — садиться в машину, и Лука, залезая за мамой и братом, заметил, как папа, обнимая странника, втолкнул ему в рукав какой-то конверт.
Машина тронулась, женщины провожали ее, кланяясь и заглядывая с двух сторон, некоторые следом вышли за ворота, ловя хотя бы взгляд настоятеля. Едва выехали и прощально перекрестились на купола, мама спросила:
— Ты его знаешь?
— Вроде да, но как всегда не могу вспомнить.
И сразу же заговорили о службе и архиерее, которого отец Андрей похвалил сдержанно, но с чувством: молился по-настоящему, видно, что глубоко верующий человек, папа это всегда отмечал в людях как лучшее, мама всех юмористично сравнивала с животными и сказала, что он очень похож на барсука, чем развеселила сыновей и немного рассердила батюшку («Вечно ты…»), а Надя, чтобы вызвать сочувствие к обиженному этим сравнением, сказала, какой он больной, наверное, тяжелый диагноз, вы же видели эти таблетки, а еще она заметила у него на руках экзему, но тут Тимоша перевел разговор на любимую тему — подсчет причастников, сто восемьдесят семь насчитал — все радостно удивились, давно столько не было, много для их небольшого храма, а мама, вспомнив, попросила Надю включить «Благодарственные молитвы по Святом Причащении», все было наготове — диск в плеере, нужный трек — зажурчал приятный монашеский голос…
Лука каждый раз слушал эти молитвы внимательно или читал про себя целиком, не теряя нелепой надежды на Божью милость и переживая, зачем он молится этими молитвами, исповедается и причащается, если только увеличивает черный ком своего греха.
Вода заполняла голубую ванную.
Лука разделся не спеша, сложив одежду поверх стиральной машины, почесал живот, и, поймав на весу, поцеловал темноватый крестик, который раскачивался и клевал его левую грудь. Он сел на дно среди пока еще мелководья и смотрел, как теплая струя серебристо разбивается о ногу в шелковых волосках. На колене белел, будто приветно скалился, стародавний дачный след собачьего укуса. «I’ve been drinkin’, I’ve been drinkin’...» — намурлыкивал Лука.
Сделал воду погорячее. Вылил из пластикового флакона молочную жижу и размешал круговым движением, быстро взбивая пену. Повернул кран и растянулся с плеском, закрыв глаза и сквозь пар ощущая лампу над зеркалом — искусственным солнцем. И выдохнул из себя весь этот утомительный день. Горячая вода смыкалась у него под челюстью, лизала волосы на загривке, пена щекотно клубилась у щек.
Лука посмотрел вверх, туда, где пустая, давно осиротевшая паутина оплетала проржавленную трубу, потом посмотрел сверху вниз на свой ребристый торс, который смутно просвечивал сквозь пену.
Он вслепую вытер руку о полотенце, потянулся в нишу стены и, маневрируя среди пластиковых бутылочек, нашел телефон. Поднес его к глазам и, жмурясь, нажал. Он говорил негромко.
— Мяу.
— Мяу.
— Привет, — голос его дрогнул, — Леся.
— Привет, привет.
— Ничего не пишешь…
— Ты тоже.
— Целый день скучал.
— Ты откуда звонишь? У тебя эхо. Ты что, еще в церкви?
— Нет, в ванной, — он ощутил смущение.
— Телефон не утопи.
— А что ты делаешь?
— Ничего, смотрю «Сплетницу». Ты решил: мы едем к Артёму на дэрэ?
— Лесь, ну я же говорил: не знаю. В субботу вечером служба.
— Блин, Лука, мы никогда никуда не ходим. У Артёма крутая дача, родителей не будет, бассейн, диджей.
— Я постараюсь, мне надо с папой поговорить.
— Поговори, конечно. А то я одна поеду, — она пресеклась и жалобно протянула: Лук…
— А?
— Мяу.
— Мяу, — трагически сказал Лука. — Лесь, давай завтра все обсудим. Я тебя очень целую.
— Споки ноки, — она отсоединилась.
Он нащупал железное кольцо затычки большим пальцем ноги, подцепил — раздался чпок, и вода, словно того и ждала, побежала, закручиваясь в воронку.
Лука вздохнул и принялся стричь ногти, сгорбившись в мокрой ванне с оползнями пены на краях.
Он поднял взгляд кверху: ржавый изгиб трубы, прикрытый паутиной, — соблазняющее и ненавистное напоминание о грехе.
4
Лука с детства знал: самое важное в жизни — исповедь.
Когда Тимоша еще не родился, крестная Инна, убиравшаяся в квартире, под вечер садилась на кухне и красивым вьющимся почерком своим любимым сиреневым (она покупала ручки только этого цвета) заполняла тетрадные листки. Если Лука спрашивал о чем-то, она истомленно молила:
— Лапусенька, не мешай, ты же видишь: я готовлюсь к исповеди!
Она шла с этими листами в кабинет к отцу, откуда минут через сорок выбегала в беспамятстве и запиралась в ванной, где громко сморкалась в воду.
Прихожане, которым становилось невмоготу, просились в гости. Особо близким духовным чадам посоветоваться о чем-то серьезном и решающем, покаяться в чем-то гнетущем, испросить наставлений хотелось, конечно, на дому. Иногда такой разговор затягивался на часы — маленький Лука катал по двору коляску с Тимошей, а чуть поодаль бродил их отец, приглушенно переговариваясь со спутником или спутницей.
Одно из первых воспоминаний Луки: к ним пришла исповедоваться пара, они заходили по очереди, а потом женщина, вся распаренно зарозовевшая, звонко выпалила ему:
— Ты не представляешь, какое это счастье — покаяние! Такое очищение невероятное!
Лука испытал детскую зависть. Если и бывает белая зависть, это была она — зависть к исповеди.
Лука, сколько себя помнил, упрашивал о покаянии. Дома отвечали, что оно положено с семи лет.
— Но я же шалю все время! Вы же меня ругаете!
Родители оставались непреклонны.
Летом на даче, увидев с крыльца, как он, просунув руку между досок забора, роется в соседском малиннике, отец возмутился: «Что ты там делаешь? Чужое берешь? Это же грех!» — «Грех… — подхватил мальчик обрадованно. — Значит, на исповедь надо». Ему тогда исполнилось шесть, а ждать, как оказалось, пришлось недолго: он ехал с дачи с папой, за рулем сидела Зина… Да, тогда былане Надя, а Зина, тоже целомудренная железная курносая блондинка, но не миниатюрная, а полная, щекастая. В тот сентябрьский день Лука (это запомнилось ясно — предисловие к грозе) купался в солнечном свете, превращавшем его темно-русые волосы в золотистые, отражаясь в стекле и сладко закисая, как листва в подсыхающих лужицах. Он рассеянно болтал с заднего сиденья. Они уже подъезжали к дому, когда он простодушно поведал: его достал дачный хулиган Сашка Кузмак: «А Воскресение и Вознесение — это одно и то же?» — «Нет» — «А в чем разница?» — «А ты не знаешь?» — «Это у тебя отец — поп, мне почем знать». Лука хотел позабавить всех этим курьезом. Отец блаженно полудремал, но над рулем взвилась Зина. Она ликующим коршуном ринулась на добычу: «И ты ему не объяснил?» — «Все равно не поймет», — засмеялся Лука. «Батюшка, вы слышите!» — и она даже раздраженно забибикала кому-то. Отец сурово обернулся. Лука, кляня себя за болтливость, попробовал оправдаться, залепетал, что он не это имел в виду, но никто не собирался выпускать жертву. «Он тебя спросил о Христе, — папа уже включился с наставлением, — а ты, христианин, его отверг. Не только этого мальчика, но и самого Христа!» Яркий день заслонила печаль. В Москве они подняли Луку наверх, в квартиру, с порога благовествуя его вину, и стоило маме, встретившей их с грудным Тимошей на руках, что-то робко заметить, распалились еще пуще, и она приняла их сторону. Все собрались в комнате отца, где тот накинул поверх рясы епитрахиль. Мать и мачеха чинно вышли, дабы не мешать. Сын остался с отцом… Лука кивал, почти не слыша, склонял голову под душистой и теплой епитрахилью, целовал холодный крест, кожаное Евангелие, суховатую руку. «К вам уже можно?» — заглянула в комнату мама и возбужденно позвала: «Зина!» Неспешно пришла врагиня и поздравила его с исповедью, а отец, уже смягченно, принялся за домашнюю проповедь: «Будь верен всегда Христу, он кровь за тебя пролил. Недаром сказано: кто меня постыдится, того и я…». Лука жалко вымучил улыбку.
Отец проводил немало времени за чтением исповедей, выгружая улов из карманов подрясника. Лука следил за его лицом при чтении. Оно было смурым, как пруд, над которым плывут облака, по-разному густые. Иногда лицо совсем мрачнело, а губы стыдливо и строго шевелились, очевидно, это были особо дурные грехи-тучи, а иногда вся исповедь проскальзывала, как невинное прозрачное облачко.
Дочитав, отец благословлял бумагу, шептал священные слова и тотчас озарялся внутренним солнцем. Продолжая светиться, он спокойно убеждался: она сложена так, что буквы остались внутри, и привычным аккуратным, но мужественным движением надрывал ее. И приступал к следующей, опять погружаясь в облака. Облачность грехов и солнечность их прощения заставляли его поразительно меняться в лице — всего за минуту, если исповедь была краткой.
Надорванные исповеди мама сжигала в сковородке. Зола окрашивала унитаз и плохо отмывалась.
И именно из-за исповеди Лука завяз во грехе…
Ониспытывал постоянное чувство вины от того, что обожал смотреть всякую жесть вроде нападения аллигатора на туристов во Флориде или «топ-10 кровавых катастроф». И все же в таком каяться было нетрудно. «Страшное смотрю, крокодилы-бегемоты», — говорил он, вышучивая грех и склоняя повинную голову. Однако долгое время презирал и обходил стороной «неприличие», и когда натыкался на сиськи, которыми с интернет-баннера трясла белозубая моделька, иронично и надменно морщился, с видом старшего, осуждающего шаловливую малышню.
Зато одноклассники с ржанием неслись поверх барьеров — вовсю смотрели порноролики, посылали друг другу свои голые фотки, вбивали безграмотные запросы с самыми похабными словами в поисковик и находили в обилии что угодно.
Но, несмотря на свою рассудительную сдержанность, Лука переживал перемены.
Сначала у него отвердели соски, как будто туда вставили по монете. Он пожаловался маме, и она, осмотрев его, невозмутимо заключила: «Ничего, так бывает, скоро пройдет, у тебя переходный возраст». Она была права: кругляши размякли, но последовало другое.
Лука на всю жизнь запомнил тот трехминутный ролик из чата их класса, присланный под вечер Борей Гриценко.
«Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит».
Лука всегда игнорил Борины отравленные посылочки, сыпавшиеся спамом семь раз на дню, и часто отправлял ему в ответ гневную рожицу… А тут, может, потому что валялся в ванне, и в застывшей невнятной наготе ролика померещилось что-то мистически-неслучайное, поддавшись безотчетному секундному любопытству, надавил подушечкой указательного. Видео ожило… Он смотрел его, сделав воду сильнее, но все равно в беззвучном режиме. Толстая негритянка с черничными губами и ярко-розовая резиновая штуковина. Это видео стало для него откровением. Страшным, прекрасным, ненавистным, праздничным. Лука обжегся стыдом и страстью. Когда все кончилось, он закатил глаза к потолку с обвисшими лохмотьями штукатурки. В верхнем углу ржаво-оранжевое пятно трубы сливалось с пыльной паутиной. Его глаза, утомленные поганым видео, вязли и не могли оторваться.
С тех пор эти ржавчина и паутина стали для Луки постоянным упреком.
Он вылез из ванны и испугался, увидев себя в зеркале: у него не только пылало лицо, но и по всей груди розовела какая-то аллергическая сыпь.
Тревожась, в тот же вечер и на другой день он стал гуглить опасность порно, но это только навело на новые ролики. И все каждый раз повторялось, стыд высыпáл на нем воспаленными островками — Лука становился как обваренный.
Он понимал, что нужно исповедать происходящее, но пытался спрятать понимание от себя самого, как будто тот Лука, который запал на скверное «неприличие», не имеет никакого отношения к тому Луке, который каждое воскресенье кается отцу в осуждении, гневливости, непослушании…
Незаметно и легко его поработила двойная жизнь.
Следом за видео пришли сны…
Мама (она отвечала за стирку его белья) буднично сказала:
— Очень сложно во время созревания сохранить чистоту, — она звучала книжно и доверительно просто. — Но очень важно для твоего здоровья. И для тела, и для души. Ты ведь понимаешь, о чем я? — и заглянула ему в глаза.
Лука покраснел и понял по ее взгляду, что она получила ответ.
Через несколько дней на исповеди в алтаре, когда он с привычным усердием перебрал обычные безобидные грехи, отец спросил: «Больше ты ничего не хочешь мне сказать?» — и выжидательно замолчал.
— Я тоже был в твоем возрасте, — папа постарался напустить на себя добродушие и даже улыбнулся.
Лука по всему видел, что добродушие притворно, за ним скрывалось что-то неприятное и неловкое для них двоих.
— От юности моея мнози борют мя страсти… — задушевно, тихим распевом напомнил батюшка.
Лука подумал, что надо бы отпираться и прикинуться непонимающим, но не решился. Он почти не смотрел на отца и кивал на его паузы. Мутная недосказанность. Подлая растянутость времени. Отец терпеливо и приветливо говорил, что всякий грех должен быть назван по имени. Без этого не существует таинства. Нужна добрая воля назвать грех. По имени. Каждый грех должен быть назван по имени.
И вот из бесконечной пытки наконец родилось нечто жалкое и мультипликационное, промямленное как сквозь воду, умалявшее все до размеров детской провинности: «Пипку трогал». Но тотчас Лука увидел эту выдавленную из себя фразу кометой, яростно чиркнувшей по огромному ночному небосводу. Ему показалось, что он сейчас провалится — мраморные плиты завибрировали под ногами, как пол лифта.
Почему же стало так стыдно? В конце концов, чего такого? Это же родной папа, создавший его своим семенем. Наверное, Лука слишком хорошо чувствовал напряженность отца и то, как для него болезненно постыдна эта тема.
Было видно: отец сдерживал строгость, чтобы оставаться по-прежнему добродушным. Он снова говорил про страсти и искушения, про падшую природу человека и что-то проницательное про интернет. Лука кивал, не в состоянии вникать в произносимое, и только запомнил отчетливое, повторенное с убежденностью: «Насмарку. Все идет насмарку». И еще, прежде чем завершить, отец попросил невыносимо ласково:
— Пообещай, что больше этого не повторится.
— Хорошо, — сказал Лука, веря, что так и будет, и с тем облегчением, какого раньше не испытывал, склонил голову под епитрахилью и облобызал крест и Евангелие.
Так он попал в заложники обещания и обрек себя на борьбу.
Он лежал в темноте, заломив руки за голову, и не гасил возбуждение, а, наоборот, раздувал с той силой, с какой только мог его мозг — яркими выдуманными роликами. И все же все происходило само по себе, в невесомости, что позволило на новой исповеди отделаться беззаботным признанием: «Нечистые помыслы».
Но через какое-то время случился срыв, прежний, самый настоящий, и Лука на исповеди с натугой повторил мультяшную фразочку.
— Как? — лицо отца отразило обиду и изумление. — Ты же обещал!
Лука понял, что третий раз каяться в том же станет кошмаром. А в четвертый? Иногда он исповедался другому священнику, служившему в их храме. Но, представив себя говорящим про такое с чужим дядей, который всегда ему умиляется, он понял: нет, ни за что…
Он не желал позориться и одновременно не знал, как остановить и победить стихию плоти.
Лука вычитал в интернете, что греческим словом «малакия» (ласковый, нежный, слабый) в русской церкви извечно нарекают самоосквернение. С отвращением представляя гладкую и влажную рыбью молоку, он отыскал особую «молитву для малакийца». Он начал читать ее и креститься, пока не дошел до следующих слов: «Если не устою я перед этой блудолюбивой мерзостью, так лучше убей меня волею своей». От таких слов повеяло исступленным членовредительством, притягиванием испепеляющей молнии… Такие страшные слова смертника мог сочинить современный ревнитель благочестия, а мог и кто-нибудь из древних. Лука испугался перекреститься и поскорее закрыл страницу, чтобы к этой молитве больше не возвращаться.
Он навестил православный форум «Скажи нет рукоблудию!», но ничего из того, что предлагали там для усмирения похоти, не вдохновило — наматывать на руки четки, мыться в плавках, избегать одиночества, бить поклоны при всяком непотребном помысле, даже есть пищу, снижающую либидо. Смертью тоже пугали: библейский Онан изливал семя на землю, а это равно убиению нерожденных младенцев, за что Господь его умертвил.
Грех, завладевший Лукой, был настолько тягостным, что он и помыслить не мог о чем-то большем, о том, что дразнило и звало скулами и улыбкой, и тесными грудками под блестящим джемпером полюбившейся девочки из класса.
Каждая литургия была испытанием.
— Аще ли что скрыеши от мене, сугуб грех имаши, — с нажимом произносил отец священное заклятье. — Внемли убо: понеже бо пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отыдеши.
Но заново признаваться отцу-лекарю казалось невмоготу, даже когда он спрашивал: «Больше ничего? Точно?» — подбадривая участливой полуулыбкой… Лука тоже улыбался вполгубы и быстро пожимал плечами.
Поцеловав крест и Евангелие, он отходил, горько понимая, что не исцелен и вдвойне отягощен.
А уж совсем худо было, когда отец грозно возглашал над золотой чашей:
— Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедаю… — и бросал порывистый птичий взгляд, пронзая насквозь. — Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых Твоих Тайн, Господи…
«Господи!» — по-старушечьи отзывалось в груди у Луки жалобное эхо.
Принимая с лжицы вино и хлеб, он приходил в отчаяние. Глотая чуть обжигающую сладость, он познавал себя тем разбойником, который высоко в раскаленном небе умирает на кресте слева от Спасителя, нераскаянный.
Он, хоть и обманывал отца на исповеди, был дотошен в других грехах, сохраняя благоговение и набожность в мелочах. Он знал, что причащается опаляющим огнем преисподней, но все равно читал целиком довольно длинное «Последование ко Святому Причащению», и огорчался, сбившись в произнесении сорок раз «Господи, помилуй!» (сложно одновременно считать и молиться, приходилось начинать заново). Он переживал и каялся, если в постный день, забывшись, съедал скоромное (например, конфету, в которой есть молоко) или не перекрестился, пересекая горнее место в алтаре.
Лука утешался тем, что однажды образумится, найдет на себя управу и все расскажет, выпалит одинокому милосердному старичку-схимнику где-нибудь в отдаленном заснеженном скиту, и умчит на санях, подняв ледяные вихри…
5
Однажды, ему тогда было пятнадцать, он проснулся ночью. В отрезке окна, не прикрытом шторой, блестяще чернел агат предрассветного зимнего часа, самого злого на земле; напротив, свернувшись калачиком, сопел брат. Чувствуя себя бестелесным от зябкости и мрака, Лука тихим призраком проскользнул в туалет, а когда вышел, услышал, как у папы в комнате трезвонит домашний телефон. Отец Андрей на ночь вырубал мобильник, но не выдергивал старый аппарат из розетки.
Лука замер: папа заворочался, звякнул очками о чашку, шаря по тумбочке, и наконец глухо сказал: «Алё». По разговору Лука понял: звонит кто-то, кто только что узнал о каких-то былых развратных приключениях жены, и спрашивает, что с ней теперь делать, былых — потому что отец еще слабоватым, но уже уверенным голосом впечатывал в трубку: «Когда это было? До тебя? До Церкви? Надо понять, что все грехи снимаются с человека вместе с покаянием. Христос пришел призвать не праведные, а грешные: и мытаря, и разбойника, и блудницу… Это что же, для тебя просто слова, Евгений?» — и голос стал строже. Когда прозвучало имя, Лука признал звонившего. Он беззвучно трепетал в коридоре, приподнявшись на пальцах-ледышках босых ног, изнывая от смеси ощущений: от гордости за мудрого отца, которого разбуди — рассудит и успокоит, а главное — от причастности к запретной тайне.
Чем же таким могла отличиться эта девица с грубым смугловатым лицом? Лука дорого бы дал, чтобы узнать. Отныне в храме он посматривал на нее внимательно, и вечером, когда вспоминал это губастое лицо, ему виделись сцены дикого разврата, пьяные безумные оргии…
Тот случай словно бы снял для него какой-то запрет и открыл новое влечение.
Сам не способный открыться в постыдном, он жаждал услышать, как это делают другие.
Это превратилось в охоту: едва грешник запирался с отцом в кабинете, Лука принимался слоняться по коридору и норовил украдкой, чтобы не быть застигнутым, прильнуть к дверям и ухватить хоть кусочек запретного — чужой души, чужого стыда. Это были обрывки, будоражившие еще долго, запоминавшиеся сразу и навсегда. Всем этим людям надо было выплеснуть перед батюшкой свое самое-самое. Один священник тоскливо каялся в излишней страстности с супругой (что, что они вытворяли?), преподша воскресной школы стиснутым шепотом исповедовала помысел «блудных отношений с молодым человеком» (с каким? — затрепетал Лука), компьютерщик Паша Петрищев советовался: «Как мне вести себя с девушками?», степенный прихожанин со вздохами рассказывал про дочь-наркоманку, которую застукал во время случки в подъезде.
Подслушивать доводилось нечасто, зато теперь он, осмелившийся, стал охотиться за письменными исповедями.
Уходя, папа наивнооставлял ключ на дверной раме.
Бессовестно, осторожно, жадно Лука выслеживал листочки, а иногда и целые тетрадки на отцовском столе, в кармане висящего подрясника (ощупал — шуршит), в одном из его портфелей, в ведерке под столом, где исповеди копились для сожжения.
Бывало, оставшись один, он соединял на полу мелкие кусочки и уставлялся в какое-нибудь порочное слово. Бывало, проносил чьи-то откровения под свитером в туалет и там наслаждался.
Как правило, это были женские и девичьи послания, в которых между строк даже такой неопытный читатель, как Лука, ясно видел признания адресату. По крайней мере женщины непрестанно жаловались на мужчин, как бы в поисках защиты. Одной приснился бывший муж, приставал, но в окно ударила разбудившая ворона, другую… — не все были одиноки — грубо имел постылый муж, она грызла подушку и его проклинала, третья, хоть и вышла замуж по благословению, вступать в близость не желала, из-за чего происходили ссоры…
Луке казалось, что сочинительницы исповедей намерены соблазнить читателя, возбудить нескромными подробностями, и они своего добивались. Они манили раскрытым нутром, при этом сгорая со стыда. Они писали зачем-то про персты, про душ, про ночные видения, что-нибудь подчеркивая или перечеркивая в интимных местах, вписывая новые слова так, что приходилось напрягать глаза. Лука начинал гладить себя, ощущая соучастником падения, одного на двоих. Сами строчки, у кого-то прерывистые, прыгающие, истончавшиеся, у кого-то жирные и четкие, возбуждали не меньше, чем те слова, из которых они состояли.
В узком и душном туалете бумажка дрожала между Лукой и чужим изнывающим телом, с которым он вступал в святотатственное невидимое слияние. Словно в какой-то дьявольской мессе чужое покаяние давало повод для нового греха.
Срыв. Cмыв… Стыд…
Когда полет кончался, он чувствовал себя ужасно.
Многие исповеди читались как литература — духовные и бытовые битвы, диалоги, порой метафоры… Прихожанки пускались в собственные жизнеописания, где были первые эротические тревоги, увлечения молодости, разочарования. Эти тексты, безоглядные, полные жара последней правды, строки, которые, родившись, готовились к слизывающему огню, эти страдальческие детали — в детстве колола кроликов иголкой в носики, тайно от родителей шла на аборт, отвернулась от бомжа, а потом узнала на иконе — хотелось присвоить и издать, пока они не погибли. Конечно, писали не только женщины. Из исповеди Ивана Антоновича Лука узнал про его зависть и тщеславие, и даже украденные им блокадные карточки: это было смелее и гораздо интереснее, чем его книги.
Вот такую книгу Лука мечтал бы написать — «Исповеди»!
Наверное, это запретное чтение и притянуло Луку к литературе.
Он читал допоздна книги из обширной домашней библиотеки. В комнату заглядывала мама и просила спать. Тимоша, чтобы сохранить себя неуязвимым от света, напяливал на пол-лица маску, взятую отцом в самолете. Иногда пробуждался, и, сорвав маску, как раненый — повязку, попрекал Луку сиплым спросонья голоском.
Вычитанные фразы и сопутствующие мысли Лука доверял дневнику в изумрудной морщинистой обложке. Уже погасив лампу, он набредал на какую-нибудь мысль, в темноте казавшуюся особенно яркой, и ему нравилось протянуть руку за дневником и ручкой и сделать запись вслепую, наугад, на призрачном листе…
Последнее время, глядя в окно, он отмечал разноцветные женские фигурки с мутными капельками лиц. Смысл был не в стройности, которую сложно оценить с седьмого этажа, и уж тем сложнее, чем холоднее на улице и чем толще одежда. «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем», — казнил он себя евангельскими словами, но тем самым придавал им прямое значение. «Да, да, я невидимо и властно обладаю…» Недавно, в бесцветный талый денек, он так же вот глядел на Абельмановскую из окна, и, сердцем спеша за железным перестуком, вступил в связь с битком набитым трамваем «43». Пока трамвай катил мимо дома, Луке казалось, что он в эти мгновения овладевает каждой, каждой,которая в нем.
И теперь он ворочался и представлял, что может выбирать.
Он перебирал их, храмовых женщин и дев, непорочные, чистые, и от того желанные лица и силуэты.
Хористка с мелированными прядями, любительница свитерков с вязаным узором. Продавщица свечей, некрасивая, в очках, вечно вся в коричневом, как засохшая болячка, но было в ней что-то притягательно-китайское. Сторожиха, темноволосая, опрятная, крепкая, с пушком над скорбно поджатыми губами и с синевой подглазий.
Он вызывал тела и лица живых, как вызывают души мертвых.
Лука воображал, как одна за другой, шурша юбками, со сбившимися платочками, объятые зеленовато-голубым сиянием, они выплывают к его ложу, обескураженные, напуганные, сердитые, стыдливые…
Их выносило к его кровати неудержимым и плавным приливом.
Они были опутаны невидимыми нитями, вынуждавшими покоряться.
Он тянул их на себя, то резво, то неспешно лишал одежд, но вообразив чье-то тело в туманном свечении, обнимал следующую…
Лука испустил немой стон. Он лежал, больно закусив губу.
Спустя несколько минут выхватил тетрадь из темноты, что-то записал вслепую и уронил ручку, которая покатилась под кровать.
В раскрытом на тумбочке дневнике жил, покрытый мраком, грек.
Срыв. Насмарку.
А ведь предшествовавшие дни, не уступая бесу, Лука доверялся дневнику победной шифровкой: негр.
Негр — означало «не грешил».
Грек — наоборот.
Как-то вечером в Крещенский сочельник из-за наплыва народа отец проводил общую исповедь.
— Преклоните все ваши главы! — он повел рукой, словно завораживая дракона: — Господи, прости мя грешного, неверного, неблагодарного!
Огоньки мигали среди толпы глазами стоглавого чудища.
— Боже, Спасителю наш, — воззвал папа и перекрестился. — Иже пророком Твоим Нафаном покаявшемуся Давиду о своих согрешениих оставление даровавый, и Манассиину в покаяние молитву приемый, Сам и рабов своих… Назовите ваши имена!
Толпа заскворчала именами.
— Лука, — выпалил Лука, сливая голос с общим гулом.
Он не мог ничего припомнить про покаяние некоего Манассии, с которым сравнивала его молитва, но сейчас это древнее имя звучало как название волшебного лекарства, целительной мази.
— Непослушанием, самонравием, самочинием… — отчетливо, точно приказ, зачитывал отец перечень согрешений, — памятозлобием, осуждением, оклеветанием, лихоимством, любострастными и блудными делами по естеству и через естество…
«Вот оно!» — и из сердца Луки рванулся беззвучный вопль, как камень из пращи: «Прости меня, Господи!» — и сразу стало легче дышать.
Лука знал, что общая исповедь считается чем-то вынужденным и добавочным к исповеди личной, но почему-то в тот вечер перед Крещением, в темени и толпе, ощутил светлейшую радость.
Хоть бы и так, изредка попадать хоть на такое исповедание.
И пускай это было неправильно и еретично, он все же попробовал договориться с грехом и установить свои правила: срыв раз в неделю, а чаще нельзя, и стараться не слушать и не читать чужое.
Всего через несколько дней он услышал, как их кошка с шорохом гоняет что-то по коридору. Он настиг ее, отобрал добычу и понял, что держит надорванную исповедь. Это была очень белая, дорогая, приятная на ощупь, нежно пахнущая бумага. Летучие синечернильные строчки просвечивали сквозь нее, как жилки через белоснежную кожу. У Луки задрожали руки, ему захотелось скорее развернуть эту бумагу, спрятаться с ней, вчитываться и вдыхать… Он ощутил влюбленное, одновременно бесплотное и порочное влечение к незнакомке. Кошка подпрыгнула, пытаясь лапой выбить у него игрушечную добычу. Лука быстро прошел на кухню, откуда тянуло гарью — Чича бежала следом, полагая, что это игра. Мама возилась со сковородой, бумагами и огнем, который раздувал залетавший в форточку ветер.
Лука сунул исповедь в костерок и вышел.
6
Между кабинетами английского и музыки было тускло и тихо.
Леся потянула его за руку:
— Нам надо поговорить.
— Уже урок.
Ее матовое личико исказила ярость, а глаза сузились до щелок. Она больно вцепилась в него выше локтя, и казалось, сейчас порвет тонкий свитер.
— Ты даже в кафе со мной не можешь сходить, — ее голосок кипел обидой.
— Почему? Могу.
— Не можешь! То у тебя репетитор, то ты в церкви пропадаешь… У нас все не так, как у нормальных людей. Я хочу другого!
— Другого кого? — Лука выдернул руку.
— Не кого, а чего… — ее глаза засветились злыми слезами. — И к Артёму ты со мной не пойдешь?
Он неловко попытался ее обнять, но она отступила на шаг.
— Зай, мы все время куда-то ходим. На Уэс Андерсона ходили, «Вия» смотрели, гуляем много, сейчас просто погода не очень. Ты же понимаешь, меня не отпустят так поздно за город.
— Слушай, тебе семнадцать лет, — застрочила она. — Так и будешь все делать, как родители говорят?
— Даже если разрешат, все равно не хочу к нему ехать. Мы не то чтобы друзья. Странно, что он меня вообще позвал.
— Ничего странного. Он весь класс позвал, — Леся снова взяла его за руку.
Протяжное громыхание звонка.
Он прильнул к ней поцелуем, и она, отстранив губы, нехотя подставила щечку, приторно пахнувшую пудрой.
Они, опаздывая, вошли на урок друг за дружкой, под хихиканье класса.
На доске было крупно начертано: Донская эпопея: гибель как венец жизнелюбия.
— У меня нет иллюзий, что все вы прочитали эту книгу. Скажу больше: я сильно удивлюсь, если кто-то из вас прочитал ее целиком, — бойко провозглашал Аркадий Ильич, полнотелый, круглощекий, черноусый, с лукавой усмешкой губ и глаз, похожий на гибрид гусара и купидона. — Однако читать эту, казалось бы, непомерную и непролазную эпопею надо именно в вашем возрасте. Как вы думаете, почему?.. — оборвав стремительный поток словес, он слегка взвизгнул.
В классе зашушукались в замешательстве.
— Ну же! — подбадривал учитель.
Отличницы тревожно шевелили губами.
— Ну!
— Потому что она… — осторожно начала нежная бледнокожая девочка. — Она… может нам помочь… сдать ЕГЭ…
— Гениально! Роман воспитания, способный подготовить к жестоким экзаменам жизни. Так, кто еще?! — Аркадий Ильич наклонился вбок, плутовски приложив к уху пятерню: — Ась! — от брошенного словца по рядам побежали смешки.
— Потому что потом времени читать не будет! — раздалось с галерки хрипловато-хулиганское.
Учитель со счастливым стоном повторил сказанное и сотрясся беззвучным хохотом, от которого его усы затрепетали отдельными ниточками, но, тут же выключив хохот, призывно рявкнул:
— Кто еще?
— Это книга о любви, — спокойно сказала Леся, разложившая перед собой все добро из портфеля.
— Правильно! — просиял Аркадий Ильич и принялся возбужденно разматывать тезис. — Это и правда книга о любви, но любви заведомо несчастной, неприкаянной, неутоленной, жадной…
— Да какая любовь… Там полный трэш, все друг друга насилуют, — вмешался парень в толстовке и, накинув на голову капюшон, протянул: — Сучка не захочет — кобель не вскочит.
Класс заржал.
— А чё? Я цитирую, — для убедительности он потряс над партой планшетом. — Скажите!
— Подтверждаю… — не растерялся учитель, перекрывая общий шум. — И лучшего рекламного слогана, объясняющего роман, пожалуй, не сыскать. Потому что сучка не только Аксинья, но и Россия, и в каком-то смысле все жертвы страшных расправ сами притягивают их, как окончательное избавление, как избывание тоски. Все помнят, что такое витальность? — он быстро кивнул, — Верно! От латинского vitalis. Животворящий. Таков жестокий юношеский максимализм книги, по-настоящему понять который можно только самому будучи юным. А значит, — окинул всех умильным взглядом, — каким бы толстым и старым вам ни показался этот труд, — прихлопнул животик под мятой футболкой, мгновенно втянувшийся, как у трюкача, — сейчас самое время — энджой!
Он обернулся к электронной доске и синим стилусом жирно обвел абзац, черневший на белом фоне:
— Вот еще кое-что, тоже важное для понимания. Записываем. Миша, читайте вслух!
Одноклассники тщательно выводили простые и одновременно причудливые слова, сбивчиво зачитанные одним из них.
«Так необычайна и явна была сумасшедшая их связь, так исступленно горели они бесстыдным полымем, людей не совестясь и не таясь, худея и чернея в лицах на глазах у соседей, что теперь на них при встречах почему-то стыдились люди смотреть».
— Записали? Готово? — Аркадий Ильич отряхнул плечи синего пиджака, под которым голубела футболка. — Давайте это обсудим.
Ребята стали шушукаться и переглядываться.
— А чё конкретно? — спросил кто-то с грубоватым смешком.
— А вот давайте конкретно.
— Просто такая сильная любовь, — отстраненно и веско сказала Леся.
— Ну-ка, пожалуйста, подробнее, — на этот раз Аркадию Ильичу было мало от нее одной фразы. — Почему их стыдились?
— Потому что они хотели быть друг с другом, а все вокруг были против.
— Прям на сто баллов! — присвистнул мальчик в зеленом спортивном костюме. Учитель перехватил его свист:
— А вы что скажете, Иван?
— Попадалово по-любасу… — проворчал тот сердито, разминая ухо двумя пальцами, и, подкрепляемый смехом дружков, добавил: Любовь — сука…
— Хорошо, что все мы согласны по поводу силы и трагичности этой любви, — учитель выкатил переспелые, с розовыми трещинками белки глаз. — Но, если вчитаться, любая любовь в этом романе превращается в боль и беду, и так до дурной бесконечности. Казак Степан, думая о ненавистном сопернике Гришке, убивает немецкого офицера, у которого в бумажнике — локон белокурых волос и фотография девушки. Любовь и война сливаются в одно поэтичное изуверство… Да, давайте, Лука!
Аркадий Ильич часто пикировался с Лукой, к которому относился с едва заметной иронией, и тот, чувствуя это и то, как учитель выделял Лесю, все же снова и снова затевал с ним спор. Лука убеждал себя, что так оттачивает мысли о литературе.
— Люди их стыдились, — он огладил раскрытую тетрадь, — потому что они совершили грехопадение.
Он услышал смешки, но был к ним готов.
— Чё за падение? — хмуро спросил Фил, темно-смуглый качок, и вокруг развеселились еще больше.
— Грехопадение, — нарочно, с вызовом повторил Лука.
— У кого упал? — завертелся худой Боря Гриценко с водянистыми глазами навыкате.
— У грека! — не выдержал учитель-острослов.
Луке нравилось говорить на уроке что-нибудь такое, проповедническое, что мог бы сказать отец и чего не хотелось бы говорить дома. Он говорил это несерьезно, из странной, ему самому неясной вредности, из зуда противоречия, как будто боясь окончательно отломиться от родного берега и раствориться в мирском океане.
Ему было стыдновато показывать свою непохожесть на остальных, но в то же время приятно. Он не мог ничего с собой поделать и вдобавок знал, что Леся ценит это в нем — он не как все…
Ребята при первых же словах его проповеди начинали издеваться. Но их шутки были привычны.
Телефон, лежавший перед Лукой, осветился. Это Артём написал в общий чат: «Короч, батя купил кучу бухла. Водяра, текила, пивас. Винишко для девчонок. Будет топчик!»
— Грехопадение! — повторил учитель раскатисто. — Отец грозит и запрещает, и даже бьет, а Гришка все равно уходит по ночам. Но на чьей стороне правда? Кто симпатичен? Кого жалко? Что, в конце концов, важнее: чувство или долг? Понимаете, какая штука… — Ильич обернулся к доске и повторил напевным голосом: — «Худея и чернея…» Греховная страсть сжигает их дотла! И это пламя…
— Адское! — вырвалось у Луки.
— Прекрасно! — не соглашаясь, Ильич почесывал колечко уса. — Но тогда позвольте спросить: разве их запретная страсть — это бегство из рая? Или все-таки из другого ада, который, как сказал мой любимый Честертон, есть концентрация нелюбви? Жить без любви вообще гораздо проще. В этом метафора всего романа: мир, закосневший в притворстве и запретах, обречен на крах, притягивает к себе ужасный и очистительный пожар.
Ильич, как с ним случалось, увлекся и все не мог остановиться, он явно наслаждался красотой парадоксов и своим решительным высоким голосом, которым выкладывал готовые фразы, словно и сам рассказывая урок какому-то учителю.
Им льстило, что он говорит с ними не просто как со взрослыми, но и как с равными и никогда никого не гасит, способен вытянуть и развить в блистательную тираду даже самый глупый ответ.
Школа гордилась Ильичом, он ездил по стране и миру с лекциями и мастер-классами, мелькал в соцсетях и на экране, но всегда находил время для уроков.
Мобильник перед Лукой не прекращал мигать обновлениями. Ребята, подкалывая друг друга, сообщали, кто что будет пить у Артёма.
Комок сырой бумажки клюнул Луку в шею. Кто посмел? Такого давно не было! Мерзкие белые мушки летали по классу, ими плевались из трубочек шариковых ручек, но Лука в этом не участвовал. Он вскинулся, озирая всех — никто не посмотрел ответно, а жеваный комочек лежал на парте. Лука брезгливо смахнул его углом тетради.
Он сделал вид, что ничего не случилось, и поднял руку.
— Да? — засек Ильич.
— Человека разрушает нарушение правил. — Лука заговорил не своим, глуховатым голосом, чувствуя произносимые слова деревянными и занозистыми. — Духовные законы не менее реальны, чем законы физические.
— Самый умный? — раздалось смешливое, и, что особенно обидно, произнесенное девочкой, щекастой полногрудой Нюсей.
Лука заставил себя договорить:
— Их соблюдение не позволяет человеку превратиться в животное.
Он судорожно глотнул воздух.
Он уже не понимал, о чем спорит, он и книгу эту толком не читал… Но кажется, и учителю было лишь бы спорить и рассуждать.
Телефон снова вспыхнул вацапом. Отдельное сообщение от Леси: «Ты поедешь?»
— Спасибо, разумеется, в этом есть смысл, — согласился Аркадий Ильич. — Но вот вам вопрос на засыпку: что лучше — свобода или несвобода? Вам же, Артоболевский, должно быть немало понятно на примере Христа. Он про что, Христос? Он не про партию, род, народ, славные походы и даже защиту от супостата. Он про личность человека, единственного и неповторимого, он про любовь и священное право выбора. Так и литература, милый мой, про человека, человека…
Последнее слово было оттарабанено по складам.
Лука по-отцовски вскинул брови:
— Про человека, а не про животных, — пробормотал он.
— Сучка не хочет… — вспомнил кто-то и негромко тявкнул.
— Бывает, сучка хочет, а кобелек никак… — с соседней парты небрежно повернулся Артём, не прекращая пожевывать жвачку и прозвучав смутно и надменно.
— Задрот, — прошелестело чье-то.
Лука онемел: лицо залила горячая краска стыда.
Он заметил, что отовсюду смотрят и как напряглась сидевшая наискосок Леся, криво улыбнулся, ощущая губы тугими и непослушными, и написал в телефоне: «Поеду!»
Класс галдел, обмениваясь веселой бранью.
— Вот этой страсти я от вас и добивался, — воскликнул Аркадий Ильич, умело перекрывая шум. — Записываем следующую тему урока: «Доктор Живаго и его Магдалина».
— Ну что? — спросила подруга, поджидавшая на крыльце.
— Блин, не знаю, — прохныкала Леся.
Они покинули двор лицея. Зашли в кафе, взяли два латте в высоких стеклянных стаканах, шоколадный брауни на двоих и сели у окна.
— А чем он тебе так нравится?
— Не знаю. Может, потому что он не такой, как все? Он хороший,искренний, умный, все время что-то читает… Но я хочу нормальных отношений. Мы даже в классе сидим отдельно, хотя он мог бы со мной, я предлагала! Мы почти год уже встречаемся, в мае год будет, а он… Мы целуемся и все, дальше — стоп.
— Поверь мне, ты ничего не пропускаешь, — отмахнулась Катя, но при этом таинственно улыбнулась.
Солнце зловеще засеребрилось у нее на брекетах, похожих на гирлянду маленьких черепов.
— Я его даже с родителями познакомила, — Леся ложечкой выколупала орешек из кекса, отправила в рот и быстро запила кофе. — Они, естественно, в восторге: он же такой правильный. А меня к себе ни разу не пригласил, со своими не знакомит. Наверное, стыдится?
— Так у него же отец…
— И что?
— Ну, им не положено в таких семьях. До брака.
— Я ж не предлагаю у них дома сексом заниматься. Но привести меня в гости он хотя бы мог! Он все время на стреме. Как будто ждет, что нас накроют. Например, в кино держимся за руку, а он в напряге, как будто сейчас зажжется свет и ворвутся родители.
— …Cause all of me loves all of you, — подпела Катя песенке, звучавшей над стойкой.
— И эта днюха… — Леся принялась бурить брауни, добывая новый орешек, — Он как будто мне одолжение делает.
— Ему, наверно, неприятно, — предположила Катя.
— А?
— Ну он же видит, что ты нравишься Артёму.
— Что-о?
— Не притворяйся, ты знаешь: Артём на тебя давно запал, — Катя расправилась с кексом, и, надув губы, вытерла их бумажной салфеткой.
— Да ладно, — Леся постучала ногтем по краю стакана, полного светло-бежевого тумана.
— Ты чё, не видишь, как они за тебя бодаются.
— Перестань. Мы с Артёмом дружим, он клевый. Но Лука… Я его люблю. Он меня тоже. Понимаешь?
Катя не ответила и, рассеянно улыбаясь, посмотрела в сторону стойки, где официант с водорослью татуировки на шее под романтичную песенку протирал стаканы, поигрывая мышцами пловца.
Лука всего два года учился в этой школе.
Он был на домашнем обучении до тринадцати лет, но все время рвался в круг сверстников. Маленьким, он с завистью вслушивался в звонкие вольные крики за оградой детского сада, расположенного на соседней улице, но недоступного, тянул маму к решетке, за которой иногда возникало лицо запыхавшегося ребенка, вступавшего с ним в недолгий раззадоривающий разговор и исчезавшего в вихре общей забавы.
Лука фантазировал, каково там, и его нисколько не смущало то, чем пыталась напугать мама: невкусная еда, тихий час, строгие воспитательницы. Если бы его туда отдали, он все бы там принял и стал бы самым примерным детсадовцем. «Там одни инфекции», — мамин приговор был неумолим.
К нему приводили детей священников, с некоторыми ребятами он встречался в церкви и бегал вокруг нее. Во дворе у него были дружки и даже подружки, но эта дружба имела пределы, в гости никого не пускали, ведь в квартире столько старинных икон, вдруг чужой осквернит или разболтает, наведет грабителей…
Когда настало время школы, где сверстники пропадали днем, Лука стал вынужденно играть во дворе с младшими, дошколятами, даже совсем мелкими, возраста Тимоши, одновременно, к этому привычный, по-взрослому общаясь с их мамами, бабушками и нянями. Он сам был нянь, предводитель, аниматор, тренер для брата и малышей: гонял с ними мяч, крутил их на карусели, учил буквам.
То, что он не ходит в школу, мама объясняла все той же угрозой заразы. «Если бы только физической», — добавлял папа. «Я ему сохраняю детство», — гордо заявляла она на все расспросы.
Аттестацию он проходил в тщательно подобранной школе. Директрису посоветовал знакомый многодетный священник. Мама дарила ей святыньки — пузырьки с миром и водицей, иконки и ленточки, освященные на мощах. Эти дары получали и нужные учительницы, после чего становились трепетными, как под чарами.
Всякий раз, когда Луку приводили в школу, у него обострялось зрение и нюх. Дребезжание звонка лихорадило его загадкой. Он стоял с мамой или с какой-нибудь церковной женщиной у подоконника, втягивал душноватый запах с примесью мела и вареной капусты, жадно смотрел на галдевших и шедших мимо, любовался их развязной походкой, их портфелями, которыми они толкались, ловил их насмешливые взгляды. Все они казались ему счастливцами, знающими какую-то другую, настоящую жизнь.
Дома все же не обходилось без репетиторов: на математику натаскивал крепкий алтарник Володя с обгрызенными до мяса ногтями; русскому обучала пожилая сухая женщина, которая втихаря внушала что-то непонятное про четвертую ипостась Троицы и просила ее не выдавать, Лука не выдавал; литературу и английский взяли на себя родители.
В школу он запросился сам, настойчиво и страстно, чувствуя правоту взросления, да и появились физика, алгебра, геометрия, и с седьмого класса начал ходить в православную гимназию.
Но там все оказалось слишком знакомо. Это были не те, к кому он стремился, — опять церковный мир и детей, и взрослых. Занятия начинались молитвой, которую произносил тот ученик, на кого указывал своим мягким пальцем пышногривый директор-священник, и кончались молебном. Этот дебелый молодой иерей преподавал латынь и главный предмет — Закон Божий, неустанно задавая сочинения на духовные темы («Кровь мучеников — семя Церкви» или «Ангелов слава и демонов язва»). Писать их помогал Луке отец, но директор часто с чем-нибудь не соглашался, подчеркивал красной волнистой линией, оставлял заметки на полях, чтобы получить ответ в следующем сочинении. Так в невинной школьной тетрадке разгорался богословский диспут двух батюшек.
Дети изо всех сил пытались казаться обычными, нормальными, просто с некоторой особенностью, отличавшей их от остальных. Да, наверное, именно тут, в их каждодневном скоплении, Лука впервые заметил что-то не то. Тень ложилась на всех от какой-то нависавшей тяжести. Они взрывались весельем и резко умолкали при взрослых, делаясь пугливо-благостными, и снова ликовали, предоставленные себе, и все равно в любой игре и беспечной болтовне чувствовалась опаска, точно кто-то за ними непрерывно надзирал.
Устав от гимназии, он захотел в обычную школу. Отец расстроился, но Лука его ловко уболтал: священник придирается на уроках и ратует за канонизацию Иоанна Грозного. Мама не возражала: ездить в гимназию неудобно, а тот самый лицей, где он сдавал экстерном, находился намного ближе.
Тогда Лука себе не признался, но позже понял: этим он отдалился от того, к чему его готовил отец. Намеками или прямо папа говорил сыновьям, что хотел бы, чтобы они продолжили его служение. Тимоша так и планировал, он до сих пор учился дома и для церкви находил гораздо больше времени: частенько помогал в алтаре даже в будние дни и вечера. Когда братик еще толком говорить не умел, он уже принялся готовиться к сану: то тряс маминым платком над кастрюлей с водой и что-то наборматывал, то размахивал часами с цепочкой, как кадилом, то качал веточкой, подвывая над кладбищем зарытых в песочницу жуков.
А Лука рвался в мир…
Он долго притирался к стае новых одноклассников, пытался им понравиться, но даже два года спустя не стал своим.
Легкомысленно и беззаботно, форся светскостью, Лука болтал о спорте, музыке, кино, в которых совершенно не разбирались дома, знал всякие сленговые словечки, но боялся проколоться, за чем-то не уследив, при этом оставаясь насторожен и даже высокомерен.
А этот хам Артём нарочно дразнил его, крестя двумя руками: «Свят, свят, свят!»
Их, в отличие от гимназистов, смешило его греческое имя, означавшее «светлый» или «родившийся на рассвете».
Лука Артоболевский — звучало выдуманно и нелепо.
Зато для него и его близких — само это сочетание было весомо как печать избранничества.
А уж если он станет писателем, его точно ни с кем не спутают!
7
Лука спешил от метро по вечерней родной Абельмановской, уворачиваясь от встречных и огибая шедших впереди. Спешить смысла не было, но он любил ходить быстро. «У двух этих поэтов природа соединяет два плана: внешний и внутренний», — крутились слова, похожие на заклинание, которые он слышал полчаса назад от своей пожилой репетиторши. «Тютчев и Фет стали предтечами символизма», — он выдыхал эту фразу и нес ее, она жила среди пара, как внутри пузыря у героя комикса.
«Оба родились в один день, хотя и в разные годы, и пережили трагическую любовь и раннюю смерть любимых женщин, — он поднялся на лифте на седьмой. — Это оставило несмываемые отпечатки… — нащупал ключ во внутреннем кармане пальто, — или, вернее сказать, — отпер дверь, — глубокие раны в их поэзии», — сорвал рюкзак, бросил в коридоре, снял ботинки и пальто:
— Привет! Это я!
— Привет! Я готовлю! — крикнула мама сквозь механическое гудение.
Лука прошел на кухню: мать засовывала в гремящую мясорубку грецкие орехи и накладывала липкую массу столовой ложкой в миску к размятым вареным фасолинам.
— А где все?
— Тимоша уроки делает, папа Пашу исповедует.
Лука обожал мамино лобио — шедевр поста — и, немедленно завладев чайной ложечкой, отведал ореховой сладковатой мякоти.
— Не ешь. Скоро ужинать будем! Как твои занятия?
— Нормально. Мам. Можем поговорить?
Она посмотрела на него ласково и внимательно и вытерла руки о фартук.
Лука подошел к маме, стараясь быть негромким, но пересилить гудение мясорубки:
— У нас в школе у мальчика день рождения. Я очень хотел бы пойти. Проблема в том, что это в субботу.
— У кого?
— У Артёма Козлова.
— Разве вы дружите? — мама выключила аппарат, подвинула миску и принялась над ней ножом счищать ореховую гущу с решетки. — Мне казалось, ты раньше ругал его.
— Он… очень неглупый… Понимает в литературе. Весь класс идет. Мне нельзя не пойти, меня не поймут. А, мам?
— Поговори с отцом…
Последний раз, когда Лука пытался отпроситься, вышел скандал.
В тот субботний вечер он неуверенно уронил в пустоту, что не пойдет на службу, потому что устал. Видимо, его слова прозвучали как блажь, но когда в квартиру поднялась Надя, и все, кроме Луки, начали одеваться в коридоре, батюшка прикрикнул, распахнув дверь комнаты: «Долго тебя ждать?»
— Я же сказал… Я устал… Я сегодня не пойду.
Это было смутное, из полуслов и полувзглядов, недолгое препирательство, а на самом деле столкновение двух воль, бодание двух миров.
— Надя, забери у него компьютер, — отец задохнулся порывом гнева, словно ветер залепил ему рот.
— Сейчас, батюшка, — мелодично отрапортовала помощница, только того и ждавшая.
В своих грубых сапожках (из свиной кожи! — мимолетно подумал Лука) она протопала к столу и взялась за включенный ноутбук, с равнодушием медсестры-убийцы выдернув проводок.
Лука не мешал ей, парализованный оскорблением.
Тимоша выжидательно всматривался в происходившее из полумглы коридора, как праведный брат с картины Рембрандта.
— Ну зачем? Что вы устроили? — заговорила мама с притворным весельем. — Лука, поехали уже…
Надя ловко захлопнула ноут, как икону-складень, и торжественно понесла, выставив перед грудью.
И тут мама, все так же шутейно приговаривая, заградила ей путь на пороге света и сумрака, осторожно приняла комп, вернула на стол и обняла Луку:
— Ну что ты? Переутомился? Ну, все бывает. Ты пойми, ты папу просто очень огорчил. Правда, пап? Ой, да вы до слез его довели!
Отец вошел в комнату, и, неловко переминаясь около всхлипывающего сына, бережно, с суровой нежностью говорил:
— Я прошу меня извинить… ты пойми меня тоже… мы же хотим тебе самого лучшего…
Лука всхлипнул резче, вздрогнув плечом, понимая, что ехать в храм придется.
Покидая комнату, он видел, как темнеет грязь от Надиных мокрых подошв.
С тех пор он ни разу не противился поездке на службу, даже когда совсем не хотел.
Лука, погрустнев от воспоминания, смотрел в сиреневатое фасолевое варево, различая и вынюхивая осколки свежего чеснока и лоскутки кинзы.
Дверь кабинета, расположенного напротив кухни, открылась, и появились отец Андрей, в подряснике, с крестом, окрыленный, как фанат после выигранного матча — он всегда таким выходил, отпустив грехи — и его прихожанин и помощник, ведавший сайтом храма, узкоплечий и долгоносый молодой человек, чьи веки розовели от недавних слез. Он кивнул Луке, сказав насморочно: «Привет, Лука», отказался от предложенного чая: «Спасибо, матушка, уже поздно», и, благословившись у хозяина, поскорее покинул квартиру.
— Постимся постом приятным! — отец потянул ноздрями кухонный воздух и засмеялся. — Ну что, скоро за трапезу?
— Погоди немного… — мама опять включила мясорубку.
— …Отдохнешь и ты, — продолжил отец, показав ровные желтоватые зубы.
— Пап, а можно мне с тобой поговорить? — попросил Лука.
Отец глянул на него испытующе и, увидев, что он серьезен, тоже посерьезнел.
Он прошел по коридору и дернул за золотистую ручку темно-коричневую тяжелую дверь в свою комнату.
Всю стену напротив кровати занимал застекленный стеллаж, тесно уставленный духовными книгами. Были тут религиозные сочинения на разных языках и богослужебные тома в деревянных обложках, обтянутые телячьей кожей. Поверх корешков книг за стеклом находились несколько давних пестрых рисунков, напоминавших коллекционных бабочек, в разное время подаренных отцу маленькими Лукой и Тимошей. Здесь же торчали улыбчивые фотографии обоих художников.
По стенам на светлых обоях висели старинные иконы: каждая имела свою историю.
Некоторые достались отцу Андрею от деда, которого он никогда не видел, протоиерея Антония, расстрелянного в 1938-м.
Папа говорил, что его можно легко причислить к лику святых, собирал о нем материалы и даже кое-что опубликовал, но не стал подавать в комиссию по канонизации:
— Бог всех знает.
Почему-то, может, потому что был от предка еще дальше, Лука редко о нем думал.
Над кроватью отца новомученик присутствовал в виде черно-белой последней фотографии из следственного дела. Седая куцая борода, острый кадык, взлохмаченные волосы. Глаза его были нездешние, с какой-то грустной заоблачной хитрецой, словно он прикидывал, расстреляют или нет, и так ли уж это плохо.
Лука знал, что папин отец, которого сам не застал, ученый-биолог, хоть и попович, оставался неверующим до конца жизни, и у них с папой были неважные отношения.
Возле окна в углу стоял иконостас. Потемневший и ссохшийся, он был для Луки не вполне материален, замерший дух, стражник их домашнего мира. Сверху иконостас украшали резные, как бы шоколадные херувимчики и медные зубцы короны с облезлой позолотой. За стеклом обитала икона неумолимой Богородицы Казанской, а под ней — красновато-смуглая икона Страшного суда, плохо различимая, оттенка земляничного варенья, густого цвета лета красного, которое пропели, но поймали напоследок и закатали в банку на долгую зиму до самого воскресения мертвых… В нижней части иконостаса располагался большой ящик со створками. Лука знал: там хранились частицы мощей и бархатная дароносица с маленькой серебряной чашей, которых могли касаться только руки отца.
Отцовский стол был завален бумагами — наброски проповедей, газеты, брошюры, тетради, письма в открытых конвертах. Папа находил время вести переписку с заключенными-душегубами, обратившимися к Богу. Лука знал два адреса этих людей, которые отец повторял с мрачной поэтичностью: Белый лебедь, Соликамск, и Черный дельфин, Соль-Илецк. Читать такие письма Лука не любил. Ему не нравилось держать в руках эти листки, не нравился почерк убийц, даже чернила отвращали, в каждом смиренном слове была какая-то опасная фальшь.
— Ну что у тебя? — папа сел на диван.
Лука привычно перекрестился и прошел по комнате, видя свое смутное отражение в иконостасе, а следом в окне.
— Пап, — он присел на батарею возле подоконника и решил, что скажет все сразу. — Я хотел отпроситься со всенощной в эту субботу. У меня у друга день рождения. Будет весь класс. Я дал перед всеми слово, что буду. Я всех подведу, если не приду…
Он почувствовал, что почему-то правая его ладонь обильно и липко повлажнела, превратившись в мягкий воск, и вытер ее левой.
— А почему ты даешь обещания, не спросив у родителей?
— Мама не против, — сказал Лука как можно более уверенно.
— Представляю, что там будет… Ты же помнишь, что апостол говорит про худые сообщества…
— Папа, это хорошие ребята.
— Идет Великий пост. Это будет не просто суббота, а Лазарева суббота. Освящение верб вечером! Его-то ты и пропустишь… Потом Вербное Воскресенье. В понедельник начинается Страстная седмица. Тоже мне время для пирушек!
— Пап, но я ж и в субботу, и в воскресенье обязательно буду на литургии. Мне скоро восемнадцать. Что, мне никуда сходить нельзя? Одну службу нельзя пропустить?
— Блюдите убо, како опасно ходите… — вспомнил отец еще одно апостольское изречение. Он любой разговор превращал в проповедь. — Помнишь дальше? Насколько современно! Как будто про наше время сказано! Яко дние лукави суть…
Лука почтительно слушал отца, принявшегося за свое излюбленное толкование Писания, и пытался угадать, куда тот клонит.
— Лукавые дни, — перевел отец и так понятное, встал с дивана, снял наперсный крест через голову и прошел к иконостасу. — И веселье лукавое… — Свернув цепь, как сверкающую змейку, положил на деревянный выступ. — Сего ради не бывайте несмысленни… И не упивайтеся вином… Разве ты несмысленный? — он расстегнул подрясник на шее, и, элегантно освободившись, как от плаща, повесил на гвоздик возле стеллажа.
— Я не собираюсь упиваться, — с богословским усердием возразил сын. — Я вообще не пью.
Отец, в байковой рубахе, дырявой безрукавке и мятых штанах, вернулся на диван и сбросил тапки:
— В каком это районе?
— Недалеко. Я уточню.
— Твой друг… Как его зовут?
— Артёмий, — сказал Лука, сам не понимая, скабрезно или смиренно.
— А взрослые будут?
— Конечно! — Лука даже фыркнул. — Там все под контролем. Я буду все время на телефоне. Поеду на часок-другой. Вернусь на такси. Пап, ну это ж наш с ребятами последний год вместе…
— Мама ужинать зовет! — приоткрыв дверь, заглянул Тимоша, круглясь лукавой рожицей.
— Ладно, еще обсудим, — сказал отец добродушно.
— Вы про что? — Тимоша любознательно замигал.
Отец ловко, с прозорливой меткостью въехал ногами в тапки, и все отправились на кухню.
В глубоких тарелках уже дымилось лобио. Мама наложила каждому по печеной картофелине в мундире и только что отваренных чудо-грибов. «Зимние опята» который год передавала прихожанка Катя Толмачёва (вечно Катя, хотя и старше отца Андрея), находившая их в подмосковном лесу. Как-то к Толмачёвым вместе с детьми из воскресной школы приехали Лука и Тимоша. Увязая в снегу, грибники подбирались к голым печальным стволам, ощупывая и оглядывая. Грибы, их почему-то еще называли иноки, прятались под дряблой отмершей корой, стойкие к холодам, оранжевые и склизкие. Катя отдирала древесные латы, срезала ножом упругие цепкие сростки, но некоторые затаились так высоко, что приходилось, привязав пилу к палке, сковыривать и сшибать их из-под небес.
Катя была уверена, что именно эти витаминные грибочки необходимы батюшке в Великий пост.
Сейчас, измельченные и потемневшие от варки, они источали тонкий аромат прели, лука и скорой весны.
Здесь же на столе дрыхли в миске крупные, разрезанные огурцы чудаковатого валокординного привкуса, засоленные старушкой-прихожанкой Марьей Андревной.
Так было всегда, сколько Лука себя помнил: их семью подкармливали добрые прихожане, которые сильно обиделись бы, откажись батюшка и матушка от их гостинцев. Крышки или стенки банок с соленьями, вареньями и компотами украшали приклеенные скотчем бумажки с названием продукта, датой изготовления и именами: «р.Б. Серафима», «феяхуа протертая с сахаром от Людмилы», «р.Б Елена (Блинова)». Тимоша даже придумал и распевал стишок, растрогавший дарительницу с необычным именем: «Феонилла подарила нам компот на Новый год!» Артоболевским доставались пироги и пирожки, монастырские творог и сметана, а летом ягоды и овощи с огородов… Душистое подсолнечное масло с родной Кубани привозил Виктор Нищий, собиравший милостыню возле храма.
— Что сегодня у репетитора? — отец расплющил картофелину вилкой, ее темная кожица лопнула и обвисла лохмотьями.
— Обсуждали Тютчева и Фета. Их схожесть и различия. У них у двоих любовь была несчастная. Оказывается, у Фета его муза… ну, девушка… он не мог с ней быть, но они все время переписывались… она случайно подожгла себе платье свечой, открыла балкон, а ветер раздул, и она сгорела, — Лука надкусил огурец и сладострастно потянул едкий, отдающий сердечным лекарством сок.
Отец быстро выедал рассыпчатую картофельную мякоть из мглистого кокона кожуры.
— «Там человек сгорел», — процитировал он, кивнув.
— А я читаю, — вмешался Тимоша, — «Путешествие Гулливера». А до этого «Дон Кихота».
Лука скептически хмыкнул: он относился не всерьез к домашнему обучению брата.
— Ну и как тебе Гулливер? — спросила мама.
— Еще не разобрался.
— А хитроумный идальго? — спросил отец.
— Сумасшедший человек, который возомнил себя рыцарем! — воскликнул Тимоша.
— Ни про кого не надо говорить «сумасшедший», — мягко напомнила мама.
— Разве тебе его не жалко? — спросил Лука.
— Нет! — Тимоша замотал головой. — Он всех убивал!
— Правда? Что-то я такое подзабыл… — отец на мгновение настороженно прервал жевание.
— Людей, которые убрали его доспехи с колодца, чтобы напоить коней… — стал перечислять Тимоша, — человека, другого, с которым у него был поединок… Дон Кихот просто напал на него, подумав, что это тролль. Он убил члена святого братства.
— За что? — спросила мама с тревогой, как будто речь шла о чем-то реальном.
— Ни за что! Он подумал, что это разбойник.
— Н-да… — отец вздохнул. — Тот еще романтик.
— Пастушка его ненавидела. Он всех достал. Его никто не любил.
Луке послышалось злорадство в голосе брата, и стало обидно за неудачника.
— Вот поэтому его и жалко, — сказал Лука тихо.
— Он сам виноват! — Тимоша обличительно сверкнул глазами. — Ты еще Каина пожалей!
— Значит, просишь тебя отпустить на праздник? — отец подмигнул Луке. — Матушка, слышала про такое дело?
— Еще бы… — мать устало улыбнулась. — Я этого мальчика не знаю. Вроде раньше они не ладили.
— Кто? Кто это? — вскинулся Тимоша.
Лука умоляюще посмотрел на мать.
— Нехорошо, конечно, вместо всенощного бдения непонятно с кем непонятно где куролесить… — задумчиво сказал отец.
Лука спрятал под скатерть руки, сжавшиеся во влажные кулаки. Он ощутил тонкое жжение груди и шеи.
— Давай так… — продолжил папа, — если ты так хочешь на свою тусовку, сначала надо потрудиться. Видишь, как повалил, — он смотрел в темное окно, за которым летели светлые хлопья. — И с утра обещают. После школы приходи почистить двор. Только, чур, весь.
— Двор? — переспросил Лука. — В храме?
— Ну, не под домом же, — усмехнулся Тимоша.
— А можно с другом? — спросил Лука притворно-жалобно, в душе торжествуя победу.
— Хоть весь класс приводи.
Обычно двором занимались те же женщины, что делали уборку в храме. Лука мгновенно понял: отец, смирившись с вечеринкой, придумал первое, что взбрело ему в голову, хоть какой-то труд во искупление. Что-то вроде епитимьи.
Папины глаза скользили по кухне в неясных поисках, как будто он пытается еще что-то придумать:
— А ты Евангелия читаешь?
— Евангелия? — Лука растерялся, но, сразу вспомнив, легко согласился: — Хорошо! Я прочитаю.
— Смотри, времени мало.
— Я прочитаю, — повторил Лука твердо.
Ну да, конечно, в Великий Пост положено осилить четыре Евангелия подряд, у него ни разу пока не выходило, но теперь можно и постараться.
8
Снег лежал нежно и невинно, девственной, как выражался папа, периной. Снег добавлял еще большую старинность этому месту.
Лука был приятно взвинчен. Он думал впечатлить друга своей ловкостью, ощущая себя хозяином на храмовой территории, но, к его удивлению, тот убирал снег быстрее. Впрочем, Лука легко смирился, все равно была неизъяснимая сладость в совмещении миров — школьного и церковного, во вживании в родной старинный пейзаж фигуры Егора и в том, как прихожане спешат на трапезу, переводя глаза с любимого поповича, поднявшего лопату, полную весеннего снега, на незнакомого паренька, усердно скребущего вокруг каменного креста. Луку веселило чувство тайны и промысла, как будто это лишь начало, и Егор, согласившись помочь, уже никуда не денется, может быть, тоже станет алтарником вместе с ним.
Они почти сразу разгорячились и покидали на лавку куртки и шапки рядом со смаковавшей просфору старушкой.
Сейчас, не поспевая за одноклассником, Лука завидовал ему белой, как этот снег, завистью:
— Ну ты даешь!
— Я у деда, в Болшево, все время чищу! — объяснил Егор, небрежно сплевывая.
— Ой, только не плюйся, — попросил Лука. — Смотри.
Он подвел его вплотную к храму, к сероватой плите на стене с вырезанными и полустертыми письменами.
— Здесь женщина лежит, боярыня, — обвалял варежку в снегу, потер по унылым буквам, и те, свежо побелев, стали похожи на зубы черепа, — от чумы умерла, — и Лука бегло прочитал: «Преставися раба Божия Татиана… погребена против сей таблицы». У нас тут все в останках. До сих пор находим…
Егор выслушал молча и оробело, и теперь работал чуть медленнее, осторожнее, как будто мог натолкнуться на кость кого-нибудь умершего от чумы.
— Здорово, ребзики! — со словцом из папиного лексикона подбежал Тимоша, мокро лыбясь.
— Помог бы! — присовестил его Лука.
Братик смотался в сторожку, вернулся с большой оранжевой лопатой и застучал с треском по уже чищенному месту:
— Что это за халтура?
Лука заметил идущего мимо, умильно повернув к ним голову, дьякона, и попросил:
— Не позорь меня!
— Почему ничего не убрали? — Тимоша задолбил опять.
Лука замахнулся на него лопатой.
Тимоша отпрыгнул и швырнул снежок: Лука прикрылся стальным щитом.
Они начали перестрелку мокрыми, мгновенно лепившимися комками, такую привычную для них здесь, где не дозволено плевать, однако беситься, носиться, пулять снежками и валяться в снегу можно, словно это не храм, а добродушная нянька.
Егор на них не реагировал, передвигая лопату со скрежетом.
— Мазила! Грешник! — вопил Тимоша.
Папа часто напоминал: по-гречески слово «грех» означает «мимо» (внушительно добавляя: «Мимо цели»), и Тимоша, ухватив суть, при каждой игре не только в снежки, но и, например, в футбол обзывался грешником.
Стрельба закончилась так же резко, как началась, потому что показалась процессия — темное на белом — отец в окружении прихожанок и с пономарем брел в сторону дома причта.
— Стоп-игра! — крикнул Лука, которому не хотелось попадаться сейчас за озорством.
— Вот это я понимаю, настоящий послушник! — засмеялся отец Андрей, приблизившись к Егору.
Тот услышал и обернулся, нелепо пыхтя и обдавая лицо паром.
— Это мой отец… батюшка, — громко сообщил Лука, от волнения забыв представить друга.
Друг тоже смущался, не зная, что положено делать. Священник мягко расчертил холодный воздух голой рукой под улыбчивыми взглядами поклонниц и двинулся дальше к трапезной.
Ребзики опять взялись за лопаты, но минуту спустя примчалась пожилая женщина-звонарь в сером плаще и шерстяном платке и сказала, что батюшка благословил кончать работу и идти ко всем.
В трапезной на фортепьяно что-то строго-классическое отбивала Надя. Дозволенное музицирование в честь Лазаревой субботы. Ребят поместили за главный стол рядом с отцом Андреем.
— Вы у нас первый раз, молодой человек? Расскажите о себе что-нибудь, — отец Андрей направил очки на гостя, который не нашел что ответить, но его выручила матушка, сидевшая через стол:
— Егор много читает, любит музыку… — она не первый раз видела одноклассника сына, заходившего к ним, пока батюшка был на службе. — Вот Лука совсем музыкой не интересуется, может, вы его разовьете. Знаете, кого играют? — она показала надкусанным гречневым блином на Надю за пианино.
Егор вслушался и покачал головой.
— Он больше по рэпчику, — провокаторски ухмыльнулся Тимоша.
Отец Андрей слегка поморщился:
— Нет, такого мы не держим. Это Рахманинов.
— А бывает и православный рэп, — лысый монах задумчиво рисовал ногтем по скатерти. — Как-нибудь включу тебе, отче.
— Уж пощади мои уши.
Егор попробовал новый заход:
— Я еще Цоя люблю.
— Правда? — батюшка взглянул на него с интересом. — Перемен требуют наши сердца… Думал, молодежь уже не слушает. Я когда-то даже был на его концерте.
— Да? — удивился Лука. — Ты никогда не рассказывал.
Отец благодушно улыбнулся под рассыпчатые заискивающие смешки своих чад.
Беспокоясь, что он передумает по поводу вечеринки, Лука выдавил:
— Егор, кстати, крещеный.
— Это хорошо, и молодцы, что поработали, — похвалил батюшка. — Но, как говорится, наипаче же поработаю Тебе, Господу и Богу моему… Ты бы хоть другу храм показал.
— Собираюсь, — Лука стремительно дочерпывал овощной супчик. — Поедим и зайдем.
— У меня прабабка была божественная, — вдруг объявил Егор, выпучивая глаза с видом наконец-то решившегося. — Она молитвы все знала. Людей лечила. Белая ведьма, — и он с чувством повторил явно слышанные дома слова. — Белая ведьма!..
Повисла тишина.
Егор увидел, как смотрят на него отовсюду, и поперхнулся.
Лука знал, что в храм родителей привела нечистая сила.
Родители не откровенничали о своем мирском прошлом, но их другая, былая жизнь вылезала наружу то и дело — например, мама, как бы забывшись, томно цитировала какую-нибудь папину стихотворную строку.
Лука слышал о том, что папа в молодости, когда учился на архитектора, много курил и писал стихи, которые потом сжег. Мама говорила, он боится за Луку и Тимошу. «Он не хочет, чтобы вы повторили грехи его молодости». Грехи эти были загадочны и манили…
Мама, Татьяна Петровна, дочь военного летчика, училась в Пединституте, и вряд ли бы познакомилась с папой, Андреем Андреевичем, если бы не их общая приятельница некая Светка Бондарева, закатившая у себя в квартире вечеринку. Под утро гости стали баловаться столоверчением. Сначала ничего не получалось, но, когда вызвали дух Че Гевары, стол зашатался, блюдце поехало, стрелкой отмечая буквы, даже пахнуло сигарой, и все державшиеся за руки с закрытыми глазами ощутили, что кто-то стоит над ними. «Мы крепче сжали наши руки и с тех пор их больше не разжимали», — говорила мама.
Та история их переменила. Правда, папа потом еще в одиночку вызывал дух своего деда, и что-то стало происходить такое ужасное, что мама даже не хотела рассказывать. Она посоветовала ему пойти в церковь, куда и стали ходить вдвоем. Исповедь, причастие, соборование, службы, так и втянулись… Папа говорил: «Началась цепочка чудес», и часто повторял: «Ты делаешь шаг, а Христос к тебе два». Вскоре они встретили старца, прозорливого духовника, фронтовика, их обаявшего и воцерковившего. Оказалось, он юношей бывал на службах у папиного деда, что лишний раз убедило: все неслучайно… Там, в храме, познакомились с набожной Инночкой, которую потом выбрали крестной для Луки.
Иногда Лука думал, может, папа не беса вызвал, как считал, а действительно, своего деда, если в результате обратился к Богу и тоже стал священником.
Папа странно сочетал сдержанность и театральность, казалось, что в отличие от других людей ему не хватает какой-то детали, и Лука догадывался, откуда берется эта таинственность: он старался каждым своим словом и жестом быть примером, свидетельствовать о Боге.
Уж если и сам Лука не совсем понимал папу, то для посторонних тот оставался совершенно загадочен. И одноклассники, и учителя пытались с опаской что-нибудь о нем выведать, как будто он обладал какими-то особыми свойствами, был магом, вроде тех, что в «Гарри Поттере» или «Властелине колец». Хотя иногда в расспросах ребят сквозила насмешка.
Однажды летом они всей семьей шли по бульвару из Храма Христа Спасителя, где по пригласительным смогли поклониться доставленным с Афона мощам апостола Луки, и маленького Луку радовало, как встречные нет-нет, а поглядывают на отцовский долгополый прикид и сияющий крест, но, когда они миновали парочку выпивших мужиков на лавке, вдруг раздалось возмущенное:
— Третьего попа вижу — хреновая примета…
Вбив в поисковик «священник примета», Лука в тот же день выяснил: увидеть священника на улице — к несчастью, опасно оказаться с ним в самолете или на корабле («А мы же путешествовали…»). Спросил маму, она отмахнулась: «Это все от лукавого».
Но тогда он понял: на папу можно смотреть другими глазами, без восторга и восхищения. С опаской.
Однажды, проходя с Лукой мимо киоска, папа стал выговаривать продавщице за неприличные обложки выставленных журналов.
— А кто мне зарплату платить будет, ты, что ли? — сразу включилась она. — Ваши только обирать умеют!
Но, как правило, отец мало соприкасался с чужими, окруженный плотным коконом верных, уж точно почитавших его волшебником. Лука видел в мамином телефоне смску от молодой певчей: «Батюшка третий день сморкается в один платок. Отдайте его нам по секрету». Здесь был укор, что она недостаточно заботится о муже, но вряд ли собирались стирать — хотели сохранить как святыньку.
Лука ощущал превосходство родителей, у них было то, чего он не знал, — мирская веселая жизнь и настоящий «мистический опыт». Все это казалось тем значительнее, чем скупее вспоминалось.
Скрытные люди, он даже не знал, есть ли между ними плотские отношения, настолько это было засекречено.
Они ни разу не целовали друг друга при нем, мама могла взъерошить отцу волосы, погладить его, но как-то родственно.
Несколько раз он видел маму в ночной рубашке с черным молитвенным пояском на талии, на котором разглядел неясные церковнославянские буквы, крест, череп — что-то погребальное, пугающее. А может, она приняла монашество? Значит, и папа? Так бывает — внешне супруги, а у самих тайный постриг.
Жизнь была загадочной, и Лука ждал от жизни чуда, явления умерших или святых, чего-то необычного, просил знамения, воображал, что Чича видит кого-то невидимого и оттого, выгнув спинку, таращится в пустоту. Он прислушивался к ночной тишине квартиры, но слышал журчание в бачке, принюхивался к иконам, надеясь на мироточение, приглядывался к сумеркам, но ничем, кроме ярких ночных кошмаров, похвастаться не мог.
9
После трапезы родители и Тимоша расположились в сторожке возле дома причта, готовясь к вечерней службе, до которой оставалось несколько часов, а Лука отправился домой, приодеться и прихорошиться перед вечеринкой.
Егор жил на одной с ним ветке метро, ему тоже надо было к себе, но он обещал за Лукой заехать.
Лука принял душ, уложил волосы, смазав специальной глиной, надел зеленый твидовый пиджак, джинсы и новые лакированные ботинки, купленные мамой к Пасхе, разнашивая которые, стал прохаживаться по квартире.
Он широко ступал по коридору, входил в комнату и, круто развернувшись, повторял маршрут, чувствуя себя ожившим манекеном и посматривая на электронные часы. Он нервничал: время поджимало, как ботинки.
Лука переживал по поводу праздника неприятеля, как шпион, боящийся разоблачения. И не тянуло туда, и хотелось уже поскорее там очутиться.
В конце коридора он свернул на кухню и подошел к окну, глядя на очертания Покровского монастыря с кирпичными стенами, красной башней и желтоватой колокольней. Под стенами монастыря, в котором хранились мощи святой Матроны, как всегда кучковались люди: женщины, желающие забеременеть, паломники, нищие, цыгане…
Он открыл буфет и достал бутылку кагора, частично опустошенную, с торчащей из горлышка салфеткой, заменявшей потерянную пробку.
Осторожно извлек салфетку, вскинул бутылку и отхлебнул. В рот хлынула приторно-терпкая волна. Сделав глоток, Лука оторвался, посмотрел сквозь бутылку на заснеженные ветки, и повел ею из стороны в сторону, заслоняя то башню, то колокольню.
Длинный звонок в дверь.
— О! — Егор хлопнул Луку по лацкану. — Прикольный пиджачело! — потянул воздух: — Чем надушился?
— Хьюго.
Егор опять недоверчиво повел носом:
— Бухал, что ли?
— Да не, почти. Волнуюсь что-то… А это что?
В руках у Егора было по пакету.
— Тебе, — он отдал пакет потяжелее, который Лука вывернул на журнальный столик.
Приятели любили старинную забаву — время от времени обмениваться книгами: их втихую утягивали у домашних.
Из пакета выпали три книги. Одна из них возвращалась: растрепанный раритет с золотистым по черному тиснением «Духовный мiръ» — исцеления от причастия, крещения, мощей… Там были всякие лихие и знобящие приключенческие истории с участием ангелов и демонов, явления покойных, вещие сны. Лука незаметно взял ее у мамы, желая развлечь Егора и впечатлить — вот из какого я слеплен теста, — но и ждал, что тот рассудит, как все-таки понимать эти чудеса, не могут же они все быть выдумкой.
Приняв книгу, Лука повертел ею, будто в сомнении.
— Покруче битвы экстрасенсов… — пыхнув смешком, прокомментировал Егор, и тотчас переключился на другие: — Как обещал…
Он приносил тоже бывалые книги, с пометками карандашом и чернилами: его отец преподавал французский в инязе, и, сравнивая переводы и оригиналы, нервно покрывал страницы плюсами, минусами, вопросами и восклицаниями. Книги, конечно, были неслучайные, уже прочитанные Егором и чем-то его возбудившие.
— Вот это ваще! — он нажал пальцем на яркий томик со словом «Тошнота». — Я когда прочитал, у меня все перевернулось. Я в космос улетел, — палец скакнул на синюю академичную обложку. — А это жесть. Лотреамон! Помнишь, я рассказывал? Короче, чувак хочет всех замочить, и людей, и Бога…
— А там что? — Лука показал на другой пакет.
— Подарок.
В пакете оказалась пара больших, слегка помятых конвертов: старые альбомы Цоя.
Лука усмехнулся и неожиданно для себя попросил:
— Ой, можно одну пластинку?
— Да пожалуйста, — так же неожиданно просто согласился Егор. — Выбирай. Я в винтажке нашел.
Лука выбрал «Ночь» — отпечаток пятерни на стекле, тревожный тающий след.
Дома был проигрыватель: отец иногда включал службу красивого Знаменного распева или романсы под гитару популярного у православных иеромонаха Романа, который с некоторых пор затворился в скиту и стал безмолвником. Лука представил, как поставит родителям Цоя, может быть, папа даже подпоет.
— А ты что даришь? — спросил Егор.
Что дарить, Лука не знал, потому, наверное, что до последнего не понимал: едет или нет.
— Книжку какую-нибудь…
— А мне нальешь?
— У нас только кагор. Будешь?
Они прошли на кухню, где открытая бутылка стояла на подоконнике, рядом лежала свернутая трубочкой салфетка.
В бокалах заплескался церковный цвет.
— Извини, что немного. А то родители засекут, — Лука поднял бокал.
— Розгами? — засмеялся Егор и картинно чокнулся. — Сладенько! — оскалил моментально посиневшие зубы.
Лука ответно оскалился, радостно и свирепо, не сомневаясь, что и у него зубы такие же, глянул на этикетку и неожиданно придумал:
— О! А может, кагорему подарить?
— Идея, — Егор засмеялся. — Такого точно больше никто не принесет.
Одно дело пригубить из бутылки, которая на виду, совсем другое — утянуть ту, которая затерялась среди многих. Лука взял ключ, доверчиво спрятанный на раме отцовской двери, отпер кабинет, забрался под стол и выхватил нужную рубиновую бутыль из бутылок и коробок, тесно стоявших в три ряда. Ряды, казалось, остались не нарушены.
Телефон пискнул: подъехало такси.
Они поспешили из квартиры, книги Егора остались лежать на журнальном столе.
10
Через полчаса друзья подхватили Лесю с Катей на Остоженке и покатили в подмосковное Троицкое.
— Что вы так долго? — выговаривала Катя. — Все уже там…
Леся, отвернувшись к окну, щелкала в своем айфоне, выставив заградительный локоток, который давил прямо в сердце Луке. Он сидел, зажатый между подружками.
Лука не сказал домашним, что праздник будет за городом, но его это не сильно беспокоило: он все равно собирался уехать с вечеринки до десяти вечера. Поздравит, потусит и уедет. Лучше бы и Лесю там не оставлять.
— Как поедем? — спросил таксист, когда вырвались из Москвы на Дмитровское шоссе.
— На тринадцатом километре, — бойко отозвалась Леся, — повернуть направо, потом налево, потом через лесопарк.
— Ты что, там была? — спросил Лука пораженно.
— Да нет, — она повертела перед ним телефоном, — вот Артём пишет.
Лука успел заметить алое сердечко и ее ответный румяный смайлик. В мыслях мелькнуло скверное слово.
— Не подглядывай! — капризно попросила она и улыбнулась какому-то новому сообщению.
Катя заговорщицки захихикала.
Он хотел схватить этот телефон и выкинуть в окно, но вместо этого сник и замолчал, сливаясь с меркнущим небом, пока остроугольный локоток ерзал по его груди.
Леся спрятала телефон в сумочку, и все заболтали о какой-то чепухе, а Лука оставшуюся дорогу хмурился и помалкивал.
Серый трехэтажный дом располагался в коттеджном поселке, и своими балкончиками, башенками и чугунным шпилем подражал французскому шато.
Внутри грохотала музыка, от которой позвякивало все стеклянное. Из комнаты в комнату со звонким лаем носилась белая собачонка.
Вокруг ржали незнакомцы и визжали незнакомки, казавшиеся вызывающе веселыми и раскованными.
— Надо же, сколько у него друзей! — воскликнула Леся над ухом.
Пришлось несколько раз спросить, где Артём, перекрикивая шум, при этом ребята из класса вообще не попадались.
Они спустились на нижний этаж и через предбанник, мимо столика с напитками, вышли к бассейну.
Новоприбывших встретил разноголосый вопль приветствий, невнятный, но мощный в гулком помещении.
Почти все одноклассники были уже здесь, они бултыхались и нежились в лазурной водице под шаловливый музон, а на краю стояли небьющиеся бокалы с коктейлями и трубочками.
Артём возник из теплого марева в алых плавках, с каплями на крепеньком торсе и первым делом расцеловался с Лесей.
Он взял у нее подарок и стал бережно освобождать от хитросплетения лент, словно специально растягивая процесс. Умело подцепив последний узелок, он справился с оберткой и коробкой и вытащил кроссовки камуфляжной расцветки.
— Ого, Джорданы! — и снова поцеловал.
Лука, вымученно ухмыльнувшись, протянул ему пакет с бутылкой.
Артём достал ее и покрутил с беззаботным смешком:
— Святое винишко! Спасибо, херувимчик! Давай, переодевайся и иди к нам купаться!
— А мне не во что, — пробормотал Лука. — Предупреждать надо.
— Я же тебе говорила! — возмутилась Леся.
— Да ладно, все свои, можешь в трусах, — Артём прыснул. — Хочешь, плавки дам?
— Какие? — тупо спросил Лука, скользнув взглядом по алой влажной ткани.
— Ну не эти же, другие. Я уже нескольким пацанам дал. Принести?
— Не. Пока не надо.
Лука забыл, что будет бассейн… Он ни за что не надел бы плавки соперника, хотя бы и самые свежие, неношеные. А показаться в домашних трусах было нестерпимо. Через несколько минут Леся с Катей, а вскоре и Егор, переодевшись, устремились к воде, как бы и не замечая одинокого Луку. Он прогуливался по краю бассейна, ощущая себя нелепым в этом твидовом пиджаке, который пропитывали летящие брызги. И капли, и смех — все нарочно летело в него… Ботинки промокли, а вместе с ними и носки. Леся поплыла, оттолкнувшись от бортика, легкая и стремительная, заманчиво розовея бикини. Ритмичное мягкое движение смуглых детских лопаток… Лука покачнулся. Не хватало только рухнуть в воду под общий хохот.
Она достигла металлической лестницы в конце бассейна, обернулась и, держась за поручни, вытянулась вперед всем телом. Она чуть покачивалась на воде и, кажется, жмурилась. Артём бесшумно нырнул и пронесся подводной тенью. Вода разорвалась возле Лесиных вытянутых ног — он всплыл, глотая воздух, и что-то ей сказал. Леся продолжила лежать и с негодующим смехом мелко отбрызнулась от него растопыренными пальчиками ног, как бы приказывая: «брысь!», а он наотмашь хлопнул правой рукой, нагоняя на нее волну.
У Луки непроизвольно дернулась рука, кулак загудел фантомной тяжестью удара.
Леся, все так же держась за поручни, молотила ногами, как русалочьим хвостом, Артём широко улыбался, весь в водяной буре.
В бассейне начался переполох, все лупили вокруг себя, чей-то пластиковый бокал незаметно слизнуло с края, и он, мгновенно растворив коктейль, закачался на поверхности.
У Луки замокрело за шиворотом, потекло по лицу.
Он смахнул влагу с волос, решительно прошел в предбанник, схватил холодную банку пива, взломал, присосался.
И поднялся наверх навстречу разудалым раскатам музыки, оставляя за собой мокрые следы и чувствуя от этого еще большую неловкость.
Свет в гостиной был уже приглушенным. Колючая струя прожектора разбивалась о стену пестрой пеной мелькающих кадров. За столиком над черными квадратами техники извивалась кудрявая девушка-диджей с наушниками на шее.
Подле пританцовывало несколько ребят, всплескивая руками и подпевая «Темной лошадке» Кэти Перри.
Лука не хотел танцевать и, большими глотками истребляя пиво, сел на диван к взрослому парню с бритой головой и хипстерской щетиной, который вяло курил в потолок.
Они несколько раз перекрикнулись словами и, когда музыка прервалась, парень продолжил громко:
— Тухловато!
— Да! — в тон ему согласился Лука. — А откуда ты знаешь Артёма?
— Наши отцы — братья! Просили присмотреть! Думал, хоть кого склею. Но тут совсем школота. А ты что, один?
— Типа того, — сказал Лука. — А чем ты занимаешься?
— Работа — рабство, — чудаковато ухмыльнулся парень, почесывая щеку. — Давай лучше бухнем!
Лука хрустнул опустошенной банкой пива и пожал плечами.
— Текилки? — уточнил парень.
— Давай.
Луке было неудобно признаться, что он ее никогда не пробовал.
Под истошные возгласы Питбуля парень принес бутылку, два лайма, нож и солонку.
— Ненавижу эту попсу, — он ронял на тарелку ровные лаймовые дольки, звякая скользким от сока ножом. — А тебе, наверно, нравится?
Лука, подражая ему, принялся щедро солить кулак. Неохота было признаться, что да — и Кэти Перри, и Питбуль, и только что зазвучавший тоскливый Авичи — вообще-то по кайфу. Вместо этого он спросил:
— А ты что слушаешь?
Они одномоментно лизнули свои кулаки.
— Alter Bridge.
«Кто?» — подумал Лука, но ничего не сказал и недоверчиво принюхался к стопке, откуда пахнуло, как на уроке химии.
Когда песня заканчивалась, танцующие сбивались возле девушки-диджея и начинали перекрикивать друг друга названиями треков. Она что-то ставила, и они снова самозабвенно плясали, вскидывая руки и стреляя указательными пальцами. Лука увидел на диване напротив в тесной темени копошение какого-то хищного осьминога и наконец разобрал, что это бок о бок целуются и ласкаются сразу две парочки.
Он почему-то был уверен: его хватятся, Леся обеспокоится и поднимется за ним, или уж точно придет Егор… Но никто не шел.
После третьей стопки Лука обнаружил, что внутренне набирает скорость. Почувствовав, что лайма недостаточно, потянулся за черным хлебом в плетеной корзинке.
— Мне мало надо! Краюшку хлеба… — и, не дождавшись реакции, пояснил: — Это Хлебников! Я тоже Хлебников!
— Э! Может, достаточно? — спросил парень, но снова наполнил стопку.
Лука задел ее рукавом пиджака, и полилось на стол.
Он не захотел и не смог бы сейчас объяснить, что его фамилия реально досталась от прадеда Хлебникова. В дореволюционной семинарии ее по традиции переиначили на греческий лад, и хлеб превратился в артос.
Лука залихватски замотал головой, одновременно думая: сейчас его голова отскочит и покатится под ноги танцующим.
Он не заметил, в какой момент заговорили о футболе.
Парень говорил, что Месси — бог.
— Бог, — повторил он, облизав руку и поднося стопку к губам. — У него дриблинг супер, штрафные, скорость… Самый опасный игрок на поле.
Лука криво отзеркалил эти движения. Он мазнул языком по впадине между большим и указательным, сметая соляной сугробик, и швырнул в себя жидкость, заполняя горло ожогом. Выдохнув в кулак, быстро прожевал кислую дольку.
И стал возражать, отдавая первенство Роналду, который в одиночку тащит команду, а Месси теряется… Сказав это, Лука и сам потерялся.
Парень курил в потолок. Лука всматривался в сжатый кулак своей левой руки и сквозь полутьму видел прилипшую крупинку соли.
Он молча встал и сошел по лестнице, хватаясь за перила и к ним приникая, как будто направлялся в трюм на корабле, попавшем в сильную качку. Во влажном воздухе над бассейном повис табачный дым, чьи-то хохотки звучали в этом теплом тумане резко и зловеще.
Он неуверенно делал шаги по мокрой плитке. Пока его не было, здесь стало оживленнее. В одной части бассейна перекидывали желтый мяч, в другой — на надувном матрасе, подгребая кистями, лежала белотелая Катя с маковой россыпью родинок на животе. Остальные, как существа, выползшие по зову эволюции, потерянно блуждали у воды.
— Лу-ук! — он не успел понять, откуда, к нему подскочила Леся, чуть не сбившая с ног возбужденным весельем.
Она была в халатике и шлепанцах, успевшая заново подкраситься. Она пританцовывала, и ее коленка ненароком выскакивала из-под махровой ткани.
— Поехали отсюда. Поедешь со мной, — сказал Лука, смешивая вопрос и приказ и чувствуя, что словам во рту неудобно и трудно.
— Ты где пропадал? — она рассмеялась ему в лицо и вдруг придвинулась, заглядывая в глаза:
— Ты что, выпил?
— Кто? Я?
— Херувимчик, в баню пойдешь? — за Лесей появился Артём в халате и с сигаретой.
Артём тоже рябил, подрагивал и пританцовывал. Его лицо было красновато вокруг губ и подбородка, как бы в следах от размазанной и плохо стертой помады.
— Дай, — обернулась Леся.
Артём мгновенно понял и легким движением протянул свою сигарету. Леся поместила ее между сложенных бантиком губ и сделала затяжку. Лука глядел ошеломленно на багровеющее острие огонька. Леся с шипением, полным неги, выдохнула длинный дымок в сторону.
— Ты что, куришь?
— Да ладно тебе, я чуть-чуть, — прощебетала она примирительно.
В ее голоске ему послышалась издевка, он неуклюже задел рукой ее руку, Леся уронила сигарету и тут же вскрикнула, отшвырнула шлепку и заплясала, дрыгая обжегшейся ногой.
— Ты чё? — Артём заслонил ее.
В их треугольник с громким смехом вклинился полуголый взъерошенный Егор, по которому на пол сбегали ручейки.
Лука, сильно сжав кулаки и понимая: пока они сжаты, он способен противиться опьянению, закричал отрывисто:
— Мне все надоело! Я не хотел сюда! Ты! Оставайся с ним!
Алкоголь глушил мысли и склеивал язык с нёбом. Из тумана выплыли знакомые лица. Его обступал изумленный, любопытствующий, насмехающийся класс.
— Что уставились? Все вы…
Кулаки разжались, и Лука шатко побрел к лестнице.
Наверху, где дискотека разыгралась вовсю, он окончательно одурел. Бешеные ритмы прошибали его насквозь. Он отрешенно и сгорбленно, приоткрыв рот, мотался вблизи дико скачущих, его магнитило к ним, и с этим ничего нельзя было поделать. Покачиваясь и клонясь в разные стороны, он совершал в себе некую неприятную работу: медленно поднимал из глубин тяжелую ношу тошноты. Он поматывал головой из стороны в сторону и чувствовал смиренно и безрадостно, как наливается спелостью нижняя губа, выпуская липкую нитку слюны.
— Идем! Идем, подышим!
Егор приобнял его за плечи и, одолев притяжение танцпола, затащил в прихожую.
— Плохо тебе? Когда же ты успел? Давай, суй руку в рукав, теперь другую, ща выйдем, полегчает…
Егор оделся тоже и вывел Луку на длинное крыльцо. Впереди простиралась подсвеченная прожектором заснеженная лужайка с голым деревцем посредине и каменной дорожкой до ворот. В небе посверкивала круглая луна. Лука, прислонившись плечом к стене, опускал тошноту обратно в себя, жадно заглатывая мерзлый воздух. Наконец попросил:
— Поехали, а?
— Погоди, — Егор деловито плюнул в сумрак и продолжил скороговоркой: — Ну куда тебе такому домой? Давай еще часок побудем. Ты, главное, не пей. Подыши пока.
— Я не хочу!
Лука закашлялся и, повинуясь этому дробному кашлю, раскачиваясь, подступил к самому краю крыльца, и его обильно вырвало.
— Погоди, воды принесу, — Егор исчез за дверью.
Луна озарила полнеба, беззвучно чего-то требуя. Она застыла — ослепительный шар с синеватыми пятнами рельефа.
Он подставил лицо под ее свет, как бы желая загореть каким-то особенным лунным загаром.
Потом по каменным ступеням сошел на землю. Сам не зная куда и зачем идет, он обогнул этот большущий, освещенный со всех боков замок, в котором колотилась музыка, а ниже, в подземном бассейне веселилась его девушка. Участок переходил в неотгороженный сосновый лес, чьи стволы были окрашены отблесками луны и электричества. На кромке леса Лука споткнулся и врезался коленями в затвердевший сугроб.
Он схватился за сосну и рывком перебросил себя в лес.
Лука месил сырую серую гущу. Он не оглядывался и толком не смотрел вперед. Он нарочно спешил, насильно топил себя в этой сырости, уносил дальше и глубже в древесную тьму.
Подошвы каждым ударом пробивали пышный снег, скользя по начинке из грязи, корневых жил, палых листьев, и шишек, и закисших игольчатых веток.
Под сильной луной там, где снега было меньше, глаз мог заметить эту гниль, но Лука больше угадывал ее ледяными и мокрыми ногами, которые при каждом шаге больно стискивали ботинки.
Он не разбирал пути.
Высокомерные сосны мешались с похотливым ельником, кружили зловещие костяные березы, и опять вставали полные влаги ели, которые лезли в лицо, карябали, лапали, не пускали. Он пробивался, бормоча проклятия, шмыгая носом и пиная ветви.
Он проскочил под бледной аркой сломанной березы, поймал ногой пустоту, успел плюхнуться на задницу, и съехал на дно овражка.
Он услышал шуршание и под коркой льда обнаружил, вернее, даже почуял тайное струение. Это был замерзший ручей. Лука поднял какую-то корягу и зачем-то принялся ожесточенно бить ледок. Дорвавшись до водицы, придумал подсветить ее мобильником, но в карманах оказалось пусто — потерял, выронил… И вдруг сообразил: пальто не его…
Этот хитрый ручеек и этот чудовищный лес были в сговоре с тем самым миром, где плясали под Кэти Пэрри и плескались в бассейне.
Он кое-как вытянул себя из оврага и ринулся снова в сучью мглу.
Перелезая через поваленное дерево, невероятно склизкое, сопливое, как бесконечная ножка соленого опенка, упал на бок. Упав, не захотел вставать. Он перевернулся на живот и стал передвигаться ползком. Трудно поднялся, цепляясь за колючий куст, изъязвивший ладони мелкими гвоздочками. Медленно пошел, глубоко вдыхая лесной дух, задерживая его в себе и тем трезвея.
Лука прошлепал сосновой просекой, по припорошенным, грубым глиняным комьям, следам от неизвестно когда проехавшего трактора и выбрел на болотно-снежную поляну. Постояв, решился идти дальше. Ничего страшного. Ничего, ничего… Ноги и ботинки срослись. Не ноги, а копыта. Он выдирал их из жижи и ставил дальше: шлеп, хлюп, шлеп…
Он добрался до середины поляны и замер.
Он подумал, что на таких полянах ночами молились святые старцы, и к ним приходили дикие звери. «А здесь есть звери?» — прислушался, но ничего особенного не услышал, кроме чавканья и шарканья со всех сторон.
Он не испугался, а ощутил покой, какое-то усталое смирение. Да, наверное, это шли святые. Тихо приближались, разжевывая хлебный мякиш для диких зверей.
Он еще подождал, пересек поляну и зашагал по тянувшейся дальше просеке.
Вскоре заслышался гул машин.
Лука миновал малорослый березняк и вышел к шоссе.
Машины проносились, бросая стремительные отсветы, светлые взмахи призрачных кос на оголенную землю с древними пучками мертвой травы и разноцветными остатками мусора. Неожиданно зашуршал полиэтиленовый пакет. Лука вздрогнул, недоверчиво всматриваясь под ноги.
Он выбрался на обочину, повернулся лицом к движению и поднял руку, как бы защищаясь от рева и слепящего огня.
Некоторое время он считал себя невидимым.
Застонав и зашатавшись, чуть поодаль затормозила машина с высоким кузовом-рефрижератором, медленно попятилась, и из приоткрытой двери раздался окрик:
— Куда?
— В Москву! — тонко пролаял Лука.
— Это в другую сторону! — шофер захлопнул дверь и повлек далее свою фуру.
«В другую? В другую сторону? Ага», — Лука окинул дорогу голодным взглядом. Машины пролетали одиноко и страшно, оставляя свистящие паузы.
Он несколько раз порывался бежать, и уже заносил правый ботинок, и наконец, улучив мгновения пустоты, бросился сломя голову.
Промелькнули трассирующими очередями белые штрихи дорожной разметки.
Он успел проскочить третью полосу, когда слишком близко, ударив тугим крылом воздуха, пролетел автомобиль.
Лука почувствовал, как тряпично слабеют ноги.
Шоссе разграничивал низкий выпуклый металлический барьер. Лука вцепился в него, панически быстро перелез и сел, упираясь дрожащими ногами в землю.
Он разместился на этом жестком насесте, не разжимая ладоней и ошалело озираясь. Машины мчали слева и справа в противоположные стороны, а сверху, прямо над ним — Лука заметил украдкой и сразу опустил взгляд — застыла полная луна в сине-серебристом ореоле.
Так он сидел, грязный, мокрый, напуганный, и все еще пьяный.
Он подумал, что дома не спят и волнуются, и почему-то сразу стал успокаиваться.
Встал, перекрестился и изготовился к новому броску, подавшись туловищем вперед и пристально следя за промельками машин.
Дождавшись затемнения и затишья, побежал во весь опор.
Да! Живой! Живой!
Он обрел берег спасения и засмеялся в голос, нелепо взмахивая руками.
Завизжали тормоза. Что-то промычал водитель, открыв пассажирскую дверь серебристой легковушки.
— Что? — спросил Лука.
— Куфа, гофорю.
— В Москву!
— Москфа больфая.
У водителя был дефект речи, и, чтобы лучше понимать, Лука, нагнувшись, заглянул в салон:
— Центр! Библиотека Ленина!
— Сколько?
— Пятьсот!
— Ты себя фидел? Ты мне фсю мачину изгадичь! — с трудом разобрал Лука.
— Тысяча! — легко предложил он.
— Лезь дафай.
Первое время водитель молчал, недовольно чмокая. Потом они разом посмотрели друг на друга, и он спросил:
— Откуда такой фылез?
— В лесу заплутал, — Лука развел руками.
— Ты не плутал, ты… — Лука не понял слова, произнесенного с насмешкой, но не стал переспрашивать.
Водитель вдохновенно протараторил еще что-то неясное и довольно осклабился: — А что, не так, что ли?
Под черной щеткой усов у него торчали криво перекрещенные передние зубы.
Узнав у Луки, сколько ему лет — скоро восемнадцать — и куда он едет — к родителям, — водитель воскликнул празднично, точно шампанская пробка вылетела изо рта: «Меня б мои убили!» Это было началом хлынувшей мутной исповеди: однажды он показал бабушке язык, и она со всей дури ударила его по этому языку ложкой (может, поэтому он так плохо говорит — подумал Лука), а в другой раз отец посадил его на кактус. За слово «козел». «Я мелкий был, не знал, что это обидно, ну и обозвал козлом». Отец спустил с него штаны и посадил голым задом прямо в кадку. «А кактус мяфкий такой, протифный… Я потом перед зеркалом фертелся, фсе колютьки фыдергифал». Увлекшись, водитель опять стал изъясняться предельно быстро, до полной невнятицы. Казалось, он ожесточенно жует свой резиновый язык, который никак не может прожевать, как ни старается. Лука вежливо кивал, понимая лишь отдельные части.
Водитель поведал, что едет из какого-то города. Лука зачем-то решил переспросить название и тут же пожалел. Тот выпалил вновь нечто дикое, как боевой клич.
— Кимры? — спросил Лука наудачу и, тотчас поняв, что прав, ощутил облегчение, как участник «Поля чудес», угадавший слово.
— Куда едем-то? — водитель ритмично тер усы.
— Староваганьковский переулок, — сказал Лука как можно спокойнее и разборчивее.
— На кладбисе, сто ли? А гофорил: ф библиотеку. На, показыфай! — руля левой, водитель залез правой в бардачок, и извлек оттуда толстый бумажный квадрат, сложенный много раз.
Лука нажал кнопку света и развернул мятую дорожную карту. Места сгибов бледнели пушком или были прорваны.
Недоуменно прочитал:
— Улица Горького… Площадь Дзержинского…
— Еще софетская! — хвастливо пояснил водитель. — Не фыбрасыфать же…
Лука начал исследовать знакомые ручейки улиц, петляя взглядом в поисках заветного переулка.
— Слушайте, в мобильнике же можно навигатор загрузить, — сообразил он.
— Жагружи!
— У меня нет, — признался Лука.
— А мой фот какой, — водитель полез во внутренний карман кожанки и победоносно потряс маленькой, как игрушечная машинка, «Нокией».
— Ой, а можно позвонить? — попросил Лука.
— Деньди консились.
Лука не поверил, конечно, но не знал, что надо сказать. Он не сказал ничего.
Лука ехал в храм, план его был прост: оттуда набрать родителей и их успокоить, максимально привести себя в порядок и заночевать в доме причта.
Когда попали в Москву, оказалось: водитель не соображает, куда ехать, и Луке, против воли продолжавшему игру-угадайку, пришлось то удачно, то невпопад называть и воображать маршруты по старым руслам топонимики другого века.
Кружили, пропускали повороты, возвращались…
— Сам не москфич? — спросил усатый с каким-то заискрившим злорадством.
— Почему, москвич.
— Не похозе.
И он несколько раз повторил, причмокивая: «Нет, не москфич».
Машину прогревала печка, Лука чувствовал, как стягивает кожу на руках, щеках, щиколотке. Человек рядом странно усыплял своей сердитой монотонной колыбельной, Лука отвлекался от пути, скользил по заоконному миру пустым взглядом, тоскуя, что ни за что никуда не добраться, не вырваться из заколдованных сияющих пустых улиц, а ночное время расширяется, как черная пропасть, безнадежно отдаляя родных, потом спохватывался на окрик-мык, тычок локтем, резкий выверт руля и принимался растерянно шуршать изношенной картой, разглядывая артерии, вены и жилки чужой для него советской столицы.
Он уже потерял надежду, но внезапно показался Боровицкий холм (папа говорил: когда-то это была Ведьмина гора), и, миновав переулок какого-то Янышева (Крестовоздвиженский), затем по Фрунзе (Знаменке) они попали в узкое ущелье Маркса и Энгельса (Староваганьковский).
— Дфе тыси! — у водителя беспокойно округлились глаза.
— Сейчас, сейчас… — Лука полез во внутренний карман, кармана не было, и с ужасом опять осознал: пальто чужое.
Лука выскочил из машины, не закрыв дверцу.
Желтый фасад родного храма и его зеленый большой купол были выстрижены из мглы ножницами прожекторов. Рядом другие сиятельные ножницы выкраивали в ночи белоснежный Дом Пашкова. Среди этих длинных отточенных лучей затерялась потускневшая луна.
Под уличной фреской сорока мучеников Севастийских в стене горела изумрудная лампада.
Чугунную храмовую калитку держал тяжелый засов с навешенным изнутри замком. Лука тряс ее из стороны в сторону, обхватив толстые прутья, извлекая глухие и гулкие звуки, наконец позвал сначала слабо, затем громче: «Лидия Евгеньевна! Лидия Евгеньевна!» — но храм молчал, молчал залитый светом дворик перед папертью.
Лука бросился к храмовым воротам и услышал за спиной топот и сопение.
Водитель приближался, маленький, гнутый, с руками в карманах кожанки:
— Эй! Плати дафай!
Не отвечая, Лука подступил к воротам и принялся всаживать кулаки в их просторное грохочущее железо.
— Лидия Евгеньевна! Лиди…
Лидия Евгеньевна дежурила в храме по ночам, угловатая, остролицая старушка. Она была и сторож, и звонарь, и повар: носила заштопанные ветхо-изящные серые одежды, спала сидя, за сутки могла подкрепиться чашкой жидкого чая да парой сушек… Она одолжит, укроет, согреет, накормит, уложит, даже не заложит.
Но у Лидии Евгеньевны был слабый слух. Она не слышала.
Лука отступил от высоченных ворот, примериваясь, как бы их перелезть.
— Дайте позвонить! — повернулся он к водителю.
— Денед нет, гофорю.
— Дайте, иначе заплатить не могу! — Лука так яростно протянул ладонь, что тот, замявшись и чертыхаясь, положил на нее свой аппаратик.
Лука взвесил эту пластиковую пустышку и вдруг понял, что не знает, что с ней делать.
Он не знал телефона храма, ему незачем было знать. Но и остальные номера помнил туманно. Из мобильных номеров он помнил свой, Лесин и отчасти мамин. Мамин он различал с напряжением, как в кабинете офтальмолога. Опять игра-угадайка: последние две цифры дразнились. То ли 25, то ли 23, то ли еще как-то так… Свой домашний Лука точно не знал, он на домашний никогда не звонил. Пусть будет 25. Лука, давя светящиеся кнопки, набрал предполагаемую маму, и в первый миг вздрогнул, услышав сухой и строгий, он еще подумал, что ее — бессонный, голос. «Недостаточно средств для исходящих звонков».
«Не обманул», — Лука протянул «Нокию» владельцу, с внезапной симпатией вглядываясь в некрасивые черты, оскал, усы.
Тот выхватил телефон жадной, как пасть, пятерней:
— Кто платить-то будет?
— Чего шумим? — отдаленный голос, неизвестно откуда.
Они одновременно вскинулись, так, будто это долетело с колокольни или луны.
И тут же кто-то быстро открыл калитку и стал приближаться бесшумным шагом.
Человек шел крадучись, и то, что можно было следить за его приближением, добавляло всему драматизма.
— Здорово, бродяги, — он занырнул в полынью фонарного света, сверкнув лысиной.
— Отец Авель, — обрадовался Лука, узнавая волнистую бороду. — Благословите!
Человек сделал шаг назад, а затем всем телом наскочил на мальчика, сгреб и прижал к своей шерстяной безрукавке, надетой поверх подрясника:
— Ты что ли? Чего тут забыл?
Лука не мог ответить сразу.
От грубой шерсти попахивало чем-то терпким и неместным, злыми растениями пустыни, как от власяницы Иоанна Крестителя.
Ему даже показалось, что под одеянием жестко толкнулись и звякнули вериги.
Комок застрял в горле и тонко таял, так что слова вышли раскисшие:
— Я… попал…
Отец Авель, возложив ладони Луке на плечи, внимательно его разглядывал.
— На соссе подобрал, — зажужжал, осуждая и как бы оправдываясь, водитель, державшийся от них немного в стороне. — Мне з после него техлы мыть. Полночи крузим… Денезку дафайте, а?
— Родители-то знают, что с тобой? — не обращая на него внимания, спросил отец Авель.
— Нет, — сказал Лука.
— А что с тобой?
И сразу Лука начал говорить все, как есть, дорожа этим посланным ему среди темноты невысоким человеком с большим лбом и большой бородой, которому захотелось поскорее довериться.
Лука говорил: надо ехать домой, но он приехал в храм, где знал, что его примут любым. Он ждал, что в храме заплатят за машину, он ночью здесь бывал на Рождество и на Пасху, когда все нараспашку, и просто не учел, что обычной ночью храм закрыт, он звал Лидию Евгеньевну, но она не слышит. Он первый раз не ночует дома. Он поехал на вечеринку за город, и там пошло все не так, и он ушел, он шел через лес, в лесу холодно и мокро, он все потерял, ему надо домой. И надо заплатить за машину. Батюшка и мама небось до сих пор не спят.
Он так и сказал: «Батюшка и мама».
— Сколько? — отец Авель повернулся к водиле.
— Треха!
— Треха? — удивленно повторил Лука.
— А ты сам поститай… — и водила сызнова принялся вещать что-то возмущенное.
— Любезнейший, — заговорил монах каким-то новым повелительным тоном. — Ты сейчас пацана отвезешь быстро и аккуратно. Уразумел? — и протянул непонятно откуда взявшиеся бумажки.
Водитель что-то промычал и опасливо принял деньги.
— Родители все отдадут… обязательно… — с неловкостью пообещал Лука. — Можно позвонить? У меня ключей нет.
Отец Авель сунул руку в карман подрясника и протянул телефон. Пара гудков. Глухой голос:
— Да, отец Авель?
— Папа, это я! Я сейчас приеду. Я все объясню. Я…
Отец на том конце отключился.
Дома очевидно ждала тяжелая встреча.
Лука мрачно вернул монаху телефон, который немедленно засветился и затрезвонил.
— Да? Добрейшей ноченьки! Добрейшей, я вам отвечаю, матушка. Не волнуйтесь, матушка, что с ним станет? Ждите, сейчас доставим.
— Поехали, гулена, — водитель засеменил к легковушке.
— Спасибо, отец Авель, — Лука смиренно сложил ладони.
— С Богом, — монах начертал в воздухе широкое крестное знамение, бросая лихие тени, как будто бабочка-десница запорхала к фонарю.
Лука опять забрался на переднее сиденье.
Он готовился к высадке на соседней улице или к тому, что потребуются еще деньги, которые надо просить у родителей, но то ли из-за волшебной силы монашеского слова, то ли из-за верности своему слову, водила быстро и безмолвно довез его на Таганку, куда было гораздо легче показать дорогу.
Вместо прощания фыркнул:
— Ты фыходит, из этих… богомолоф.
Часы показывали 02:13.
Лука деликатно захлопнул дверцу.
Он торопливым пальцем набрал код на панели домофона. Глянув в лифтовое зеркало, обнаружил, что выглядит еще хуже, чем ожидал. В земляном налете было все — лицо, пересохшие губы, колтуны волос, даже ресницы. Безумные красноватые глаза. Промокшее чужое пальто всех оттенков грязи.
Лифт остановился на седьмом, и у Луки встало сердце. Это было единственное спасение от нереальности происходящего — ощутить себя живым мертвецом, иначе как бы он сделал эти несколько шагов от лифта к железной, обитой малиновым кожзамом двери?
Громко лязгнул замок, дверь открылась — значит, дома услышали писк домофона — и в нежной полумгле коридора — приглушенное, вполсилы освещение — проступили отцовские очертания: байковая рубашка, в которой тот обычно спал, кальсоны, бородка… Лука шагнул. Рядом с отцом в белой длинной ночнушке с черным пояском встречала мама, вся как-то умалившаяся и ужавшаяся, как будто ее меньшая копия.
И тут же, как назло, к горлу резко подкатила кислящая тошнота. Он тихо закашлялся, удерживаясь от рвоты.
Мама включила верхний свет:
— Что с тобой? Тебя избили?
— Не…
— Тебя ограбили?
Родители обступили его, не прикасаясь, осматривая с ужасом, как будто он ранен и ему можно навредить лишним движением.
— В чем ты весь? Чье это? Чем это от тебя несет? Ты что, упал в канализацию? Ты пьяный, что ли? — спрашивала она с надрывом. — Господи, на кого ты похож?
— На скота, — сказал папа зло. — На скота и на беса.
— Утром вставать всем рано, отцу служить! А мы тут с ума сходим! А почему ты не позвонил? Ты мог хотя бы позвонить!
— Я набрал.
— Во сколько? — отец дернул рукой, и Лука пригнулся, ожидая удара.
— Андрей, не надо! — попросила мать.
— И при чем здесь отец Авель? — папа смотрел пристально.
— Он мне помог. Заплатил за такси. Мне… — Лука вымучил сквозь слезную тошноту, — мне его Бог послал.
Родители обменялись взглядами, прошившими сына насквозь.
Лука почувствовал их гнев, боль, растерянность и радость от того, что он дома, живой…
— Надо будет все вернуть и отблагодарить! — постановила мама.
Папа сурово кивнул.
В коридор вышел заспанный Тимоша, изумленно оглядел брата, шумно ахнул и исчез, плотно вдавив дверь, точно его к себе не пустит.
— Искушение! — вдруг выдохнул отец, и мама благодарно подхватила это слово-вихрь:
— Искушение, — как будто оно выручило, все объяснило, отменило другие слова, на которые сейчас не хватало сил.
— Поговорим завтра, — отец удалился к себе в комнату и скорбно повернул ключ на три оборота, словно уходит от всех в затвор.
Мама отчужденным тоном приказала Луке снять и сложить все, что на нем, и вымыться, и тоже ушла к себе.
Лука провел в ванной, наверное, целый час.
Он все время делал воду горячее, потому что никак не мог согреться и отмыться.
У него не было сил мылиться и мочалиться, он мог только сидеть под душем, изредка тихо шлепая пальцами ног. Наконец-то его стертые ноги были свободны от ботинок, которые валялись в тазу поверх всей испорченной одежды.
Вода разбивалась о макушку и стекала по лицу, по спине, по всему телу, и он склонял выю, послушно закрыв глаза, словно под исповедальной епитрахилью.
Вода обнаруживала и делала ярче боль всех ссадин, ушибов, ободранностей, но и ласково заговаривала боль.
Может быть, он уже дремал: перед глазами кружился и темнел неодолимый ночной заснеженный лес — сосны, кустарники, ельник, костяные березы, и опять ели — и он ничего не думал, за него думала горячая вода, он на ощупь смещал рычажок: еще горячее, почти кипяток.
Лука босиком, крадучись, пробрался в комнату, где, тонко посвистывая, спал брат.
Он поцеловал свой влажный крестик и, натягивая цепочку, перекрестился и снова впечатал в губы, ощутив ими тонкую выпуклость распятой фигурки.
11
Когда Лука проснулся, никого не было: все ушли на службу.
Хотелось пить, а еще больше хотелось лежать и не вставать. Тело тянуло и ломило, и со всей дневной ясностью явились страх и стыд.
Он доковылял от постели до ноутбука и залез в ВК.
«Лук, ты где??» — писала Леся, и далее: «Отзавись, плиз», — и наконец: «Ау!!!» — будто в лесу кричала вослед.
Лука несколько раз собирался ей ответить и даже начинал с буквы П (Привет, Почему, Предательница), но расхотел.
Он пробежал глазами сообщения Егора, тревожность которых возрастала с каждой строкой.
ты где?
Леся тебя ищет!
Звоню в полицию! Лол.
Мы уже собираемся! Куда ты пропал???
Я тебе пальто не то дал!
Твой телефон у меня!
И ключи! И кошелек!
Бро!?!
Ты жив???
Лукаааа!!!!!
Эти восклицания заканчивались матерным междометьем.
Лука, видя, что друг онлайн, спешно отстучал:
Привет.
Все ок.
Я дома.
Он прислушался: лифт остановился на их этаже. «Ты где был?» — написал Егор. «Завтра расскажу», — Лука захлопнул ноутбук под звяканье ключа, отпиравшего квартиру.
Семейный суд собрали в комнате у мамы. Она и отец уселись рядышком на диван, а мальчики поодаль друг от друга на высокие стулья с резными спинками.
Первой начала мама. Она говорила, что они не ожидали такого от Луки. Как он мог их так подвести? Отец молчал, перебирая губами, себя сдерживая. Мама обращалась с участливым укором, но бегло, спеша высказать главное, припасенное.
— Тебе дали возможность показать, что ты взрослый, а ты показал, что тебе нельзя доверять. Лука, пожалуйста, объясни, где ты был и что произошло, — она подождала и, не получив ответа, устало продолжила: Ты себя взрослым считаешь. Думаешь, это поведение взрослого человека?
Отец сдвинул брови к переносице все так же молча.
И Лука молчал. Глаза сужала иссушающая резь. По телу бегал холодок. Не хотелось шевелиться, делать малейшее движение, и только сердце толкалось отрывисто и отрешенно.
Тихо он стал рассказывать — на вечеринке не понравилось, и ушел… Бежал через лес, поэтому испачкался. Перепутал пальто, оказался без телефона, вот и не звонил.
— А я тебя предупреждал, чем все кончится, — сказал отец, пропуская пальцы через бородку. — Вот что бывает, когда вместо Всенощной — развлечения. Да еще и во время Великого Поста.
Луке показалось, что стужа накрывает его с головой и уши закладывает, как при сильном ветре.
— Не все святые, как ты! — выпалил он и вцепился в стул.
— Никто из нас не святой, но к святости призван каждый. Бог с ней, с испачканной одеждой, ты же свою душу мараешь, — отец повернулся к маме. — Это еще не все. Знаешь, что он в дом принес?
— Что?
— Я тебя не стал огорчать, ты и так всю ночь не спала, — перевел уличающий взгляд на Луку. — Это ты вместо Евангелий читаешь? Никакого стыда. На виду выложил нам в насмешку, даже не скрывает… Один — блевотина, другой — вообще сатанизм.
— Они не мои, — сказал Лука еле слышно, сразу поняв, о чем речь.
— Какое кощунство… Ты оскорбляешь и небесного отца, и земного. Нельзя держать такое в доме священника!
— Я не буду читать, я просто отдам другу.
— Сартра забирай, а второго француза я уже порвал.
Лука не сильно удивился и только ощутил новое разочарование в себе — как я забыл спрятать?
Случай был не первым: прошлым летом на даче папа изъял у бабушки книгу в зловеще-черной обложке «Мистики и маги Тибета», и при участии Нади под смех детей спалил в бочке, а у них однажды отобрали большого нарядного Пушкина, затаившего ядовитую «Сказку о попе» — необдуманный подарок прихожанки.
Лука закрыл глаза, открыл глаза, снова закрыл и стал говорить все подряд: книжки не его, принес Егор, они поехали на вечеринку, но он хотел домой, ушел первым, плутал в лесу, было темно.
Он слышал свой голос, как чужой, и, упомянув поваленное дерево, перелезая через которое упал в снег, без всякой запинки добавил:
— Мне кажется, у меня температура.
И все немедленно изменилось. Суд прервал заседание. Мама пересекла комнату, пощупала ему лоб, лицо ее исказило беспокойство:
— Действительно, горячий, — она устремилась к шкафу под иконами искать градусник.
— Вот до чего… — отец, не договорив, встал с дивана и застыл неподвижно, в роковом раздумье, как над пропастью.
— Помажь его святым маслицем! — мама обернулась от выдвинутого ящика.
Минуту спустя Лука мерил температуру, одновременно сгорая и коченея, а отец, поднеся пластмассовый флакончик, окунул палец в ароматную золотистую жидкость и крестообразно прочертил по жаркому лбу сына, наборматывая молитвенные слова.
— Шею тоже помажь, — попросила мама и переключилась с метафизики на физиологию: — Горло болит?
Лука трудно сглотнул горчащую слюну:
— Болит.
— Господи милосердный, помилуй нас, — Лука, не открывая глаз, почувствовал заботливое крестообразное касание кадыка, и голос отца нежно проплыл, как над умирающим: Покаяние — лучшее лекарство…
Лука лежал в кровати, натянув одеяло на лицо, и опять не было ничего, кроме тьмы и одного-единственного света — сердца, которое то становилось ясным, то тускнело. Оно бежало по ступенькам, долго-долго, стуча четко и сухо, потом захлюпало по снежной каше, тяжело хлябало по топям, в студенистой трясине, и наконец выбралось на твердую окаменелую грязь, и снова поскакало, резво, полнозвучно, гулко…
— Эй! — Тимоша бережно приподнял край одеяла. — На, мама сделала. Тебе пить надо больше!
Лука почуял дыхание кипятка и смоляной запах прополиса.
Он мучительно прищурился и увидел: брат с терпеливым смирением держит перед ним большую чашку, на которой изображен их храм.
Лука приподнялся на локте, сел, опершись о подушку, и протянул слабую руку.
— Я тебя сам попою, — уверенно сказал Тимоша, плавно поднося чашку ко рту Луки.
Лука сделал первый маленький глоток и отвалился обратно на подушку.
В ночи ему привиделась бесконечная переписка. Узкая полоса тянулась в слепящем свечении, пыточном и назойливом, которое невозможно было прекратить, потому что это было общение с Лесей. Он путался в словах, искаженных автозаменой (вместо люблю — любую, вместо Лесечка — Лествичник…). Мелькали маски зловещих смайликов, множились одинаковые сердечки из одной бессердечной формочки, а слова падали сирыми обмылками, и он все не мог достичь чего-то ясного, добиться определенности.
Лука очнулся, стал шарить по стулу в поисках мобильника, встал с постели, сунулся к столу, огладил ноутбук, уронил пластмассовую карандашницу, рассыпав карандаши и ручки.
— Ты что? — спросил Тимоша из тьмы.
— Где мой телефон? — сказал Лука и понял, что бредит.
Никогда не было, чтобы они так долго не разговаривали с Лесей.
Обуреваемый жаркой смутой, он снова и снова прокручивал ту вечеринку.
То он думал, что подлость Леси черна, неискупима, и надо было вмазать Артёму, проиграть в драке, но сохранить честь, и лучше вообще бросить школу, больше не видеть их никого, то ему казалось, что он все придумал, насочинил с пьяных глаз, и ничем таким Леся не провинилась, ну, может, кокетничала, так это она всегда… То он винил себя за то, что согласился туда поехать, то представлял, что приехал, но уже в плавках, обтягивающих, Adidas, и полез в бассейн, и красиво рассекал от бортика до бортика, он же может, и не напился, и уехал с Лесей, и домой успел до полуночи… Книги… Надо потянуть время, не говорить Егору про Лотреамона…
Пока Лука выстраивал такие мыслительные комбинации, нараставшая стихия качала его все более властно, и уже не думалось ни о чем, и он плыл на кровати по океану хвори под полярным сиянием температуры.
В школу он, естественно, не пошел.
Поутру он подполз к ноуту и написал Егору, который даже на уроке был онлайн: «Привет. Простыл немного. Скоро выздоровлю». — «Не болей, — мгновенно пожелал друг. — Лесе сказать?» — «Что?» — «Что заболел». Лука помедлил, вслушиваясь в шелестящую волну нового жара, и написал: «Как хочешь».
На столе белела россыпь гомеопатии, которую велела принимать мама. Он пальцем собрал прилипшие шарики, слизнул их и вернулся в постель с тающей под языком сладостью.
Лесю надо простить…
Все детство ему внушали, что самое сложное — прощать. Еще сложнее, чем просить прощения.
«Прощайте и прощены будете», — любил цитировать папа Евангелие от Луки, и сын знал, что для него это не просто слова; тому было подтверждение.
У них на приходе случился раскол, затеянный вторым священником отцом Михаилом. Церковь живет расколами… Этот священник был моложе папы, задиристый татарин, похожий на боевого петушка, пытался обращать мусульман в православие, после трапезной в доме причта устраивал посиделки с молодежью, хотел открыть центр катехизации. Папа не советовал будоражить иноверцев, и отец Михаил обвинил его в малодушии. Часть прихожан стала избегать папу, а заодно и их семью — выходили во время его проповеди, не брали благословение… Потом отец Михаил накатал письмо благочинному, ходил к нему с делегацией с тем, чтобы папу перевели из храма, а настоятелем сделали его. Это не удалось, отца Михаила самого перевели куда-то в Марьино, приход слегка опустел… Но в храм почему-то продолжила ходить его дочка, бледная Варя. Прошел год, у них появился другой второй священник, очень покладистый отец Сергий. Однажды вечером под конец службы приехал отец Михаил, подошел к папе, стоявшему с крестом, и негромко, но так, что другие слышали, принес покаяние. С тех пор он появлялся как ни в чем не бывало, изредка сослужил папе и сидел возле него на трапезе. И они обнимались и целовались троекратно, чокались и смеялись, как прежде. Потому что Христос выше человека, покаяние больше обиды.
Луку поражало, сколь легко, по щелчку, все вокруг забыли жесткие и презрительные слова о недавнем изменнике и снова говорили о нем тепло, словно плохое было сном.
Папа вообще натренировался до рефлекса: как из первого превращаться в последнего. Он вмиг ужимал самолюбие Божьего служителя до самоотречения Божьего раба.
Вокруг звучало: хорошо прощать всем и все, только нельзя потакать злу, не то оно усилится, но Лука уже с детства видел: никто не понимает точно, что это значит, где граница между одним злом, с которым можно мириться, и другим, которому надо давать отпор.
Когда он поделился с отцом сомнениями, тот обезоруживающе улыбнулся:«Господь управит».
В Евангелии было написано загадочное: прощать до семижды семидесяти, но все тот же папа опроверг нехитрое математическое упражнение:не стоит считать обиды, и даже в 491-й раз все равно лучше простить.
Короче, бесконечно…
Может, поэтому Лука и поехал поздравить Артёма.
12
Вечером мама заглянула в комнату:
— Красить будешь?
Лука, хоть и чувствовал себя слабым и держал обиду на родню, безмолвно последовал на кухню.
Это он обожал.
Яйца, как принято, красили в Чистый четверг.
Крашеные яйца почему-то всегда вкуснее обыкновенных. Может, потому что освященные?
Сдобные душистые куличи и сладостную творожную Пасху Артоболевским дарили проверенные прихожанки, а вот яйцами матушка занималась сама. У нее получался багровый десяток со светлыми и тонко прочерченными узорами причудливых растений, словно бы отпечатавшихся в доисторическом минерале. Для этого она сначала прикрепляла к бокам яиц веточки петрушки, кинзы, розмарина и каких-нибудь еще трав. Мальчики любили наблюдать за этим спорым и умелым рукодельем, где пригождались туго натянутые кусочки рваных колготок и обхватившая их резинка. Потом она варила эти кутаные яйца в красно-коричневом отваре из луковой шелухи, которую откладывала весь пост.
Другие яйца раскрашивали всей семьей — с азартом и выдумкой, как Бог на душу положит.
Они белели сейчас на большом блюде возле набора пищевых красок, кисточек, стакана воды и открытого пенала с разноцветными карандашами. Мама считала, что фломастер — это химия.
Тимоша уже извлек красный карандаш и нетерпеливо покалывал себя острием в ладонь. Мама разглаживала старую льняную скатерть в пестрых разводах от прошлых лет.
Она рисовала хорошо, в детстве ходила в художественную школу, и ненавязчивыми, но точными советами неплохо подтянула сыновей.
Папа был на службе, как и в другие дни и вечера Страстной. Да он и не присоединился бы. Иногда, если дети упрашивали, мог добавить несколько завитушек к готовому рисунку или набросать избушку с трубой и дымом.
Зато Лука и Тимоша рисовать на яйцах принялись еще до того, как научились читать и писать. Для них, покрывавших ворохи страниц святыми комиксами, предпасхальная раскраска была наслаждением. И хотя на всех приходилось равное количество яиц, обычно все равно соперничали, кто закончит быстрее, и спорили за оставшиеся, как яростные наседки.
— Ну, с Богом! — мама, тихо перекрестившись, принялась за традиционный цветочный натюрморт.
Она всегда рисовала незабудки, и ландыши, и прочие цветы.
То ли из-за болезни, то ли еще почему, Лука, взяв яйцо, медлил и смотрел на сухую белизну. Оно было таким приятно теплым, что захотелось ощутить это той кожей, которая понежнее, и он прокатил его по щеке, по виску, по ноздре, учуивая съестной аромат.
Он покрутил яйцом перед глазами, и у него сладко закружилась голова, как у живописца под беломраморным куполом.
Он обмакнул кисточку в воду и провел по скорлупе, любуясь сероватой тропкой.
Что бы такое нарисовать? Раньше у него не было вопросов.
Обычно братья рисовали храмы и пальмы, ежиков с яблоками, дельфинов в волнах. Никто им не объяснял, но откуда-то было ясно, что можно, а что совсем неуместно: автомобили, самолеты, ножи, пистолеты, пауки, мухоморы или пресловутое красное сердечко, украшавшее запретный вход в интим-магазины.
— Не подсматривай! — дежурно бросил Тимоша, быстро орудуя коричневым карандашом.
Лука по одному цвету знал: брат рисует медведя. Его допускалось изображать огромным, косматым, с когтями, клыками и кровавыми глазами. Потому что к медведю прилагалась черная сгорбленная фигурка с серыми длинными волосами и бородой, и коричневой краюхой в желтой руке. Такая же лунная желтизна — вокруг седой головы.
Они оба рисовали этот сюжет приручения мишки старцем, не жалея изобретательности для жуткого облика лесного зверя, и, как правило, очень похоже, хоть и загораживаясь друг от друга. Но, дорисовав, подписывали близнецов по-разному: если у одного был Сергий, другой немедленно нарекал своего Серафимом.
Рисовали и еще что-нибудь святое. Проще бы было — распятие, тем более накануне Страстной пятницы, но яйцам горевать не полагалось. Поэтому чаще всего старались передать Воскресение — сложная икона, но как получится: черные обломки, желто-розовые снопы лучей, силуэт в белом, а оба конца яйца обводили алыми ободками и писали в них алое ХВ. Вообще, ХВ то так, то сяк сопутствовало каждому яйцу как обязательная печать.
Лука снова задумчиво повел влажной кисточкой, превращая бесцветные нежные линии в незнакомое, сразу пропадающее, призрачное лицо.
Макнул кисточку в краску и окантовал тающий контур. Теперь это был алый, полный белизны смеющийся рот. Девичий.
Красная волнистая линия сверху и дуга снизу.
Лука прикрыл правую ладонь левой, хороня яйцо в укромном гнезде, и испытал приступ благочестивой паники… Пока не увидели, надо размыть, размазать по всему яйцу.
— Что ты там прячешь? — спросила мама.
— Да ничего… А у тебя чего? Ландыши?
— Какие ж это ландыши? — мама выводила изящный лиловый лепесток.
— Температуру давно мерил? — Тимоша привстал, пытаясь высмотреть, что прячет брат. — Фиалку уже не узнаешь?
— Пардон, фиалка, — Лука отодвинулся вместе со стулом, и, сжимая яйцо в створках потных ладоней, поднес к лицу.
«А может, переделать в лодку? Красная лодка? Лодка на закате».
Алые пошлые губы извивались на уровне его губ. Так тупо еще в школьном туалете малюют.
Водянистые следы полностью исчезли, но он угадывал невидимые черты, знакомые и манящие, и само это овальное белоснежное яйцо в тени ладоней показалось ему смуглым, скуластым, любимым.
Луке даже почудилась щекотка встречного дыхания.
— Покажи, — потянул за рукав Тимоша.
Дернувшись, Лука сжал яйцо, и раздался хруст.
— Не лезь! — он сжал сильнее, сминая и расплющивая. — Смотри, что ты сделал!
И тут же в дверь зазвонили.
Мама бросилась открывать, Тимоша — за ней, а ее карандаш скатился и щелкнул по полу, зеленый.
На столе остался незаконченный подорожник в окружении фиалок и медведь, разинувший драконью пасть.
— Кто там? Кто? Ой, это вы! — доносилось из прихожей, пока Лука счищал в ведро с ладоней раздавленное яйцо, убеждаясь, что глупая картинка пропала навек. — Благословите, отец Авель! Снимайте сапоги. Ой, вы босой… Вот тапочки, возьмите, пожалуйста.
Монах, стуча пятками, ворвался на кухню:
— Нагибайсь, болящий!
Лука склонил голову под благословение.
— Я думал, ты на одре издыхания, а у вас тут кружок изо.
Они улыбнулись друг другу, глаза в глаза.
— А откуда вы знаете, где мы живем? — спросил Тимоша тоном дознавателя.
— Тимофей! — возмутилась мама.
— Разведка доложила, — отец Авель наклонился к столу, над маминым яйцом, и постучал по нему когтем. — Чудо!
Лука посмотрел на маму и заметил в ее лице спокойствие, словно она ожидала, что он явится.
Отец Авель взял Луку за плечо и жестко помассировал, так что тот чуть не вскрикнул.
— Разгадай загадку. Что главное в слове «хворь»?
— Что? — громко спросил Тимоша.
— Первые буквы, — отец Авель засмеялся мелким бисерным смехом.
— Хэ-вэ… — протянул Лука и сообразил: Христос Воскресе!
— Воистину воскресе! У нас всегда Пасха. Даже на Страстной. Нет возражений?
— Что вы будете, отец Авель? — спросила мама, открывая настенный шкафчик. — Есть чай из крымских трав, есть шиповник…
— Отдохни, матушка. Вон уже все нолито, — он показал смеющимися глазами на стакан воды рядом с набором красок и напел, слегка покачиваясь: Не падайте духом, жених галилейский… Христос наш Спаситель, налейте вина… Та-ак… — заглянул Луке в глаза, заговорщицки, уже без тени улыбки. — Раб Божий, можно тебя на разговорчик?
Лука ощутил тревогу и веселье:
— Можно.
Мама, ни о чем не спрашивая, проводила их мягким кивком.
— Тим, твоему медведю надо уши переделать, — услышал Лука, удаляясь по коридору.
13
Он вошел в комнату первым и сел на измятую кровать.
— Давай к делу, — отец Авель заговорил смешливой скороговоркой, — твой батя меня прислал, хочет, чтоб я тебя исповедовал перед Пасхой. Ты как? — и, поймав неуверенный взгляд Луки, продолжил: — Понимаю, стремно.
Комнату заполняли сумерки, на потолке все сочнее дрожали огни уличного движения.
— А ты прикинь, я не поп никакой. Обычный пацан, — отец Авель подошел к дождливому окну и замер, следя за грохочущим трамваем. — Древние христиане так жили. Друг другу в катакомбах все выкладывали. А сейчас… Стоишь ты перед попом, а он — хозяин надутый. Типа безгрешный. И еще поучает. А честно как? А по-честному так. Ты ему: «Блудные помыслы, вожделею Маринку из класса». И он в ответ: «Бывает, брат мой, сам грешен, у меня порой такое же на Галину с клироса». Считай, квиты…
Лука слушал его с удивленным вниманием.
— Та-ак, надобна епитрахиль… — отец Авель шагнул к Тимошиному стулу, снял со спинки махровое полотенце и повесил на плечо. — Сойдет! Это больше для понтов тряпки всякие. Не в них Бог. Где у тебя свет?
— Что?
Он приблизился к дверям и хлопнул по выключателю.
Зажглась люстра.
Отец Авель встал напротив Луки и широко, раскидисто перекрестился.
— Боже, милостив буди нам грешным! — Лука начал слезать с кровати, но был остановлен взмахом руки: — Сиди, не рыпайся, болящий… Ну и как там в лесу?
— Мокро.
— Помню, у нас один тоже в лес сбежал.
— В монастыре?
Отец Авель пропустил вопрос и, приглушив голос, начал рассказывать:
— Он ночью вышел на звезды посмотреть, отогнул лист забора — и в лес. Ходил, плутал. И все равно к нам вернули. Полгода оставалось, накинули еще пять.
— Вы сидели? — догадался Лука.
— Христос сидел и нам велел, — монах пластично нагнулся, опершись пятернями в колени, и оказался с Лукой вровень. — И апостолы…
— За что вас?
— Ты же знаешь эти суды. Ничего со времен Пилата не поменялось. — В коридоре раздался чем-то озабоченный голос мамы, и он добавил еще тише: — Наказал одного нехорошего человека.
— Наказали? — вежливо переспросил Лука.
— Наказал. В жизни иногда приходится. Знаешь, как пророки всех мочили? Если кто провинился, вместе с карапузами в расход. Блажен иже воздаст тебе воздание твое… И разбиет младенцы твоя о камень…
— Это же Ветхий Завет, — не согласился Лука.
— А что, не священный? Исус-то, он и сам бичом гонял скотов двуногих. Думаешь, им не больно было? Кровища небось хлестала. А если кого из нынешних, кто при храме, бичом по шее? — отец Авель задрожал в чуть слышном смехе, вообразив такое зрелище.
— Меня учили любить людей, — сказал Лука, чувствуя, что фраза получается деревянной.
— Кто?
— Как кто? Папа с мамой.
— А! — монах улыбнулся во весь рот. — Про это тоже сказано. Аще кто не возненавидит отца своего и ма…
— За что мне их ненавидеть? — перебил Лука.
Монах замурлыкал какую-то разбитную мелодию.
— Не всякому духу верь… Я тебе еще чего расскажу, только тайну исповеди не забывай. Твой черед…
— Мой?
— Выкладывай!
Лука вопросительно поднял бровь.
— Свои секреты…
Лука смотрел на него снизу-вверх. В углах насмешливых глаз затрепетали морщинки.
— Ладно, живи пока. Какие там у тебя грехи… Небось как у всех ребят. Дурачиться да дунячиться… — он комично встряхнул кулаком, от чего Лука ощутил прилив смущения и опустил взгляд. — Эй! Все нормально! На то мы и люди, чтобы грешить. Не согрешишь…
— Не покаешься, — опознал Лука пословицу.
Отец Авель стал вышагиватьпо комнате, от потемневшего мокрого окна к белой двери, и назад, с руками за спиной, скованными невидимыми наручниками.
Лука, как завороженный, следил за его движениями. Его бронзовое лицо на миг показалось безумным, черная борода вилась, как у древнего пророка или кубинского партизана.
Отец Авель подошел к компьютерному столу.
— О! — погладил по толстой книге в черной обложке с золотым оттиском креста. — Читал?
Лука утвердительно хмыкнул.
— Ты попов не слушай. Все сам! Хочешь узнать волю Божью? Попроси и узнаешь… Просто надо открыть в любом месте. Боженька с тобой напрямик говорит. Попробуем?
Луке было непривычно и неприятно это «Боженька», наверное, что-то южное, но он уже увлекся волшебным действом.
Отец Авель повел пальцем по книжному обрезу, ткнул длинным ногтем куда-то в толщу страниц, проникая внутрь, и ловко распахнул книгу:
— О! Песнь песней! — шрифт был очень мелок, очевидно, поэтому он прочитал не сразу и неловко: «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя». Видал?
— И что это значит?
— Как что? — отец Авель будто на миг задумался. — Понимай сердцем! Есть у тебя кобылица? Нет, значит, будет. Ладно, это я еще не помолился. Когда подготовлюсь, открываю — и все в точку! Все, о чем спрашивал. Может, иначе я бы здесь у тебя не стоял… — он бросил на Луку острый взгляд, захлопнул Библию и вздохнул: — Поповичи — главные маловеры. Маловеров полно. А ты стань невером. Уйди в отрицалово! И однажды благодать тебя коснется. Главное, не думай, что все безгрешные.
— Но есть же святые, — зачем-то вырвалось у Луки.
— Кто? — монах посмотрел пристально. — Папка твой? Ну сейчас не об этом, — и, не отводя черных глаз, прозудел сквозь сжатые зубы, подражая популярной певице, как будто это не он, а его ожившая борода: — З-з-знаешь, все еще будет…
— А? — звонко спросил Лука.
— Тише! — отец Авель приложил палец к губам. — Вставай, расслабленный! Пора!
Лука слез с кровати.
Оба поклонились распятию и горевшей лампаде.
Отец Авель возложил Луке на голову полотенце со своего плеча и забормотал разрешительную молитву.
Лука с любопытством смотрел на отражение в окне: фигура в черном одеянии и рядом фигура с голубым полотенцем на голове, что-то совсем странное.
14
Перед сном Лука зашел в ВК. Миша просил вернуть пальто. Оно было совсем испорчено, и Лука обещал отдать деньгами. Нового от Леси не приходило, но в понедельник, вторник и среду она писала ему, и сейчас он вернулся к ее безответным сообщениям, перечитав их с мрачным удовольствием.
Ты болен?
Тебе плохо?
Почему ты молчишь?
Ты что?
Я же вижу, что ты читаешь.
Зачем убежал? Ты как дурак себя повел. А теперь обижаешься.
Хочу с тобой поговорить.
Что я сделала не так?
Лук, я ни в чем не виновата.
Врача вызывали? Что у тебя? Волнуюсь!
Почему ты мне не отвечаешь?
Лука открыл переписку с Егором, и набарабанил первое, что взбрело в голову:
— Как там Леся?
— Напиши ей! — посоветовал друг мгновенно.
— Не хочу ей писать.
— Не тупи. Ты тоже странно повел себя.
— Может. Как помириться?
— Я с ней все улажу, — загадочно пообещал Егор. — Когда в школу?
— После Пасхи.
— Нескоро((
— Когда мое занесешь?
— Завтра после школы?
— Супер! Дома никого не будет.
В Страстную пятницу родные уехали рано утром — чтобы после литургии остаться в доме причта и оттуда перейти на вечернюю службу. Лука был еще слабоват, он копил силы для пасхальной ночи.
Днем затрезвонил домофон.
Лука рванул трубку в коридоре:
— Ты? — и вдавил кнопку.
— Мы, — весело прозвучал Егор сквозь писк открываемого подъезда.
Лука вышел на лестничную площадку в ожидании лифта.
Створки разомкнулись, и перед глазами возник химически розовый цвет.
Он оторопело обнял знакомый пуховик.
— Ой, какой ты бледный. Мы в «Азбуке» витаминчиков тебе набрали, — она, смеясь, показала на ухмылявшегося Егора, который держал плетеную подарочную корзину. — Манго, кумкват, гранадилла, маракуя, фезалис, — Леся как будто перечислила названия заморских лекарств.
Лука потянулся к ней — чмокнуть куда-нибудь, и угодил в нос.
— Проходите! Что вы встали? — он пытался казаться беспечным, хотя и чувствовал сковывающую растерянность.
Он был очень рад Лесе, и вдохновлен ее неожиданным появлением, но все еще не мог примириться с ней и сердился на друга, что тот не предупредил ни о чем.
В другой руке у Егора был пакет, в котором лежало свернутое пальто.
Егор передал Луке мобильник, кошелек и связку ключей. Лука рассовал предметы по карманам.
Он восхищенно взвесил корзину и отнес на кухню.
Возвращаясь, он как будто впервые увидел свой коридор, в котором переминались гости — ободранные обои и облезлые шкафы вдоль стен, неряшливо забитые книгами. Стекла почти отсутствовали (он не помнил, куда они задевались, может, выпали и разбились под напором литературы), но там, где на одну из полок все же было натянуто мутное стекло, под ним горделиво, как щит, торчала дощечка с их желтовато-зеленым храмом — подарок художницы-прихожанки, с которой потом что-то ужасное случилось, что — Лука не помнил.
Леся расстегнулась, откинула руки назад, и Лука стянул с нее пуховик и повесил поверх других одежд. На всех крючках, как будто в квартире полно людей, громоздились куртки, пальто, плащи Артоболевских разных сезонов, тут даже ряса затесалась. Он сел на корточки и пошарил в полутьме под одеждой в поисках гостевых тапочек, но нашел лишь сморщенную перчатку и несколько монет.
— Эти должны подойти, — сказал он притворно бодро, поднося к Лесиным ножкам, с которых она снимала кроссовки, мамины алые тапочки, бархатные, но затертые.
— О, «Старик и море», — Леся погладила книгу, — Я слышала, крутая.
Лука повернулся к стеллажу, чиркая глазами по корешкам: «Илья Сельвинский», «Несвятые святые», «Culinary journeys», «Архитектура Суздаля», «Россия в обвале», да, вот и «Старик и море». Все эти книги, натыканные мамой как попало, сейчас показались ему постыдными своей разрозненной пестротой.
— Как там мои книги, дочитал? — спросил Егор.
Лука, отвернувшись, пробормотал:
— Почти.
— А где можно руки помыть? — спросила Леся.
— Пошли покажу.
Он сам открыл краны с перепутанными цветами, красный был холодом, синий — кипятком, и, пропустив Лесю, из-за ее спины оглядел это обычно уютное прибежище: зеркало и раковина в мелком птичьем помете зубной пасты, ванна в разветвленных трещинах, парочка серых квадратиков на месте выпавшей плитки, никлые бельевые веревки, густая паутина, ржавь трубы…
— Каким вытирать?
— Любым!
«Куда идти дальше?» — быстро соображал Лука, словно в видеоигре, где мотаешься по враждебным помещениям в постоянном ожидании напастей.
Правильно было бы предложить чай, но, вообразив картину кухонного бедлама, он повел их в противоположную сторону:
— Пойдем ко мне.
Войдя в комнату первым, он ринулся к окну и, хрястнув ручкой, распахнул его в надежде выветрить поскорее застоявшийся мальчишеский дух и призраков былой болезни.
— Ой, какая, — воскликнула Леся на лампадку.
— Всегда горит, — со знанием дела сказал Егор.
Лука, хватая и сминая висевшие на стульях и лежавшие на подоконнике свои и Тимошины майки, полотенца, носки, открыл платяной шкаф, метнул туда все и кулаком придавил дверцу.
— А что это за икона? — Леся глазами показывала поверх кровати Луки.
— Это мой святой.
— С книгой, ну точно как ты. Лука?
— Лука.
— Старинная?
— Угу, — на самом деле, это был новодел, Лука нагнулся к измятой постели и как мог разровнял ее, обхлопав пятернями.
— А что с ней делают? Нужно поцеловать?
— Можно.
Лука любил эту не самую замысловатую икону. Изможденное лицо апостола и отрешенные карие глаза, словно всего себя он выплеснул в книгу с расплывчатыми письменами, которую держал открытой на коленях. Вокруг его темно-коричневых, похожих на ракушки кудрей сиял нимб как символ бессонного вдохновения.
— Ребят, у меня немецкий, — пробубнил из коридора Егор, успевший выскользнуть и уже надеть куртку, — бежать надо, а то опоздаю.
— Ауфидерзейн! — Леся замахала двумя ладошками.
— Всем чмоки! — Егор хлопнул входной дверью, и слышно было: поскакал по лестнице.
Леся, сбросив тапки, залезла на кровать. Осторожно встала, зашаталась и губами потянулась к иконе.
— Держи меня! — обернулась к Луке, заманчиво сияя глазами.
Он забрался на кровать и встал рядом, приобняв ее за талию.
— А это кто? Черт?
Из-за плеча апостола сурово глядело багровое рогатое существо с расправленными золотистыми крыльями.
— Не говори этого слова! Это телец. Он всегда с Лукой.
— Везет ему, — игриво протянула она и шепнула: — Научи меня!
— Чему?
— Что надо делать.
— С чем?
— Как правильно с иконой…
Они одновременно посмотрели друг на друга и поцеловались. Они прижимались друг к другу, топча больное белье, и во всем этом было одноблагодатное блаженство.
Леся отлепила размякшие губы:
— Я серьезно!
— Что?
— Что делать?
Он плавно, как бы давая урок, перекрестился. Она повторила за ним, но так неумело и поспешно, точно отгоняя муху, что у Луки вырвался смешок.
— Ладно, теперь целуй.
— Куда? Можно в лицо?
— Лучше в руку.
— Сначала ты.
Лука облобызал десницу апостола, которая лежала на раскрытой книге. Следом приложилась Леся.
Они опять посмотрели друг другу в глаза — с разгоравшимся смехом. Леся приникла к нему, и он, потеряв равновесие, упал на кровать и увлек ее за собой.
Они лежали на одной большой подушке и смеялись.
На той самой, которую он обнимал перед сном, той, что впитала недавний пот и бред и так часто летала по комнате в битвах с Тимошей. И вот теперь ее делила с ним Леся.
— Мяу, — она ущипнула его за подбородок, темневший легкой щетиной. — Небритик.
— Мяу, — Лука крутил головой, теряясь в Лесиных русых прядях, которые вольно рассыпались во все стороны, и дурея от ее цитрусового парфюма, слава Богу, побеждавшего все другие запахи.
— Зай, что случилось у Артёма?
Лука поймал губами ее палец:
— Я мог бы спросить то же самое.
— Злись только на себя. Это тыне захотел тусить с нами. Напился зачем-то. Или, по-твоему, я должна ходить только с тобой под ручку? Думаешь, я не понимаю?
— Что?
— Что ты меня тупо ревнуешь.
— С чего ты взяла?
— Не надо меня ревновать. Мне нужен ты. А вот нужна ли тебе я? Или, может, твоя дурацкая ревность — просто повод со мной поссориться? Почему ты никогда ничего не делаешь первым? Даже сейчас — если б я не пришла, ты бы меня и не пригласил.
Лука помалкивал, завороженный музыкой этого металлического голоска, чем-то напоминавшего летучие перезвоны кадила.
Он уже слабо понимал, что она говорит, и тыкался приоткрытыми губами, хватая уклончивые губы и пытаясь завладеть ее музыкой.
— Что ты делаешь? — смешливо отворачивалась Леся, и в рот ему попадали песочные пряди.
Он навалился на нее и протолкнул свой мягкий язык, как учили в видосах про технику правильного поцелуя. Ее язык ответил встречным касанием. Не выпуская друг друга из цепких объятий и продолжая гибкую игру языков, они стали извиваться на кровати, так что подушка упала на пол.
Лука остановился, стесняясь той тугой тяжести, которая давила сквозь штаны, и не понимая, что делать дальше.
Он вспомнил, что с крестом нельзя заниматься непотребством, снял его и положил на тумбочку.
Откуда-то из солнечного сплетения, жаля жгучими жальцами, расходилась трясучка. Озноб в руках и ногах, и жар в груди, которую, когда он сильно волновался, покрывали красноватые пятна. Он не сомневался, что пятна появились и сейчас.
Ему хотелось засунуть руку Лесе под джинсы, раздеть ее, увидеть голой или, наоборот — выбежать из комнаты, закрыться в туалете и, пуская тонкую струйку мочи, ждать, пока тяжесть ослабеет и дрожь утихнет…
Его тянуло припасть к этой шее, сжимать и мять эти холмики под синей майкой, но тут же он глянул на лампадку, чей малиновый огонек трепетал от косого ветерка, сигналя терпящему бедствие: «Не смей, не смей, не смей!»
Бесцельно, кляня себя, он стал водить подрагивающими пальцами по ее шее, не решаясь дотронуться до груди.
Его рука, смелея, скользнула ниже, но, запнувшись, потянула ворот майки.
— Хочешь, чтоб я сняла? — прошептала Леся и резко выпрямилась, чуть не расквасив ему нос головой.
Она стремительно стянула майку через голову, осталась в черном лифчике и опять легла и зажмурилась, раскинув смуглые руки.
Одна рука упиралась в стену, а другаязависла над полом, и Лука ревниво вспомнил ее, плывущую на спине в бассейне.
Этот недавний неприятный образ странно раззадорил.
Он встал на колени поверх одеяла, склонился к ее подмышке, зарываясь в нежную кожу носом и губами. Кожа была чуть влажная, пахла дезодорантом и чем-то кисловато-горьким, апрельским, от чего он снова ощутил тугую тяжесть.
Он бережно поцеловал ее подмышку и зачем-то лизнул. Раз-другой-еще — горько, сладко, кисло… Леся звонко захихикала.
Такими их застал отец Андрей.
Они не слышали, как он входил в квартиру. Он открыл дверь в комнату и сразу с силой захлопнул. Как будто обнаружил крокодила или змею. Он не издал ни звука, но само потрясенное колебание воздуха и грозный хлопок сообщили Луке, что это отец.
За дверью шумно зашептались — отец и мама.
— Я думал, они в храме, — пробормотал Лука, спрыгивая с кровати и не глядя на Лесю.
— Ну вот мы и познакомились, — засмеялась она сквозь майку, которую напялила на голову, пытаясь поскорее надеть.
— Что там происходит? Почему мне туда нельзя? — возмущенно спрашивал Тимоша из коридора.
— Это ты виновата! — обвинял отец, сдавливая голос. — Погубила его своей теплохладностью.
Даже в такой ситуации у него нашлось изысканное слово.
— Сразу я виновата, — в тон ему приглушенно защищалась мама.
— Потому что, — пискляво уколола ее Надя, — он у вас слова «нет» не знает.
— Здесь дело совсем в другом… — начала мама.
— В том, что он богоотступник, — и отец громко позвал: — Лука!
— Что?
— Этой… — он запнулся, но, мгновенно справившись, возгласил: — Той, что с тобой, дается ровно одна минута собраться и покинуть дом священника! Я понятно сказал?
— Да! — вскрикнул Лука из глубины своего колотящегося сердца.
Все так же не глядя на Лесю, он переместился к окну и сел на жесткую батарею, прижав ладони к горячему пупырчатому железу.
Вокруг крутился ужасный кошмар разоблачения, жизнь была кончена, и Лука ничего не соображал, путано прикидывая, как спастись и оправдаться…
— Ты меня проводишь? — Леся подошла к нему и взяла за руку.
Он вырвал руку и отвернулся в окно, где краснели и золотились огни пробки, которая расплывалась и показалась воплощением безысходности.
Леся выскочила в коридор и, окруженная напряженным молчанием, пыталась найти свои кроссовки.
— Помоги мне!
Лука подбежал к ней, достал розовый пуховик из-под отцовского пальто и накинул ей на плечи, приговаривая:
— Я не знал, что она придет! Она сама пришла!
— Интересно, родители одобряют ваши развратные похождения? — ехидно спросила Надя.
— Психи! — выпалила Леся, полыхнув славяно-монгольскими очами, и вылетела на лестничную клетку.
Лука остался среди молчания, с которым в тесноте коридора его обступили судьи, они же — палачи.
— Так и случилось грехопадение, — прервал тишину Тимоша. — Адам тоже обвинил Еву.
Отец тяжелым шагом направился в свой кабинет.
Следом — миниатюрная Надя с толстой богослужебной книгой, торчавшей из кожаной сумки.
Тимоша вошел в комнату, озираясь и принюхиваясь.
Он пнул лежавшую на полу подушку, восклицая гортанно, как попугай:
— Блуд, блуд, блуд!
— Заткнись, — сказал Лука.
— Мам, — позвал Тимоша, — твои тапки здесь!
Мать брезгливо сунула ноги в тапочки.
— Мам! Ты это видела? — он показал на икону.
Она достала платок из кармана юбки и протянула Луке:
— Вытирай!
Лука безмолвно взял, залез на измятую кровать и встал лицом к своему святому.
Он стоял возле иконы, точь-в-точь как совсем недавно, только рядом не было девочки, а на деснице апостола блестел розовый отпечаток губного блеска.
Лука смял платок и уничтожил Лесины губы внимательным круговым движением.
— Еще протри! — командовал Тимоша. — Вон там осталось!
Лука свирепо обернулся на брата и швырнул в него платком, который, тихо паря, опустился на пол рядом с подушкой.
— Он и крест с себя снял! — закричал Тимоша, наклоняясь над тумбочкой.
Через час все уехали на вечернюю службу. Лука в изнеможении вытянулся на кровати и зарылся лицом в подушку, нагревая ее дыханием. Он делал ноздрями глубокий затяг, чувствуя, как подается навстречу теплая мякоть, и выцеживал недавний цитрусовый аромат. Ему не хватало воздуха, но он сильнее обвивал подушку, вжимался плотнее, вдыхал глубже, как бы желая задохнуться, захлебнуться этой затхло-душистой теменью.
Само собой вспомнилось мученичество митрополита Филиппа, которого подушкой удушил Малюта Скуратов.
Лука перевернулся и слез с кровати. Подойдя к столу, взял успевший зарядиться телефон и позвонил Лесе. Было занято. Он сразу зашел в ВК, но обнаружил, что не может ее найти. Заблокировала!
— Прости!
— Дай мне объяснить! Прошу!
— Ты не знаешь, в каком я аду!
Он шептал, набирая, и отправлял эти жалобные сообщения — в пустоту.
Когда все вернулись и Тимоша зажег в комнате свет, Лука лежал, отвернувшись к стене, обхватив подушку.
Вечером в субботу отец окропил кухонную пасхальную снедь, а после, не разоблачаясь, увел к себе Луку.
Подтолкнул к иконостасу, сквозь стекло которого гипнотично темнели несколько пар святых глаз, и встал на полшага впереди.
Лука снова отрекся от Леси, сказав, что она пришла без приглашения, сама сняла майку и что блуда не было.
— В чем ты каешься? — на слове «ты» отец порывисто обернулся.
— Что обнимались… — выдавил Лука, ощущая, как наливаются огнем уши.
— Что в доме священника…под иконами… — и, сразу разогнавшись, отец взял привычный темп. — Видишь, как нечистый играет на Страстной. Хорошо, мы промыслом Божиим вернулись. Господь не зря заповедалходить в храм. Четвертая заповедь, и все они равны: не убий, не укради, не блуди. Ты Евангелия прочитал?
Вопрос был внезапен, и Лука не нашелся что ответить.
— Ты же обещал! Ты кого обманываешь? Думаешь, меня? Видишь, как все связано… Вместо Писания всякий сатанизм читает, поехал — напился, ночью неизвестно где шатался, одну службу пропустил, другую пропустил, заболел, в храм не ходит, родители за порог, а тут как тут она… — папа пожевал губами, — нечистая сила…
— Леся не дьявол, — вырвалось у Луки.
— А кто? Как назвать? Она прекрасно знала, в чей дом пришла!
Отец, морщась, как от изжоги, выдохнул сквозь зубы, и в этот момент Лука краем глаза заметил бесшумный прыжок. Это была Чича, очевидно, проникшая вслед за ним. Заходить сюда ей было строго воспрещено, но он не выдал ее ни звуком, ни жестом, посматривая украдкой за тем, как она осваивалась на письменном столе. Чича обожала чем-нибудь покощунствовать: не вербой, так пальмовой иерусалимской ветвью, тереться о подрясник, лепя свою шерсть, обнюхать, а то и лизнуть просфору.
— Ты же только исповедался отцу Авелю. Сколько раз я тебе объяснял, в чем тайна покаяния. Не просто встретился, поговорил и снова грешить пошел. Это обещание Богу доброй совести. Лука! От каждого требуется усилие! Живая рыба плывет против течения, а по течению — сам знаешь…
Среди бумажных завалов стояла прямоугольная ваза из толстого стекла, набитая гибкими красноватыми ветками вербы.
Чича плотоядно и жадно обнюхивала пушистые сережки, как крошечных мышат.
Ее уши, черное и рыжее, по-охотничьи напряглись.
— Ты ведь понимаешь, — отец поматывал опущенной головой в такт доверительным словам, — почему блуд зовется смертным грехом.
— Почему? — не выдержал Лука.
Его уже давно занимало: если двое делают приятно друг другу, если у них любовь — почему это под таким запретом?
Папа, быстро обернувшись, посмотрел на него внимательно и даже благодарно. Об этом они еще не говорили, но ему явно было что сказать.
— Потому что слияние душ совершается только на небе через венчание, — произнес он, как по писаному. — Тайна пола есть великая тайна единства двух душ для продолжения их союза в благодатной вечности. Для того и существует брак, освященный Церковью. Великая тайна, — повторил папа с выражением, — двух душ… — и стало даже приятно, что, наверное, он такого высокого мнения о своих отношениях с мамой. — А если ты нарушаешь этот небесный закон, или, как некоторые одержимые люди, нарушаешь опять и опять, меняешь тела, то ты корежишь и убиваешь души, — он снова обернулся, удостоверяясь, понят ли, у него дрожала бородка.
Чича прицелилась и ударила сразу двумя лапами по вербам, которые затрепетали, словно вот-вот бросятся врассыпную. Она обнимала и крутила их, впихивая любознательную мордашку в самую чащобу.
Забавно наклонив голову набок, она открыла пасть, пытаясь перекусить ветку, и стала отрывисто чавкать.
Отец ничего не замечал, увлекшись своей речью. «Ей витаминов не хватает», — объясняла мама Чичину жадность до верб, но Лука хорошо чувствовал любимицу: неважно, с мышью она расправлялась или с вербой, дело было в игре, а не в поедании невкусного комочка.
— …и телесно сгнить, — закончил папа длинную фразу, — Но хуже любой заразы — муки вечные и тьма кромешная, там будет плач и скрежет…
«Зубов», — мысленно подхватил Лука, и тут раздался скребущий звяк — это кошка, надавив лапами, сдвинула тяжелую вазу, едва не опрокинув.
— Бесстыдница!..
Отец Андрей метнулся к столу, схватил растерянную Чичу за шкирку, отчего та подвисла, как удавленная, с закатившимися раскосыми глазами, пронес к дверям и швырнул в коридор, откуда вместе с шумом падения донесся ее жалобный вскрик.
15
Они ехали полупустой субботней вечерней Москвой в полном молчании.
Лука чувствовал себя повинным в этом молчании. Но винил не себя, а тех, кто вез его. Он отравил им праздник, а они ему жизнь.
Всегда желанная ночь впервые для него была постыла. Напряжение держалось во всем теле, и каждый подскок гулко отзывался в груди. Лука вжался в дверь, скрестив руки, слушая однозвучное тарахтение, и думал о том, что иногда дверь открывается на ходу. Может быть, он выпадет и расколется об асфальт.
Само движение от дома к храму знакомым маршрутом по набережной мимо подсвеченной багровой стены и мерцающей реки всегда означало радостное начало праздника, как бы предвосхищение крестного хода, но сейчас Луку занимало совсем другое. Его, как вещь, перемещали из точки в точку. Та же чужая воля лишила его Леси.
Они вытолкнули ее и требовали это принять с облегчением и благодарностью кающегося грешника.
Но он ничего не принимал. Сильнее стыда перед Лесей было обреченное отупение, как если бы ее убили.
Сколько себя помнил, он слышал, что Пасха — праздник любви, побеждающей смерть. А его везли отмечать убийство любви. Все эти люди в машине — папа, мама, брат, Надя — были убийцы. Они сделали его соучастником. И он дышал с ними одним воздухом. Он молчал их общим молчанием. Чтобы потом взорваться криками, лобызаться, улыбаться, пировать…
И в этом грядущем, обязательном, предначертанном веселье тоже было предательство и умертвление его чувств.
«Почему я Лука?» — спросил он себя, не расцепляя скрещенных рук, и под курткой сквозь свитер вонзил пальцы между ребер. За что мне это смешное редкое имя? Почему я не Саша или Дима? Или даже какой-нибудь Владислав. Мне мою жизнь навязали. Если бы у меня были нормальные родители, ничего бы не случилось. В моем возрасте все ребята влюбляются и встречаются с девочками, имеют отношения, и родители умиляются и дают добрые советы. А меня взяли в заложники с самого начала, с колыбели, да нет, прямо с зачатия, и все должно быть мучительно и бредово, так, как только им угодно. Правильно Леся сказала: «Психи». Извращенцы… Они были бы рады, если бы я в монастырь ушел.
При резком повороте с Моховой на Воздвиженку Тимоша, заваливаясь на Луку, прошептал что-то. Лука не расслышал что, но наверняка гадкое.
Нет, не так раньше въезжал он в Пасху.
Вне зависимости от того, была ли Пасха ранней или поздней, эта священная ночь всегда означала приход весны и будоражила, хотя бы потому, что можно было всю ночь не спать. А спать и не хотелось. Глаза расширялись сами собой, и раздувались ноздри.
Пасха действовала на Луку, как валерьянка на котенка. Ему все время хотелось двигаться. Его возбуждало преддверие службы, когда полицейские вставали на улице возле арочных ворот, и черно-золотая плащаница покоилась на высоком аналое посреди храма, и отец, в белом облачении, читал канон еще скорбным голосом, но еле сдерживая торжество: впереди была сказочная ночь напролет с алтарем нараспашку. Народ стекался, заполняя храм гулом и шарканьем, белыми рубахами и алыми косынками, красивыми платьями и пиджаками. Лука носился туда-сюда, как весенний ветерок, звучно приветствуя знакомых и благодушно кивая незнакомым по праву сына хозяина, созвавшего гостей в сияющий чертог. Он выскальзывал на воздух и забегал в приходской дом, в просторную столовую, полную запретного аромата: длинный стол был уставлен куличами и пасхами, среди которых стояли плетеные корзины с крашеными яйцами и кувшины с какао. Здесь же торопливые, изнуренные постом женщины-стряпухи нарезали бесконечные бутерброды с докторской колбасой и сыром. Так уготовлялся пир, который закатывали на рассвете под сводами храма для всех желающих богомольцев…
Но сегодня все было по-другому.
Вернее, все было так же, но не для Луки.
Он прошмыгнул в алтарь, стараясь ни с кем не встречаться взглядом, словно все уже прознали о его позоре.
Облачившись в белоснежный стихарь, Лука остался в алтаре.
Он не рассекал по храму и не проведывал яства, он стоял у форточки, лицом к решетке, за которой дышала темень.
Он выложил телефон на подоконник и вернулся в вацап-переписку с Лесей, пальцем карабкаясь выше и выше. Здесь были их фотки, сброшенные друг другу, но больше Лесиных, поскольку Лука то и дело отправлял ей ее же фотографии, снятые им когда-то, и этим показывал, что думает о ней, а она часто не помнила их и удивлялась: «Откуда у тебя?»
Остановился, увидев присланное ею всего-то неделю назад сердечко. Посмотрел на это неживое сердце с недоумением и вдруг уронил длинную слезу.
Слеза мутно расплылась на дисплее, и сердечко под ней заблестело, как капля крови.
Поверх упала бесшумная тень.
Лука обернулся. Перед ним стоял отец Авель с празднично расчесанной бородой и блестящим, словно умасленным, лицом.
— Это… Это на ладан, — у Луки по крыльям носа неудержимо пробежали новые слезы.
— Аллергия, — подсказал отец Авель, с проворностью фокусника выдавая с ладони чистый, сложенный вчетверо платок. — У меня на свечи бывает.
Лука, не понимая: подтрунивают над ним или утешают, всхлипнул, заглянул в крахмальную белизну и тихо высморкался.
— Ничего, все мы воскреснем, — отец Авель широко улыбнулся и пошел облачаться.
Лука не понял, почему стало легче, но легче стало.
Он провел чудодейственным платком по экрану, собирая влагу, засунул телефон в карман с непонятным довольством, так, если бы Лесино сердечко получил только что, и опять направил лицо к форточке.
За стеклами все так же стоял вечер, но это была сладкая хмельная чернота с намеком на багрянец: кагор в бутылке.
А может, действительно все воскреснет, Леся простит его, он ей все объяснит и даже приведет ее в гости к родным, ведь все, что случилось, это было просто — он подумал отцовским словом — искушение.
Алтарь ожил, наполнился сладким дымом и фигурами в белоснежных облачениях.
Из поднебесья в форточку врывались отточенные колокольные удары.
Сквозь алтарную дверь слышно было густое гудение народа.
Лука почувствовал, как убыстряется сердце, в котором прежняя Пасха Красная брала свое.
Впереди крестного хода шел Тимоша с длинной пальмовой иерусалимской ветвью на шесте. Под лучом прожектора она бросала по двору чудовищную тень, напоминавшую скелет динозавра. Следом, время от времени наступая брату на пятки, шел Лука с живым фонарем: огонек свечи мерцал под цветными стеклами. Хоть и поддувал ветер, Луку что-то согревало изнутри, как вино.
За мальчиками шли два алтарника постарше с бархатными хоругвями, потом — духовенство в кадильном дыму, басившее горестно и тягуче:
Воскресение Твое, Христе Спасе,
Ангели поют на небеси,
И нас на земли сподоби
Чистым сердцем
Тебе славити!
Им вторил тоскливо и нежно хор, и наконец — вразнобой подпевал народ, черный поток с блуждающими светлячками: свечки все время гасли и воскресали одна от другой.
А если не сподобит? Если в этот раз не воскреснет? Вдруг для чуда не хватит чистых сердец?
Луку снова вдохновлял этот жар тайной борьбы — между жизнью и смертью, как будто мрак способен пересилить и отменить Воскресение.
Битва происходила где-то в вышине, в черном, чуть красноватом московском небе, куда он задирал голову, любуясь сиянием цветного фонаря.
«Христе спасе, — взмолился он золотистому остроконечному огню, который загнанно метался и лизал то зеленую, то красную стенку, — сделай так, чтобы она меня простила! Соедини и примири нас!»
За леденцовыми стеклами фонаря и прикрываемый множеством ладоней, трепетал тот самый Благодатный огонь, который сошел сегодня в Иерусалиме во храме Гроба Господня.
Лука с детства знал, что святой пожар, яркий и прозрачный, рождался сам собой, из вспышек и молний. В первые минуты им, молочно-голубоватым, можно было умываться.
Папа говорил про тех, кто отрицает чудо Благодатного огня: «Дьявол — по-гречески: клеветник», — и раньше Лука не заморачивался. Но недавно он наткнулся на статью-разоблачение: оказывается, даже иерусалимский митрополит признался в интервью: огонь — не святой, а самый обыкновенный, просто освященный молитвой.
Лука понимал: если он затеет разговор об этом с мамой или папой, они сильно расстроятся. Мама вообще скажет, что интервью переврали израильские журналисты.
И все-таки он и сам так чувствовал и хотел верить: огонь настоящий, таинственный, Божий. А может быть — ибо дух дышит где хочет, — пламя сойдет в этот раз у них в центре Москвы? Чем они недостойны? Лука, подбадривая себя, представил, как голубые молнии озаряют их железный купол, и над кремлевскими башнями поднят военный вертолет, а на амвоне папа и отец Авель со связками свечей христосуются и хохочут, окунаясь в костерок, и бороды их сочно темнеют, как неопалимые кусты… Завтра Луку и их семью покажут в новостях, позовут на ток-шоу, он станет героем школы, и тогда уж Леся…
Шествие замкнуло круг — мимо гранитного креста, и старого тополя, и желтого фасада приходского дома, и вымытой блестящей «Тойоты» отца, похожей на зажигалку — чтобы вернуться к дверям храма.
Лука оказался впереди процессии лицом к кованым дверям, которые кто-то, не успевший на крестный ход, толкал изнутри. На нарушителя шикала в щель, придавливая дверь, крепкая уборщица, и в этом повторявшемся из года в год противоборстве было столько выразительного… Бережно держа фонарь, Лука высунул запястье из рукава стихаря и потряс рукой, от чего часы высветили: без двух минут полночь.
Вокруг тесно стоял народ. Сквозь дрожание бликов Лука повсюду видел людей, которых не знал, потому что они не были прихожанами. Парень в кожанке, девчонка с серебристой банкой коктейля, немолодой полный мужчина в костюме, с дипломатом, какие-то тетки.
Ветер прибил запах алкоголя и девчачий смех:
— Ой, смотри.
Эта ночь всегда затягивала в праздничный водоворот окрестных жителей, которые еще год тут не появятся.
— Ксень, хорэ ржать, — осадил пацанский голос.
Лука посмотрел на уже зажженные над дверями буквы, предвещавшие великое событие. Две буквы, ярко-малиновые. Знакомая благодатная аббревиатура, пароль для входа в пещеру. Мгновение он был растерян и вдруг сообразил, о чем смех. Под вертикальной чертой не горела лампочка, и поэтому вместо ХВ светилось кощунственное ХЗ.
Он обернулся на брата, спросив глазами: видит ли он, но тот ответил беспечным отсутствующим взглядом. Конечно, никто из них, очарованно прошедших очередной круг церковного календаря, не замечал нелепицы, а значит, ее и не было, и Лука тоже бы ничего не заметил, если бы не соблазнивший его посторонний смешок. Но теперь он ощутил свою греховность и испорченность, как будто сам эту лампочку выкрутил.
Он зажмурился, чтобы буквы расплылись и казались правильными. Но проклятое ХЗ проникало сквозь веки и разъедало сознание. Пошлая шифровка неизвестности, какой обменивались школьники в вацапе. Так была или нет победа над смертью? Или в ответ на пароль «ХВ» надо отвечать тем, что так подло горело сейчас над дверями? Лука припомнил слова апостола Павла, которые часто приводил папа: «Если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна».
«И тогда это все сказка. А значит, кто я тут с этим фонарем? Петрушка в балагане. А этот человек в лиловом колпаке? Директор Староваганьковского цирка».
Наступило затишье, сопровождаемое перезвоном кадила с колоколом и долетавшим гулом машин по Знаменке. Отец как-то слабо, будто на последнем постном издыхании, возгласил:
— Слава Святей, и Единосущней, и Животворящей, и Нераздельней… — и несколько мгновений спустя продолжил совершенно другим, бодрым и крепким, зычным голосом:
— Христо-ос воскре-е…
Тропарь гремел, подхваченный голосами клира, хора, народа.
Лука летел с крутой горки: он уже пел со всеми. Не было времени ни раздумывать, ни дышать.
— Христос воскресе! — отец рассек ночь тремя разноцветными свечами, украшенными головками гвоздик.
— Воистину воскресе! — заорали братья, стараясь перекричать друг друга и остальных.
И Лука опять нырял в любимейшую песню, умывался стихотворением, чье авторство неизвестно, а рифмы просты и горячи: «поправ» — «даровав».
— Воистину во!.. — воскликнула толпа, но тут же от этого грома отделился пронзительный крик.
Лука обернулся и отпрянул. В двух шагах от него вокруг косынчатой головы незнакомой женщины полыхал золотисто-оранжевый нимб, который она пыталась содрать и сбросить.
Толпа подалась в стороны, но в то же мгновение на огонь набросился невысокий человек в белом и ловко прибил двумя хлопками. Схватив за плечи и без того ошалевшую бабу, он хохотнул ей в лицо:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — отозвались все вокруг со счастливым смехом.
Конечно же, это был отец Авель.
Волна праздника швырнула Луку в распахнутые двери и понесла по храму в алтарь. Там не только священники, но и пономари принялись резво переоблачаться в красное.
А хор тем временем изнывал в стремительном ликовании победных стихир:
— Пасха красная… Радостию друг друга обымем…
— Приидите, пиво пием новое…
— Рцем братие, и ненавидящим нас простим вся Воскресением…
Уже рассвело, когда они выехали за ворота храма, утомленно-возбужденные, потрапезничав и перелобызавшись, с полным даров багажником, и Лука присвистнул, как когда-то в детстве:
— Человек двести разговелись!
— Больше, больше! — у Тимоши прилип желток к углу рта, придавая ему дополнительную цыплячесть.
Лука миролюбиво кивнул, щурясь навстречу розовому свету, слегка одурманенный выпитым бокалом красного.
— На неделе обещают плюс двенадцать, — отец прощально перекрестился на родной купол.
Мама рылась в сумке, перебирая что-то шуршащее:
— Ну и отлично! Самое время ехать на дачу.
— Куда? — спросил Лука испуганно.
— Мы с батюшкой решили: мы вас забираем.
— Кого? — зачем-то уточнил Лука.
— Едут все, — отец обернулся с переднего сиденья.
— Ура! — Тимоша хлопнул в ладоши.
— А учеба? У меня же школа, скоро экзамены, — зачастил Лука, уже чувствуя непреклонность родителей.
— Школа все равно кончается, — сказала мама, — до ЕГЭ осталось шесть недель. Ничего нового проходить не будете. Ирина Германовна тебя отпустила.
(Ох, уж эта их связь с директрисой…)
— А как же репетиторы?
— По английскому отец тебя подтянет. Сочинения писать можно где угодно, была бы ручка с бумагой.
Лука поймал в зеркале колючий взгляд Нади. Их глаза встретились, и она пропищала:
— Побыть на свежем воздухе — всегда во благо!
— Вот именно! — солидно поддержал Тимоша.
Лука полулежал, прижатый к двери, опустошенный и разочарованный. Ему смертельно хотелось спать. Или все-таки выдавить плечом дверь, выпасть…
Солнце разгоралось и мучило даже закрытые глаза, и он ощущал, что слабеет, как если бы своей кровью подпитывал этот восход.
Он заснул, и голова его вяло свесилась брату на плечо.
16
Они встретились на «Чеховской», чтобы перед отъездом Луки сходить на выставку немецких экспрессионистов. Егор слышал, что крутые. А еще Лука обещал вернуть книги.
Егор оглядел его недовольно, опоздавшего.
Лука первым делом протянул карманную «Тошноту».
— Ага, — Егор взял книжку. — Ну как, зашло?
— Ну так…
— А Лотреамон?
— А, да… — Лука быстро ошлепал себя и огладил.
Он почувствовал, что это выглядит неестественно, и отвел глаза к светильнику.
— Я тебе куплю новую! — прокричал через шум поезда.
Ужасно не хотелось признаваться в том, что случилось, но Егор смотрел сердито, и грубым, тоже кричащим наперекор подземному шуму голосом потребовал книгу, как будто Лука ее зажал.
— Она нужна отцу, там его заметки!
— А мой отец порвал, — не удержался Лука.
Наверное, это прозвучало так правдиво, что Егор, опешив, отшатнулся:
— Он что, дебил?
Слово хлестнуло жгуче, и Лука выхватил скользкий томик из рук приятеля.
Гремели поезда, заполняя все рваной, железной, и все же торжественной музыкой, двигалась толпа под тяжелыми светильниками, и Лука, чувствуя себя героем священнодейства, от которого ждут чего-то решительного, сам не понимая, что с ним, рванул и бросил обложку.
Она упала на красноватый гранитный пол — картинкой вниз.
Кто-то из проходивших вильнул в сторону, Егор нагнулся и поднял:
— Ты совсем?..
— Ты!
Диковинный подъем духа. Необъяснимый прилив правоты. Рядом невидимо присутствовал отец, одобряя, за него болела вся семья, большая семья, приход…
Лука открыл книжку посередке, рванул снова, но не получилось из-за толщины. Егор, матерясь, повис на нем, вывернул руку, отнял «Тошноту» и, не оборачиваясь, бросился в открытые двери поезда.
Лука смотрел на проносившиеся вагоны и ненавидел всех.
Он стоял так какое-то время, приходя в себя, обдуваемый душным подземным ветром, посреди движения в разные стороны поездов и людей, ощущая все вокруг как одно беспощадное целое.
Людей становилось больше, очевидно, они возвращались домой, а поезда приходили чаще. Возвращаться не хотелось. Он сделал сомнамбулический шаг и, подхваченный толпой, оказался втиснут в вагон, откуда его вытолкнули на следующей станции, где перешел на другую ветку, догадываясь, зачем, но не до конца себе признаваясь.
На «Кропоткинской» он все-таки вышел — теплый воздух, желтые от косого солнца здания и стекла машин, смех встречных девушек…
Лука побрел по Остоженке, остановился возле кафе, которое вынесло первые столы на тротуар, принялся изучать меню на уличном аналое, бессмысленно сличая картинки блюд и цены, но, услышав: «Вам что-нибудь подсказать?», — молча пошел дальше.
Огромный бело-бежевый дом был обнесен ажурным забором, за воротами находилась кофейного цвета будка охраны.
В глубине переписки можно было, наверное, отыскать номер квартиры, набрать домофон, но он просто смотрел на окна, ярко, но все же горестно, даже с болью сверкавшие на солнце над мраморными балюстрадами балконов — в каком-то была та, что давно уже пришла из школы, делает уроки или играет в игру на телефоне. Очень вероятно, у нее включена музыка, наверняка песня про любовь, почти все песни про любовь, может, она прямо сейчас думает о нем, а может, подошла к окну.
Он почти поверил в это, поднял голову выше и сделал лицо совсем печальным, так, будто она могла его рассмотреть.
— Тебе кого? — за оградой стоял мужик в черной униформе.
Лука быстро пошел к метро.
17
Из тарелок дымился борщ .
За окном Чича, вцепившись в изогнутую ветку старой яблони, таращилась в никуда, как сова.
— А я к папе сходила… — маленькая полноватая женщина громыхнула литаврами над плитой. — Могилку прибрала.
— Мама! — матушка страдальчески схватилась за ухо.
— Что? Ой, ну чего такого… С подружками… Отца твоего навестила. Разве ж это грех?
— Сколько раз батюшка говорил, — Надя ноготком гладила скол на ободке тарелки, — а вы не слушаете.
— На Светлой седмице нет места печали, Наталья Федоровна, — отец Андрей принялся неспешно солить борщ.
Тимоша подпрыгнул, и старый стул под ним скрипнул:
— Бабушка, это суя!
Все засмеялись.
Так повторялось который год: в первый день Пасхи бабушка с соседками по даче брели на ближнее кладбище. Наталья Федоровна, как могла, расчищала могилу мужа, крошила угощение для птиц. Никакие уговоры делать то же самое позже, в другую неделю, на Радоницу, как положено православным, не помогали. Когда-то давно маленький еще Тимоша осуждающе выпалил: «Бабушка, это суя!» (имея в виду суеверие), а теперь пародировал сам себя.
Бабушка хлопнула по пластмассе, и кухню уныло осветила деревянная люстра с пустовавшим черным патроном.
На даче всегда было сумеречно. Во всех комнатах и на кухне из кадок извилисто и обильно произрастали многообразные растения — монстера, драцена, сансевиерия — которые застилали окна и придавали всему болезненно-зеленоватый оттенок подводного царства.
В их тени на подоконниках копились газеты, книги, бумаги или подгнившие луковицы и засохшие мандарины.
Бабушка, сев за стол, немедленно осушила полную ложку и закусила большим куском пирога:
— Как вам мой борщец? — она всегда говорила небрежно, как бы с набитым ртом. — Скажи, Лука, такого ни в одном ресторане не подадут.
Лука не был знатоком ресторанов, но кивнул. Бабушка все время похвалялась своей едой и готовила правда вкусно.
Она вообще ассоциировалась у него с едой и казалась вечно жующей, даже если не жевала, просто из-за своего оживленного нервного лица цвета то ли жареной курицы, то ли печеного яблока.
Это лицо было неотделимо от кухонного пейзажа.
Плита чернела полыньями конфорок, а между затемнелыми чайником и кастрюлей валялись черные спички, похожие на скрюченных мертвецов на талом снегу.
На столе липко блестела голубая клеенка, в разводах масла и меда, местами полуотмытых, но нехотя, а потому лишь развазюканных длинными мазками, с приставшими сухими хлебными крошками, из которых образовывались созвездия.
Лука понимал, что главная неряха — бабушка. Отец иногда выразительно кряхтел, вляпавшись пальцами в какую-нибудь жижицу, Наталья Федоровна вскрикивала и, налетев на стол, быстро проводила засаленной тряпочкой. Но обычно он не замечал окружающего несовершенства. Надя, срамя бабушку, а через то соперничая с мамой, создавала демонстративные островки сияющей аккуратности — отскобленный половник, отдраенная чашка, отутюженная ряса, бережно протертая икона — и все это было для батюшки, других не касалось.
Мама попрекала бабушку нечасто и слабо, прежде всего, наверное, потому, что сама не была усердна в наведении порядка.
Если в Москве еще кое-как блюлась чистота, на даче, где постоянно обитала бабушка,все было совсем неопрятно, но почему-то давало ощущение уюта и умиротворения. Привычный к этому бедламу, Лука на кухне, вопреки обычной брезгливости, получал прилив аппетита: хотелось зверски отщипнуть кусок хлеба, макнуть его в несвежую солонку, очистить грязноватую чесночину на подоконнике, оставив там же шелуху.
При всей антисанитарности жилища бабушка постоянно протирала внукам руки ваткой, намоченной эвкалиптом, и обдавала все ягоды и фрукты кипятком, даже бананы.
— А много народу было на Пасху? — отец Андрей участливо улыбнулся.
Бабушка, высосав, отложила мозговую кость:
— На кладбище?
— В храме, — его улыбка стала строже.
— А я в храме не была.
Улыбка погасла. Родители переглянулись и боязливо скользнули глазами по детям: дурной пример…
— Как не была, мам? — Татьяна отложила ложку в сторону, — Ты же мне обещала.
— Обычно на крёстный ход хожу, да…
— Крестный, — поправил отец Андрей.
— А тут давление скакнуло. А ночью куда одной? Голова кружится, темнотища, фонари не работают. Ну ничего, соседка из шестого дома кулича святого половинку принесла. Вот я никуда и не пошла… Борщ остынет, вы почему не едите? — заволновалась Наталья Федоровна. — Берите пирог!
Сколько Лука себя помнил, бабушка жила на даче. Она избегала «духовных бесед», обжегшись на том, что ее сразу же принимались осуждать и обучать, но старательно, с шумным шепотом крестилась перед едой и после. Подлавливать бабушку на том, что она не такая, как они, было общей забавой.
Однако при детях ее распекали редко, иобычно делали это не у них на глазах. «Я человек нецерковный», — долетал ее ответ. Иногда можно было подслушать, как отец выговаривал маме: «Она опять на видном месте оставила газету со всякими непристойностями!» В его понимании непристойны были размалеванные модели с голыми плечами, статьи о скандальной жизни звезд и, конечно, гороскопы. Бабушка переживала запрет на телевизор и все время ходила смотреть его к соседке, у нее же брала прессу.
Для отца Андрея слово «телевизор» было бранным.
Лука получил свой ноут в четырнадцать, иначе сложно было учиться, и тогда же мобильник. Маленький Тимоша смотрел мультики уже с этого компьютера, но очень дозированными порциями. Надсмотрщиком нависал брат, садистично ставивший секундомер и вырубавший «Лунтика» или «Машу и медведя» в самом разгаре сюжета. Он же придирчиво подбирал мультфильмы и серии.
— Вырастешь — спасибо скажешь, — бормотал Лука, повторяя то, что и сам слышал когда-то, вырывая у хваткого малыша комп и с силой захлопывал стальные створки, ловя в них кусочек нежной детской души.
У Артоболевских был небольшой переносной приемник, днем настроенный на «Эхо Москвы» (недолюбливая эту радиостанцию, родители получали толкуемую по-своему информацию), вечерами же слушали православное радио «Радонеж».
Когда Лука подрастал, телевизор уже умирал, почти все сверстники его не включали, но тем сильнее почему-то хотелось его заполучить, успеть урвать не просто запретное, но и невозвратно уплывающее. Попадая в гости, Лука при первой возможности бросался к телику или компьютеру и жадно впитывал мультики или нырял в видеоигры — по времени столько, сколько получалось.
Как-то, лет в двенадцать, оставшись с бабушкой вдвоем на даче, он сговорился с соседским мальчиком и в громыхающей огородной тачке прикатил старый телеящик, который приходилось бить кулаком по плоской башке, чтобы убрать рябь и шипение. Но даже такое жалкое окно в рай — их с бабушкой секрет на двоих — было возвращено в той же одноколесной, виляющей тележке уже через неделю болезненного блаженства, при приближении родни.
Да, бабушка изображала почтение к жизни церковных людей, но в этом ощущалась какая-то наигранность и недосказанность.
Когда за столом включали «Радонеж» или диски — густое крепкое пение монахов, чтец, зачарованно бубнящий канон, тонкоголосая проповедь священника, толкующего Евангелие, — бабушка слушала, подражая всем, поджав губы и удерживая неподвижный лик, становившийся как бы даже сосредоточенно-древним, но глаза… Ее выдавали глаза — они начинали дергаться, сверкать заботами. Она часто и беспокойно смаргивала и наконец, побужденная вспорхнуть, оказывалась у раковины или плиты, звякая тарелками или крышками.
— Я все слышу, — бросала она через плечо, упреждая упреки.
Лука удивлялся, какими разными были характеры бабушки и мамы: а может, мама просто сдерживалась, чтобы не быть похожей на бабушку. Когда та начинала особенно суетиться, мама как бы нарочно напускала на себя спокойствие, даже отрешенность, но иногда по ее острому взгляду, порывистому движению, взлету голоса он понимал, что все-таки они — одна кровь.
Лука любил бабушку. И она любила его и Тимошу, может быть, Луку чуть больше.
— Ты шерстяные носки мои носишь? — спрашивала тревожно, когда звонила ему в Москву. — Тебя никто не обижает? Как ты спишь?
«Ой, ягодки мои приехали!» — первым делом слышали братья на даче, где бабушка с порога принималась их закармливать. Особенно Луку радовал «полдник кролика» — сырые репка, морковка, капуста… «Ты им после причастия хоть банан давай, или булочку. Вредно столько не есть», — наставляла она дочь.
Со временем Луке стало стыдно перед бабушкой. Например за то, что в детстве, оказавшись наедине, он экзаменовал ее по поводу какого-нибудь двунадесятого праздника, или жития святого, или слов Спасителя, и когда она путалась и лепетала, косясь на дверь, начинал просвещать внушительно и самодовольно.
— На Светлой хорошо радовать тех, кому тяжело… — отец Андрей поднес тарелку ко рту, и с царственным достоинством отхлебнул, словно из чаши: — Помнишь, Лука, как мы на Светлой в хоспис ездили?
— Чем кладбище хуже хосписа, не понимаю, — возразила бабушка.
— Наверное, священнику виднее, — отбила Надя.
— В такие дни души мертвых на небе, это праздник живых… — от борща у отца Андрея порозовели кончики усов. — Помнишь то чудо?
— Какое? — спросил Лука.
— С человеком без сознания…
— Я там тоже была, между прочим, — напомнила Надя.
Батюшка с детства брал сыновей исполнять тяжкие требы — навещать тех, кому до храма добраться только в гробу: то он соборовал на дому старика, похожего на мумию, то крестил в больнице опутанного проводками безмолвного младенца, зависшего между мирами.
Такие выезды к полулюдям-полутеням случались раз в полгода. Мамы с ними не было, но она не возражала против того, чтобы мальчики посещали угасающих. Надя подпевала и помогала, а братья, зыркая друг на друга, впитывали таинственный воздух, пахнущий смертью. Наверное, так отец, как рыбак или охотник, готовил их, не боясь, идти по его стопам, а заодно — открывал непреложность скорбей и смертей.
Лука привык, что ни одна их застольная посиделка не обходилась без упоминания чьей-то хвори или кончины.
За столом легко и подробно говорили про болезни и смерти, ведь у Бога все живы… И это никак не мешало наслаждаться трапезой.
Здесь, на кухне, вдоль стены на деревянном бортике вровень со столом толпились иконы и фотографии.
Тут была иконка духовника Марфо-Мариинской обители с кротким ликом и раздвоенной бородой и золотистой табличкой «Частицы гроба прписп. Сергия». «Прписп»: преподобный исповедник.
Между фотографий членов царской семьи стояли фотографии тех, кто принадлежал кругу Артоболевских.
Бледный профиль похожей на мраморного ангела Любоньки, девочки в белом платочке, под которым голый череп — вскоре она умерла от рака. Лука помнил, как они играли в салки, когда она еще не заболела, и как она не хотела от него уходить и даже пряталась в туалете.
Брызжущий радостью кадр — преподавательница воскресной школы в длинном клетчатом платье, с глазами красноватыми от засветки, со смехом опустила руку на плечо малышу. Ее убил в подъезде маньяк. Говорили, что был сломан позвоночник, а рука мертвой сжимала блондинистый клок волос. Тело ночью нашел у лифта муж, тоже прихожанин, обеспокоенный ее долгим отсутствием.
Фотография бабы Иры, матери отца, и Миши, отцовского школьного друга: скуластая старуха в вязаной синей кофте и лысый мужичок в сером пиджачке смотрят друг на друга нежно, как бы прощально. Баба Ира умерла от старости, ее даже Тимоша застал и называл на китайский манер: «Баба И». А непутевого Мишу отец пристроил сторожем в церковь, но вскоре он, одинокий, выпивавший, болевший сахарным диабетом, заснул у себя в однушке в Медведкове и не проснулся.
На простом бумажном листе компьютерная распечатка — увеличенное лицо, вырезанное из группового летнего снимка, сделанного в храмовом дворе: распахнутые темные глаза и длинные темные кудри. Анечка, молодая прихожанка, выкинувшая себя в окно. Душевнобольная.
— Помнишь, Лука?.. — повторил отец.
Да, конечно, он помнил тот пасхальный хоспис, куда Тимошу не взяли по малолетству. Лука ни на ком не останавливал взгляд, но схватывал все, что видел: тихие коридоры, яркие бабочки на стенах, розовые одеяла, худые лица на толстых подушках, куличи на подоконниках…
— Помнишь, Лука, я причащаю, иду из комнаты в комнату, — отец Андрей сделал рукой плавное движение, — а одна женщина говорит, что ее муж целую неделю никого не узнает и не сможет причаститься. Я подошел к нему и громко сказал: «Христос воскресе!», и он вдруг ответил: «Воистину воскресе!» Женщина заплакала, заулыбалась…
— И что потом? — уточнила Наталья Федоровна, как будто слышала эту историю впервые.
— Я его причастил…
Бабушка растроганно причмокнула.
Луке стало обидно за нее: ее опускают, а она умиляется. Ведь все это рассказано, чтобы ущучить ее за то, что пропустила службу, не пошла по колдобинам с головокружением.
— Не так все было! — Лука услышал свое восклицание, точно брошенное кем-то другим.
Отец глянул на него удивленно и замахнулся бровью:
— А?
Лука не знал, что не так, но отступать было нельзя, и это его только разозлило.
— Я лично ничего не слышал.
— Чего ничего?
— Не слышал я «Воистину». Ничего он такого не говорил!
— Как тебе не совестно? — Надя подалась к Луке, мгновенно пунцовея. — Зачем ты врешь?
Отец Андрей волнами наморщил лоб.
— Не обращайте внимания, он это нарочно, — мама стала суетно поправлять иконки возле стола, — чтобы вас из себя вывести…
— Не лжесвидетельствуй! — прикрикнул Тимоша.
— Тебя там не было! — ответил Лука.
В сущности, он-то не врал, потому что задержался при входе в палату, пропуская санитарок, и до него донеслось лишь общее аханье. Все, что он видел, — это кто-то пергаментно-желтый, то и дело протяжно стонущий, кому отец в один из таких стонов занырнул между губ золотой лжицей с причастием и отер пол-лица алым платом, как знаменем. Уже в машине Лука узнал, что, оказывается, отец и умирающий обменялись пасхальными паролями.
— Ну может, ты просто не расслышал? — бабушка взяла кусок пирога, медленным движением подвинула к Луке и погладила его по рукаву украдкой, задевающим перебором пальцев. — Ты не услышал, а другие услышали…
Лука посмотрел на ее руку, с удивлением и страхом обнаруживая, какая она у нее маленькая и морщинистая.
Он сильно сжал ложку между пальцами:
— Опять вы?.. На Лесю, на бабушку, теперь на меня… Глаголете про любовь, а сами всех ненавидите!
Почему-то это гулкое, как удар колокола, «глаголете» показалось ему больнее и вернее.
Он зачерпнул багровую гущу и шумно заглотил, вжимая голову в плечи и ужасаясь себе.
Он никогда прежде так с ними не говорил.
Под общее молчание он опустошил еще одну ложку, как бы заслоняясь от них своим быстрым хлюпаньем.
— А кто такая Леся? — спросила бабушка.
— Я ж тебе рассказывала, — забормотала мама. — Это с ней…
— Влюбился, — растроганно поняла бабушка: Вот, значит, откуда отчаянное такое состояние. Все из-за любви… — и она засмеялась слабым смешком, как бы выпрашивая у всех милости для внука.
— Любовь, — батюшка сделал паузу, — любовь не бесчинствует, не ищет своего, — он смотрел мимо всех через окно, словно читая невидимую книгу. Там, верхом на ветке старой яблони, все еще держалась Чича, — не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине… Все покрывает…
Лука почувствовал, что отец, как опытный гипнотизер, расслабляет его волю, уводит его пустынными тропками грез, чтобы не дать вырваться из подчинения. Забалтывает!
Лука, как для клятвы, положил ладонь плашмя на клеенку:
— Вы держите меня здесь против моей воли.
— А меня ты разве видеть не рад?
— Рад, — вопреки сказанному его взгляд на бабушку выразил тоску, — но не в этом дело… Они меня увезли. От школы, от друзей. Даже не спросили, хочу или нет.
— Как будто у тебя много друзей, — Тимоша заносчиво подкинул подбородок.
— Во-первых, у меня друзья есть. Во-вторых, если их мало, то это… Тоже из-за них!
Восклицательный знак прозвучал, как всхлип, и Лука заткнулся, потому что подло защипало глаза.
— Ты еще пожалуйся… в ювеналку… — отец шутливо погрозил ему пальцем. — Представляете, — обратился он к бабушке, — что мне рассказал наш друг, который служит под Ниццей. Его сын позвонил в опеку, так, мол, и так: заставляют ходить в церковь. И приехали из этих органов. Взяли с родителей расписку, что не будут принуждать Богу молиться.
Бабушка, сочувственно улыбнувшись, вскочила и начала собирать тарелки, помещая одну в другую и укладывая их в раковину, где оттаивала куриная печень для Чичи.
— Это какой сын? — саркастично спросил Лука. — Серж, что ли?
— Младший. Поль.
— Павлик Морозов! — Надя присвистнула.
— Старший-то, Сергий, священник на рю Дарю, — матушка придержала тарелку. — Мам, не надо мыть, мне можно в эту, — и продолжила тем же тоном: — Вот она, Европа, отрекшаяся от Христа. Я слышала другой случай: в Бельгии какой-то мальчик жаловался, что его мучают религией. Приехала служба, его забрали и поселили у сорокалетней женщины, которая в итоге, извините, стала с ним…
Батюшка, высунув кончик языка, заперебирал губами, мгновенно пересохшими от той жути, которую он услышал.
— Вы про такую любовь, Наталья Федоровна? — спросила Надя.
— Да что вы, он чистый мальчик, — бабушка уже шуровала у плиты, и будто в подтверждение возмущенно зашипели переворачиваемые котлеты.
— Чистый?! — захихикал Тимоша. — Ты его ногти видела?
— Зря вы на него накинулись. Это, правда, плохо, когда на одного все, — куриная котлета шмякнулась в розово-мокрую мамину тарелку. Следом бабушка отправила со сковороды несколько слипшихся вермишелин.
— Наш христианский долг — называть вещи своими именами! — отец Андрей нетерпеливо тряхнул головой.
— Наталья Федоровна, мы и так знаем, что вы своего внучка всегда и во всем оправдаете, — насмешливо процедила Надя, — даже был бы он — насильник или убийца.
Лука увидел, как за окном Чича вся подобралась и скакнула с ветки — пестрым диким промельком. Ветка закачалась, старая и пустая.
— Не смей с ней так говорить! — крикнул он в Надино личико. — Это не твоя семья! — ноги сами подняли его из-за стола.
— Ты что?.. — испуганный голос бабушки.
Лука хлопнул дверью в прихожей, и, не снимая тапок, прыгнул с крыльца в сад.
18
В саду разогретый воздух нетерпеливо подрагивал в ожидании настоящей весны. От соседей тянуло дымком.
Он подошел к калитке, желая дальше, но требовался ключ, висевший на гвоздике на кухне. Лука стал вышагивать по тесному двору: пятнадцать шагов от забора до березы — и обратно.
— Физкульт-привет! — отец шел к нему, размахивая новенькими скандинавскими палками.
Луку не обманула эта напускная приветливость: он ждал продолжения.
Отец надвигался, Лука шагнул назад и прислонился плечом к березе, чувствуя убыстрение сердца.
— Лука…
— Что?
Хотелось не сдаваться, а, наоборот, его обозлить.
За стеклами очков вспыхнули искорки:
— Попроси у Нади прощения.
— Не хочу.
Лука боялся приступа папиного гнева, которого одновременно ждал с болезненным наслаждением.
— Она столько для нас делает…
— Она тут не хозяйка, — Лука расчетливо отмерял фразы. — Она мне никто. Пускай не лезет в мои дела.
По папиному лицу пробежала грозовая судорога, видно было, как он с трудом сдерживается.
Лука внимательно разглядывал березу: она была покрыта толстыми островками вспученной коры, на одном из которых торчала веточка с парочкой тонких листиков. К стволу на земле была приставлена трехлитровая банка — Надя расколупала дерево в пустой надежде на сок.
— Ни к кому из моих друзей родители в душу так не лезут!
— Что они знают о душе…
Лука подцепил мглистую бересту и стал обрывать клочок за клочком.
— С нас спрос другой… — папа вздохнул. — Не забывай: мне за тебя отвечать на Страшном Суде!
— И что? — дерзко сказал Лука.
— Как что?
— Как-нибудь ответишь! — сказал он с еще большим вызовом. — Отвяжитесь все от меня…
— Ах ты! — свирепея, папа всегда давился словами.
Он скрестил остроконечные палки и нацелил эту рогатину на сына.
Лука отступал по черной земле и первой травке, ощущая блеск своих глаз и румянец на щеках.
Пробежал огородом, заскочил в дом, заперся у себя, сел на кровать, зная, что отец скоро остынет, начнет мириться, и, конечно, придется тоже.
Снизу донеслось мамино догадливое: «У вас опять что-то?»
Тяжелые шаги по лестнице, дерганье дверной ручки. Еще одна попытка. Ждущее молчание. Удаляющийся шаг.
На следующее утро после садовой ссоры Луку разбудил Тимоша, тряся за плечо: папа зовет рыбачить.
Лука знал куда: водохранилище находилось неподалеку. Летом он ждал этой поездки как праздника — собирать мусор и выискивать осколки, чтобы люди не порезались, разглаживать складки пледа, забегать по песочку в мелкую и прозрачную воду, которая резко становилась прохладной и глубокой; взбираться по крутому склону, правой рукой цепляясь за траву, левой отгоняя слепней; приплясывать на одной ноге, грызть огурец, и, хрустя им, угадывать языком, где соль, где песчинки, следить непросохшими глазами за удалявшимся теплоходом и с тайным упоением внимать печалившему родителей близкому веселью чужого мира: брань, визг, музыка… Однажды знойным летом там возле туристических палаток бухала мужская компания, снова и снова на полную мощь заводившая песню с возмутительными словами: «И молодая не узнает, какой у парня был конец…» — Луке было неловко из-за того, что это слышит папа — потом кто-то объяснил, вчера их товарищ утонул здесь, и так поминают.
Сейчас, когда земля только прогревалась, людей отдыхало еще мало, и главным занятием была рыбалка, странное священнодейство, ритуал, в котором папа обращался с рыбами по-особому, каждый раз выражаясь элегантно: «Catch and release».
Папа ловил с малых лет — в любом путешествии, будь это север или юг, он узнавал, есть ли поблизости православный храм, а затем интересовался, где можно порыбачить. Увлечение передалось ему от отца, который, взяв отпуск на биофаке, вез его на Дон: они селились в палатке на диком берегу и удили с утра до ночи. Приняв сан, папа подзавязал с этой страстью. Все же летом он постоянно наведывался к воде, но всегда отпускал добычу обратно, чтобы, как он объяснял, не губить ничью, даже рыбью, душу. Он щадил и червяков, вместо них накалывая хлебный мякиш. Как только сыновья научились ходить, он стал брать их на рыбалку, хотя поначалу у Луки крючок цеплялся за воротник, опутывая леской, а Тимоша пару раз падал в воду. Вместе с батюшкой удила Надя, охотно и удачливо, в пику матушке, которая не рыбачила.
Лука относился к рыбалке спокойно, без азарта, может быть, из-за этой дурацкой незавершенности, в чем видел какое-то издевательство и над собой, и над уловом, но ему нравилось приезжать к воде.
Водохранилище манило и сейчас, но, представив двадцать минут с ними со всеми в одной машине, он закрыл глаза и пробубнил:
— Я сплю.
Бабушка осталась дома, сказав, что ей нездоровится, — знакомый сюжет. Она накормила Луку сытным поздним завтраком, и он вернулся наверх.
Здесь, на узком, затемненном пространстве, было много входов — в кабинет отца и в соседствующие комнаты: Нади и Луки, и железная лестница к потолочному люку — лаз на чердак в домашнюю церковь.
Из приоткрытой Надиной комнаты рассеянно струился солнечный луч. Лука осторожно потянул на себя дверь, которая ехидно скрипнула, словно подражая обитательнице этой светелки.
Он встал посреди самой светлой во всем доме комнаты.
Что он тут забыл? Что хотел, то и забыл. Он в своем доме имел право быть где угодно.
Но при этом он затаил дыхание и прислушивался, чтобы выскользнуть вон, если под бабушкой заскрипят ступени.
Пахло затхло и сладковато, девичьими непорочными тряпочкамии нежными благовониями. Угол был завешан иконами, под которыми на деревянных полочках теснились пластмассовые и стеклянные флакончики с елеем, миром, лампадным маслом, святой водицей. Рядом у окна чернело закрытой крышкой электропианино. На столе под накинутым малиновым ковриком с вышитой белой древнехристианской рыбиной громоздился компьютер — Надя часто набивала батюшкины проповеди и храмовые документы. У окна сочно зеленели растения. На их первобытных листьях, широких, упругих, дырчатых, восседали игрушки. Надя окружила себя плюшевыми сторожами — енотом, бобром, попугаем, зайцем, наверное, напоминавшими ей о детстве, чистоте которого она хранила верность.
Диван был сложен и застелен покрывалом. Но сверху валялась, да, именно валялась, опрокинутая набок, брошенная впопыхах Надина кожаная коричневая сумочка со змеившимся ремешком, как-то бесстыже широко открытая. Лука припал на одно колено. Из недр сумочки пахнуло клубничным блеском для губ и сокровенными тайнами. Он заглянул и пошарил: скомканные чулки телесного цвета, упаковка бумажных салфеток, розовая заколка и черный блокнот, из которого маняще высовывался листок с крестиком, красиво выведенным сверху синими чернилами.
Лука прислушался — у бабушки на кухне болтало радио — и дрожащими руками открыл блокнот.
Аккуратный почерк отличницы, ровные буквы, узорчато и просто связанные — узелок к узелку… Он проглотил этот текст в два взгляда, и затем, слыша только, как мощно ухает сердце, перечитал, шевеля губами.
«Батюшка, простите, это случилось снова. И вновь жду милостивого утешения. Вы мне приснились, как будто мы с вами вдвоем в саду, полном ароматной черемухи. Вы мне что-то говорите, приближаетесь и легонько целуете в лоб. Это было так безгрешно и безпечно, как будто вы нюхаете цветок, но я проснулась от скверны».
Похоже, начало еще не отданного письма. А может, и все оно. Или его черновик. Без подписи. Но ясно, что писала Надя.
«Безпечно», — усмехнулся Лука. Многие верующие боятся приставки «бес» и меняют ее, дабы не накликать нечистого. Но взволновало Луку, конечно, совсем не это. Краем уха следя за посторонними звуками, он перечитывал одно слово — «скверны» — как оно невинно и вместе с тем опытно выведено! — безумея и тяжелея жестоким вожделением к полусвятой деве, годившейся ему в старшие сестры.
Лука поднялся с колена и бесшумно покинул светелку. Зашел к себе в комнату, придавил дверь, запер замок на два оборота, подергал ручку, убеждаясь, что закрыт, и бросился животом на кровать поверх одеяла.
Он лежал, дыша в это стеганое одеяло, а перед глазами танцевали точеные легкие письмена стыдной исповеди. «Это случилось снова…»
Он перевернулся на спину, извлек из штанов телефон и попробовал открыть поисковик. Интернет никак не подключался, вращаясь колесиком загрузки, но Лука готов был ждать и напряженно смотреть на это крутящееся колесико, испытывая жажду, отменявшую все святое.
С третьей попытки гугл загрузился.
И тогда Лука вбил в пустую полоску поиска всего два слова, по привычке сделав первую букву прописной:
Бога нет
Он стал снова ждать, надеясь, что сейчас выпадет пестрая колода сайтов, которые откроют ужасную правду, подтвердят все то, что он и так давно знал, подозревал, пытался выразить, но, будь проклята дача, колесико вновь крутилось и вязло в здешних болотах.
Лука вспомнил, что вне дома сигнал ловится лучше, подошел к открытому окну с прорванной сеткой и, расширив брешь, вытянул руку с телефоном.
Сквозь мелкие дырочки сетки он увидел: дисплей постепенно заполняется красками — подался вперед, крутя телефоном по воздуху, сшиб плечом со стены иконку и, услышав ее деревянный стук, чуть не разжал пальцы.
Он положил мобильник на подоконник.
Поднял Николу Угодника с пыльного пола, подул на него, как на ушибленного малыша, чмокнул и повесил на гвоздик.
Сел на край кровати, поднес телефон к лицу. Выбирать было из чего…
Большим пальцем он прокрутил найденное до конца страницы: «Как доказать, что Бога нет (с иллюстрациями)», «5 причин почему бога нет», «Топ 10 доказательств отсутствия бога», «Как отвечать на аргументы верующих».
Он скользил глазами по этим запретным названиям, видя, что рядом с сайтами атеистов, состязаясь и опровергая, толкаются сайты верующих: «Если Бога нет — чему тут радоваться?», «10 ученых, которые доказали, что Бог существует» и «С нами Бог!».
Как будто два отряда сошлись и перемешались в рукопашной, одновременно яростно вопя о наличии и отсутствии Высшего Командира.
Лука решил начать с «топ 10 доказательств». Нажал на ссылку, мобильник задумался, закрутилось лукавое колесико, и все вообще слетело: «Не удается открыть страницу».
Он выругался про себя, опять впечатывая палец в экранчик, и сразу вспомнил, что матерная брань — это молитва дьяволу. Очевидно, дьявол поспешил на помощь, потому что на сей раз сайт загрузился немедленно.
«Его никто не видел», «Сотворение мира богом противоречит научным данным», «Богов слишком много»…
Лука принялся за чтение. Он читал внимательно, ожидая некоего высшего откровения, какого-то антипастырского наставления, в свете которого разрешатся все сомнения и догадки. Чтобы можно было хлопнуть себя по лбу: «Да! Как точно!..»
Пока то, что он читал, совпадало с его мыслями, но было выражено проще и резче. Он тоже недоумевал, зачем истово следовать одной вере, если в мире много разных вер. Для чего изо дня в день упорно повторять странные истории, так похожие на сказки, и этим сказкам подчинять свою жизнь.
«Вера в бога делает людей несчастными и слабыми, — прочитал он и хмыкнул одобрительно. — Верующие надеются на жизнь после смерти и остаются в дураках. Сколько раз тебе помогал бог? Как часто просил ты, а в ответ ничего? Церковники все врут — никакого бога нет».
Он с горьким наслаждением подумал, что это чтение — месть родителям. Для них такое святотатство — хуже порно. Каждая фраза полностью отрицала то, что было им дорого, ту жизнь, в которую они его родили и в которой растили.
«Почему на тебя сыплются беды, хотя ты не грешишь? Религия придумана, чтобы заставить подчиняться властям и богатым людям…»
Лука поймал себя на том, что морщится. Все-таки было что-то сомнительное, слишком примитивное в этой прокламации.
«Церковь — место обмена денег на обман».
Он отвел глаза от телефона и посмотрел на иконку, висевшую чуть косо. Лука как будто со стороны наблюдал, как обижают родителей. И это не было приятно.
Он снова взглянул на экранчик, но там была белизна. Сайт пропал, слинял… Капризная дачная связь. «Не удается открыть страницу».
Лука взял из шкафа второй том пособия по русской литературе с вдохновенным Блоком на розово-лиловой обложке. Первый том с портретом Пушкина он уже прочитал. Вместе на филфаковском сленге репетитора эти тома из-за тезок-героев назывались «Шурики».
Лежа животом на одеяле, он стал читать.
Он вроде бы и вникал, и многое уже было знакомо, но мыслями петлял далеко.
Он дошел до сорок третьей страницы, когда услышал вернувшихся с водохранилища.
— Тебя зовут ужинать! — Тимоша заколотил в дверь.
— Я не голоден!
В комнату рвалась бабушка: «Вредно весь день не есть», но и ей отказал.
Он слышал, как все разбредаются после ужина.
Дождавшись, пока они войдут в свои комнаты, спустился в туалет.
На выходе из туалета он столкнулся с Надей: она посторонилась, глядя мимо. Зеленое полотенце через плечо.
Лука проследовал на кухню, выискивая, чем поживиться. Посреди стола в корзинке лежал нарезанный домашний хлеб — Надя на даче пекла каждый день. Лука открыл холодильник, облепленный магнитиками святых мест, выхватил коробочку «Сербской брынзы» и сделал бутерброд. Съев, налил в чашку теплой воды из чайника, взял еще один ломоть хлеба и, обмакивая, принялся за него. В чашке плавали разбухшие крохи, Лука взглянул на них с нежностью и залпом допил.
Из ванной донеслось звяканье и шипение душа. Чистюля Надя подолгу мылась каждый вечер.
Вальсируя на цыпочках, он ступил на расшатанную кафельную плитку возле входа в ванную. Рассохшаяся дверь зияла длинными трещинами. Самая широкая пробоина была у пола. Лука галантно припал на колено — плитка предательски скрипнула — и заглянул в расщелину.
Он не понимал, что видит, но дух захватило от страсти и ужаса. Ноздри защекотал терпкий запах эвкалипта.
Глаз никак не мог освоиться среди углов и кусков, загадочных и размытых, как на авангардном полотне, но Лука чувствовал, как сам, целиком, от возбуждения превращается в нелепую абстрактную фигуру, в эту длинную и извилистую щель.
Одновременно он понимал, что дико рискует, и чутко прислушивался к дому. Его в любой момент могли застигнуть: мама, бабушка, брат, отец…
Понаблюдав минуту, Лука сообразил, что перед ним худосочный зад под упругой тканью черной юбки, оттопыренный вверх, ибо его владелица нагнулась.
Он услышал, как она то и дело хмыкает, словно пробуя голос, прежде чем заговорить или запеть.
Что она делала?
Он поднимался с пола, глазом ведя по другим щелям. Он даже прищурился, чтобы видеть лучше, пока не различил голую мокрую белую спинку с острыми позвонками и медовые волосы, спадающие со склоненной над ванной головы.
Вероятно, она вымылась по пояс и теперь занималась головой. Но почему она не сняла суровую монашью юбку? Как будто у нее там русалочий хвост…
«Наверное, у нее месячные, — предположил Лука. — И она не хочет осквернять ванну батюшки. А может, она боится себя между ног и борется с собой так, моясь только сверху?»
Разочарованный, он все же не отходил, карауля момент, когда она выпрямится и обернется, чтобы хотя бы увидеть груди. Надя вдруг выключила воду и так резко обернулась, что Лука отпрянул, не успев ничего разглядеть, и на цыпочках пронесся наверх.
Только в комнате он вспомнил о Лесе.
Он не чувствовал вины перед ней.
Лука потянулся к пособию и оставил лежать вверх розово-лиловой обложкой. Взял телефон. Никто не позвонил, никто не написал. Он открыл переписку с Лесей и стал перечитывать.
Какое странное ощущение видеть все эти «Лук» и «Лю», «зай» и «милый»… Вертишь эти слова перед глазами, и кажется, все, как и прежде, это все сейчас. О! Аудиовацап. Двенадцатое февраля. Он нажал, медленно загрузилось. Несколько секунд шорохов и молчания, и потом задорный, веселый голосок, прерывистый, как будто она бежит или плывет:
— Лук, скажи Кате, что я буду через час, у нее мобильник не отвечает, и принесу легинсы, как обещала. Целую!
И все. Лука тупо переслушал сообщение четыре раза.
За стеной раздавался костяной стук, страстный и злой. Это Надя, как всегда перед сном, играла в наушниках на электропианино.
19
Лука принялся затворничать у себя, читал учебник и делал выписки, избегая встреч со всеми, а если ел за общим столом — ни с кем не разговаривал.
С ним произошло нечто новое, от чего он чувствовал облегчение, как при избавлении от невроза — он перестал молиться.
Раньше Лука молился каждый день, естественно и просто — перед сном и пробудившись, перед едой и после еды, даже в школьной столовой, где втихаря микроскопически крестился, как будто ловил насекомое в области солнечного сплетения.
А теперь — перестал.
Несколько дней спустя пришлось сойти на кухню: приехал отец Дамиан, он же Демьян, папин друг, редко их навещавший по причине забот и отдаленности своего житья.
Высокий, мощный, он был в сером подряснике, с окладистой, полностью белой бородой.
Благословив, крепко сжал, задержав, руку:
— Когда в поход идем?
Лука знал, что этот священник, бывший пожарный, обитает в таинственном Забайкалье, где обзавелся множеством своих и приемных детей. Он все время снаряжал экспедиции в тайгу, по заброшенным деревням, вез туда продукты, лекарства, одежду, каждый раз с приключениями, едва не кончавшимися гибелью, — то моторка перевернется, то вездеход провалится под лед, то снегом занесет на перевале — что его только раззадоривало. Папа и мама любили отца Демьяна и восхищались им.
Рассказы его были интересные, веселые и жуткие, он привозил их примерно раз в год, как гостинцы.
Лука предвкушал эти истории, но сейчас не готов был сидеть со всеми.
Отец Демьян освободился от подрясника — Тимоша подхватил его на руки и повесил в прихожей — и остался в рубашке с короткими рукавами и летних брюках.
Из разношенного облезло-рыжего портфеля, которым он явно дорожил, вытащил пластиковую бутыль:
— Живое пиво. Мои сварили! — и начал доставать одну за другой сухих рыбешек с одинаково отверстыми ртами.
Мама выставила кружки, бабушка принесла и постелила на стол газету, которую папа окинул быстрым цензорским взглядом.
Лука обожал такую рыбку и хорошо умел ее чистить, но, поборов себя и завидуя усевшемуся за стол Тимоше, вышмыгнул с кухни и взбежал по лестнице, где опустился на верхнюю ступеньку.
Его никто не хватился, это было немножко обидно, но уже неважно.
Он прислушивался: отец Демьян рассказывал о выросших детях, которые вели с ним большое хозяйство и сопровождали в походах.
— Слыхали, Арсюха мой нынче тоже поп, только камчатский. Его недавно чуть медведь не задрал…
Лука напряг слух, проклиная общий шум из расспросов и оханий, но священник ничего не говорил, то ли делал большой глоток, то ли лущил лещика, наконец, до Луки донеслось бодрое:
— Идет по тайге, навстречу мишка, ну все, думает, капут, придется себя отпеть… И как запоет: «Со святыми упокой…» Медведь деру дал… — рассказчик прервался, смеясь со всеми, и продолжил: — У него голос тонкий такой, петь совсем не умеет.
— Будете сыр? Маслины? — вмешалась бабушка, и опытный Лука догадался: не дожидаясь ответа, она кидает еду ему в тарелку.
Отец Демьян принялся рассказывать о храме, который достроил на холме над какой-то деревней.
— Это своего рода маяк. Река петлистая, вправо-влево, вправо-влево, за двести километров так измотаешься, иногда проскочишь. А сейчас на таком месте стоит, что купол обязательно пыхнет, как будто кричит: «Куда поехал? Заворачивай быстрее!»
Лука, тихо покачиваясь под этот неиссякающий голос, подумал, как мало он обращает внимания на то, что было удивительно, диковинно для мирских людей, а для него естественно и привычно, и хорошо бы научиться смотреть на все со стороны, запоминать и записывать детали.
А может, правда попроситься к отцу Демьяну на край света? Может, тогда все встанет на свои места.
Он ощупывал поверхность перил и, выдвинув тапки вперед, зависнув мысками над лестницей, слушал очередную историю, на этот раз о поселке охотников.
— Там все язычники, шаманисты… Мужики в лес ушли на охоту, вокруг бабы одни. Покрестил я их, а они просят: «Возвращайся, скоро осень, мужей наших покрести». Те, когда выйдут с охоты, сразу запивают. Говорю: «Крестить буду только трезвых». Я торопился, река дальше звала, обещал через неделю вернуться. Захворал, задержался и оказался там через два месяца. «Ну как вы тут?» — «Никто не пьет, тебя ждут». Все чистые, кроткие, как подменили. Даже бабы на своих дивятся. Я мужикам этим сказал: «Вы еще до крещения за Христа претерпели».
— Потом запили? — подколола Надя.
— А какие у них радости? — громко ответил отец Демьян. — Да и у нас другие, что ли? — молодцеватый смех.
— Я считаю, что крестить можно только сознательно принявших святую Церковь, — строго начал отец Андрей. — Я часто отказываю тем…
— Это твои московские штучки, — перебил гость. Лука услышал стук бутыли, водружаемой на стол, очевидно, извлеченной из того же портфеля. — Первач, славная вещь. Давайте по рюмочке. У нас на подворье — сухой закон, ни-ни. Хоть у вас оторвусь!
— Нет, ну что вы, — отказалась мама и кокетливо попросила: — Вы мне лучше еще рыбки отщипните. Если можно, спинку.
— А я выпью, — вызвалась Надя.
— Я вам грибков открою солененьких, — в голосе никогда не пьющей бабушки послышалось довольство земными радостями.
Прошла пауза, полная бульканья, звяканья, чавканья, негромких невнятных слов, папиного кашля, и вновь прорезался бодрый голос отца Демьяна:
— Я всегда объявляю: помощь для всех, верующих, иноверующих, неверующих, некрещеных…
Он стал вспоминать, что его храм грабили пять раз, выносили утварь, срывали иконы, а он вешал новые.
— Я в ту ночь вышел с ружьем. Хожу, слышу: шаги. Спрятался за березкой. Трое к дверям подходят, начали выламывать, целюсь и думаю: «Не прибить бы». Сразу за штат… «Стоять!» — и пальнул в небо. Двое убежали, один упал. Навожу ствол, тут Димка мой прибежал, поднял этого, заломил руку: «Надо в полицию звонить». Я говорю: «Не надо». К себе отвел, сели, до утра говорили, под конец плачет: «Прости, прости…». А потом подхожу к церкви — пока я его вразумлял, другие вернулись. Дверь не взломали, но стекла побили.
— Добрый ты, отец Демьян, — протянул отец Андрей как бы в сомнении. — Но иногда от нашей доброты бес только наглеет.
— А помните, — Надин звонкий голос зазвучал жестко, — иные пастыри предлагали блинами угостить тех блудных девок после того, что они в храме устроили.
— Что за история? — оживился гость.
— Отец Демьян, ты на Луне живешь? — изумился отец Андрей. — Плясуньи… Кощунницы… Не хочу даже называть их…
— А-а, эти…
Лука кривился на своей ступеньке: в храме и дома говорили одно, негодующее, в школе не понимали, что они такого сделали, за что их посадили, он тогда был поменьше и помалкивал.
Папа, поначалу отнесшийся к новости равнодушно, по мере того, как разрастался скандал и в него втягивалась Церковь, судил о произошедшем все злее, будто подавляя в себе сомнения, и объяснял, что танцевавшие на солее девицы тяжело оскорбили Бога и Богоматерь, а прощать следует только личных обидчиков.
Лука не раз спрашивал себя: а что если вломятся к ним в храм и устроят подобное шоу? Могут легко — самый центр, от Храма Христа Спасителя совсем близко. Наверняка их скрутят и хорошенько наваляют.
На службах стоял казак, который иногда по дружбе снимал и показывал ребятам нагайку-пояс: темно-бурая кожа и деревянная рукоять в виде волчьей головы.
Лука вспомнил Надин пискляво-монотонный голосок — один, два… тринадцать… — во время папиных утренних гимнастических упражнений. Так же она бы считала число ударов.
Он отшелушил ветхий лоскуток краски, затем потянул за щепочку, которая упрямилась и не хотела отделяться, но он был упрямее. Оторвав, подумал, что она похожа на кусочек вяленой рыбы.
На кухне пили, спорили, отец Демьян спрашивал, что делать с ересью, охватившей и не отпускавшей народ: штрихкоды, число Зверя, которое зашифровано в каждом ИНН.
— Само по себе число не имеет силы, — объяснял папа. — Если в Библии есть страница шестьсот шестьдесят шесть, не вырывать же.
— А есть такая? — с любопытством спросил Тимоша.
— Смотря каким шрифтом печатать, — гость отозвался осипшим смехом.
— Обо всей этой ереси хорошая проповедь была у отца Дмитрия Смирнова. Надя может принести, — предложил папа.
— Сходить, батюшка?
— Давай!
Прежде чем она шагнула на первую ступеньку, Лука вскочил с последней и скрылся в комнате.
Он слышал, как они продолжают выпивать, как собирается отец Демьян, которого безуспешно уговаривают задержаться с ночевкой, и радовался, что не зовут прощаться, но едва за окном хлопнула калитка — в дверь комнаты уверенно застучали.
Папа пил мало, по праздникам пропускал на трапезе бокал-другой, только несколько раз Лука видел его по-настоящему захмелевшим: он все время расплывался в улыбке и весь становился каким-то текучим.
Вот и сейчас, когда раздался стук, сквозь дверь можно было угадать эту улыбку, и нельзя было не открыть.
Лука попробовал увернуться, даже слабо толкнул вошедшего, тот засмеялся, привалился, потрепал по волосам, лобызнул в макушку, обдавая спиртовым дыханием.
Лука понял, что сдается, ненавидя себя за это, но победителя почему-то жалея и наперед зная, что тот скажет.
— Не обижайся на меня, — папа вяло ворочал языком. — Мне хочется дать тебе самое дорогое… Я бы все дал… чтобы мой сын… открыл глубину жизни…
Он говорил знакомые слова, но с подкупающей теплотой, ласково, и Лука растерянно внимал, не в силах противиться, так что, когда прозвучало мягкое: «Попроси у Нади прощения», ничего не осталось как выдавить: «Хорошо».
Папа отлепился и уже от двери медленно осенил его нескладными пальцами — благословение странно продолжило улыбку — и удалился к себе отдыхать.
Лука выбрался под темневшее небо, сел на садовые качели и стал поскрипывать, закрыв глаза.
Однажды в Москве папа перебрал коньяка с дьяконом из Новодевичьего, а после лихорадочно рылся в телефоне и, позвонив какому-то, как понял Лука, товарищу студенческих архитектурных времен, спрашивал про смысл жизни. Лука слышал хамоватый смешок из трубки и обижался за отца, показывая, что пора прекращать разговор, чувствуя себя библейским праведным сыном, желающим прикрыть наготу родителя. В другой раз папа подвыпил на именины, и совсем еще крошечный Тимоша с ложечки кормил его медом.
Сам Лука возрос на красных реках церковного вина и с детства обожал «теплоту».
Лет с восьми он мастерил запивку после причастия. Он изготавливал ее в алтаре за столиком: латунный ковшик, горка мелко нарезанного хлеба, и он детской рукой льет из тяжелого электрического чайника, а следом из бутыли. Вьется, вплетаясь в золото, темная лента кагора…
Как делать запивку, показал светлый, почти прозрачный алтарник Сева из Зарайска (маленькому Луке казалось, что это какой-то город ангелов). Блаженно смаргивая, он смотрел, как мальчик паки и паки, снова и снова опустошает ковшик, явно переживал и хотел остановить, но сдерживался. Пусть выпьет во славу Божью. А у отца не было времени приглядывать.
Иногда Лука только слегка разбавлял вино горячей водой и выпивал залпом, до солнечного зайчика донца. Голова чуть гудела, как от лихого взлета.
Зато за Тимошей он следил в оба, чтобы тот не повторял ошибок его детства.
Лука резче качнул качелями, открыл глаза и вздрогнул: брат стоял перед ним в сумерках.
— Ты чего?
— Хочешь? — Тимоша протягивал газетный кулек, из которого торчала рыбья голова.
20
Размеренность дачной жизни нарушило прибытие еще одного гостя.
Отец Андрей, проснувшись, увидел неотвеченный звонок отца Авеля. Выяснилось, он уже бродит за забором — ему давали адрес, но больше из вежливости, и то, что он приехал без предупреждения, застало врасплох.
Монах сразу попросил хозяина об исповеди, и, взобравшись по узкой лесенке, они уединились на чердаке.
В солнечное время крыша быстро нагревалась, и находиться здесь можно было только утром или поздно вечером. Зимой же отец Андрей, если и служил, то поставив несколько обогревателей.
Вокруг остро пахло ладаном, потому что дым насквозь пропитал своды и стены и с каждой минутой становилось жарче.
Алтарь был закрыт лиловыми тканями, которые крепились на доски, обклеенные бумажными иконками. Эти завесы светились из-за солнца, бившего в слуховое окошко, и сквозь них можно было разглядеть неровный семисвечник — березовые бруски с налепленными сверху свечками, сейчас, конечно, не горевшими.
Отец Андрей зажег под крышей большую лампу. Ее заслоняла, свисая, желтая тряпица, которая оранжево засияла.
Из благоуханной полумглы проступали массивные стропила и узкий аналой.
— А чем ты заправляешь лампадки? — спросил отец Авель, вглядываясь в расставленные на низком столике бутылочки и небольшую белую канистру.
Отец Андрей задумался, словно это был вопрос из области схоластики.
— Подсолнечным маслом хорошо, но не всякое горит. «Золотая семечка» горит и «Олейна». Другие не будут гореть. У меня тут есть и парафиновое, греческое. За ним глаз да глаз.
— У тебя же все… — понятливо кивнул отец Авель. — Искры достаточно, — и запрокинул голову к деревянному кресту, прикрепленному к перекладине под коньком. — Неплохо ты, отче, устроился. Правильная крыша…
— У деда моего был такой же храм. На Клязьме. Там и взяли. Это, можно сказать, о нем в память, — рассказывая о чердаке, отец Андрей всегда чувствовал особое удовольствие. — Тут у меня кое-что дедово, из одеяний его — все, что осталось. Отец мой, к сожалению, был далек от Бога, так что, выходит, батюшки у нас через поколение. Видимо, и мне надо внуков дожидаться.
— Да ладно… — отец Авель легонько хлопнул его по плечу. — Лука твой еще будет отличным попом!
Отец Андрей грустно усмехнулся.
— Лука… Всегда был светлым мальчиком, а теперь… Совсем одичал.
— Придет время — образумится. Поговорю еще раз, если позволишь.
— Попробуй.
— Все мы во грехе, — отец Авель заговорил совсем тихо. — Самому очиститься надо. Отче, благословишь?
Отец Андрей шагнул к стене, снял с гвоздя и накинул на себя дряхлую епитрахиль с торчащими в стороны, чуть завивающимися золотыми нитями.
Монах низко опустил голову и забормотал под нос:
— …объядением, пиянством, тайноядением, неправдоглаголанием, скверноприбытчеством, мшелоимством, ревнованием, завистию…
Он прервался, приподняв голову:
— Но главные грехи мои: гнев, памятозлобие, ненависть…
Замолчал, напряженно и полупреклоненно держа голову.
— И еще у меня одна беда.
Отец Андрей наклонился ближе. От отца Авеля пахло потом и почему-то хозяйственным мылом.
— Блудный бес. Я ж человек монастырский, непривычный, а у вас в приходе столько женщин. Как с этим быть?
Отец Андрей выждал паузу и посоветовал:
— Молись святому Христофору.
— А? — отец Авель скосил глаз.
— Его женщины искушали, — подсказал отец Андрей. — Дабы избежать соблазна, он вымолил у Бога песью голову.
— А у тебя есть песья голова? — спросил отец Авель чуть лукаво.
— Иногда приходится надевать, — ответил отец Андрей серьезно.
— В любви признаются?
— Всякое бывало.
Отец Авель протяжно вздохнул:
— Мне в нашем монастыре одна паломница грозилась с собой покончить. Не приведи, Боже.
— И такое, увы, было.
— Было? — отец Авель, повернувшись к нему, смотрел с прищуром.
Отец Андрей выдержал взгляд:
— Я это уже исповедовал.
Сквозь душную тишину стало слышно, как капля пота, сорвавшись у монаха с лица, клюнула аналой.
— И как ты с этим живешь?
— Трудно…
— Трудно… — отец Авель, казалось, передразнил. — А мне как! Иногда себя хочу убить. Иногда… — он с присвистом втянул воздух, — другого…
— Господи, милосердый, помилуй нас, — прошелестел отец Андрей.
Он ощущал легкое недоумение и все ждал от гостя какого-то греха, заставившего срочно приехать с покаянием. Помыслы не в счет. Казалось, тот сейчас откроется в чем-то совсем плохом. Что это? Блудное падение? Он не хотел гадать, но ему хотелось помочь, ведь так бывало, он знал по себе, ложный стыд мог мешать в признаниях даже опытному пастырю.
Поэтому он молчал и ждал, наклонившись.
Не дождавшись ничего большего, накрыл собрата епитрахилью.
С облегчением снял ее, нагнулся к крышке люка и потянул за кольцо.
Надо было спускаться — солнце превращало чердачную церковь в ад.
21
Лука сидел на веранде с окнами, открытыми в сад — между черной юбкой Нади и черным подрясником гостя.
— Есть какие-то новости от ваших? — мама разливала чай из свежей мяты по фарфоровым чашечкам, которые выставила нарядной стайкой. — Говорили с ними?
— Каждый день говорю.
— Неужели война будет? — у бабушки затрепетало веко. — Я вчера к соседке ходила, программу «Время» смотрела.
— Народ звереет, — отец Авель обвел всех лучезарным взглядом. — Всего по телевизору не кажут. Знакомому вчера живот вспороли и в речке утопили.
Беспокойные ахи пронеслись над столом. Отец Андрей кашлянул и показал глазами на младшего сына. Отец Авель виновато пожал плечами, взял нож и стал неспешно размазывать черничный джем по хлебу.
— Знаете, что обидно, мы в этом году совсем черемши не ели, — сказала бабушка с той же переживательной интонацией, с какой только что спрашивала о войне. — А она скоро сойдет. Мальчики, может, порадуете?.. Я бы на обед салат с огурцами сделала.
— Я схожу! — это был Тимоша.
— Окей, — с чуть меньшим энтузиазмом согласился Лука.
— Там есть одна полянка… — начала бабушка.
— Да знаем мы сто лет твою полянку, — Тимоша нетерпеливо задрыгал ногой. — Найдем, конечно.
— Нет, ты мне нужен, — вмешался отец Андрей неожиданно категорично, — мы должны английским позаниматься.
— Ну, пап…
Лука перехватил перегляд священников, обмен каким-то безмолвным сигналом.
— Ой, а что у вас с рукой? — спросила бабушка.
— Обет, — монах спокойно пошевелил мизинцем со странным наростом когтя.
— Какой? — заинтересовался Тимоша.
— Не стричь до второго пришествия, — отец Авель насмешливо подмигнул. — Я бы сам в лесок не прочь… — он с тихим хрустом потянулся и обратил взгляд на Луку: — Можно с тобой?
— Пойдемте.
— Вот и хорошо. В лес одному лучше не ходить, — матушка взболтнула чайничек, проверяя его наполненность. — Мало ли кого можно встретить.
Деревянный дом Артоболевских стоял на неровной изогнутой улице, по другую сторону которой начинался смешанный лес.
Сделав несколько шагов за калитку, мальчик и монах вступили на темную землю, засыпанную длинными выцветшими сосновыми иглами, напоминавшими спутанные сети. Поверх валялись свежие, неестественно яркие хвойные веточки.
Где-то в вышине угрожающе и тревожно поскрипывали деревья.
— Ну что, совсем тут закис?
Лука споткнулся о трухлявый пень и, решив, что спутник не увидел его кивок, все равно промолчал.
Отец Авель попробовал снова:
— Достали тебя?
— Сами видите… — ответил Лука вполоборота.
— Ты думаешь, они тебя заточили, а они думают, что спасают.
— Они… Они мне всю жизнь испортили… Они меня увезли…
— От дивчины?
Лука обернулся:
— Кто вам сказал?
— Земля слухами полнится. Сосна напела.
Луке хотелось поскорее миновать этот зловещий скрип, но монах остановился и запрокинул бороду к неровному овалу ясного неба, в который окунулись верхушки деревьев.
— Ничего, скоро будешь жить как желаешь.
— Ага. Кто мне даст.
— Главное, понять, чего ты сам хочешь. Ты ведь почти взрослый.
— Я мечтаю, только не смейтесь… — Лука посмотрел робко, — стать писателем. Но мне не хватает опыта. Кому интересен роман о церковной жизни? А больше я ничего не знаю. У нас в храме есть один писатель, старик, он всегда говорит: надо проездиться. А куда мне ехать и с кем? На днях у папы был священник, про тайгу рассказывал, зовет в свои края… Но кто меня отпустит?
— Или ко мне едь, — отец Авель весело оскалил клыки. — Вот где жизнь. И смерть. Стремновато небось?
— Вы правда зовете?
— Если не боишься.
Он подтянул подрясник и завязал узлом сбоку, около колена.
Все эти дачные дни Лука то и дело мечтал о побеге: затемно уйти на станцию, добраться до Москвы и поутру объявиться в школе, но ведь снарядят погоню, да и директриса была с отцом в сговоре, не хотелось выглядеть посмешищем перед классом, перед Лесей… Он даже представлял себя караулящим ее на Остоженке у дома, но тамохрана запросто сдаст в полицию.
Они вышли на полянку под огромными рогами дубов с желто-зелеными сережками, где смогли наконец-то встать рядом.
Отец Авель заговорил быстро, покоряя сбитое дыхание:
— У меня тоже когда-то любовь была. Не дождалась из армии. Больше такой не будет. Столько времени прошло, а все равно снится.
Лука нагнулся в стремительном поклоне и поднял дубовый листок.
Этот потемневший лист округлыми зубцами напоминал пушкинский бакенбард с обложки книги для поступающих.
— И ему с женщиной не повезло, — сказал Лука жалостно.
— Кому?
От смуглого листка, поднесенного к носу, сладковато повеяло тленом.
Лука скользнул глазами по бугристой, нежно обросшей весенней земле и воскликнул слышанное от мамы, даже ее тоном, женственно-страдающим:
— Ну разве можно так мусорить!
Зеленая жестянка спрайта и красная колы своим наглым цветом бросали вызов всем оттенкам природы. Тут же лежало отбитое горлышко бутылки с забившейся внутрь землей и затупившимися краями, уже частично обкатанное лесным морем.
— Идем, — подсказал монах, и Лука пошел дальше.
Он заслонился локтем, протискиваясь сквозь цепкую заросль густого ельника, другой рукой придержав ветку, чтобы она не ударила идущего за ним, и вспомнил, как еще недавно блуждал среди похожего, только снежного, ночного леса.
В сырой тени возбужденно звенели ранние комары. Лука спешил к просвету, не разбирая пути, уклоняясь, отбиваясь и жмурясь.
Они вышли на новую поляну, и он вновь остановился, ощущая, что тот кошмарный лес накладывается на черты нынешнего, знакомого с детства, сбивая с толку и запутывая. Лука растерянно огляделся.
Непонятно было, где привычные, разведанные приметы. Куда запрятались две сросшиеся березы и мостик над ручьем?
Отец Авель расстегнул подрясник и, сложив, накинул его на плечи, оказавшись в мокрой голубой рубахе и серых тренировочных штанах.
— Как ее зовут?
— Леся.
— Олеся?
— Просто Леся.
— Так не бывает. Может, она Александра? Ольга? Елена? Ксения? Может, Елисавета? Вариантов много… В крещении-то как?
— Она не крещеная, — признался Лука. — У нее отец казах.
И, чувствуя потребность в откровенности и то, что его будут слушать без осуждения, он стал рассказывать, как она ему долго нравилась, как он был поражен, когда понял, что нравится ей тоже, как они ходили в кино и просто гуляли, как у них были только поцелуи, а он все равно вбивал запрос в интернете: «Поцелуй грех» — и видел, что, по крайней мере, об этом спорят, и некоторые священники считают, что целоваться до брака можно.
— Лишь бы не поцелуй Иуды, — монах засмеялся.
Лука шел, шурша и хрустя, и рассказывая, что, когда гулял с Лесей по городу, всегда крестился на кресты храмов, она удивлялась этому, а он стеснялся, но все-таки крестился, как принято у него в семье, потому что каждый раз вспоминал сказанное Христом: кто меня постыдится, того и я… А еще он бывал у Леси дома и обедал с ее родителями, но позвать ее к себе и познакомить хоть с кем-то из своих, да просто сказать, что ему нравится девушка и он хотел бы ее привести в гости, не мог. Потому что было бы стыдно, перед ней и перед ними. А в итоге получилось еще хуже.
Они запетляли между елок, замшелых у оснований, с торчащими острыми сучками, и смолистыми подтеками.
…Она первый раз пришла к нему, но ничего не было, просто обнимались, ну да, сняла майку, тут все нагрянули из храма, начался скандал, он перепугался и не защитил ее, а она ушла, обиделась и заблокировала его. Он бы с ней поговорил и помирился, если бы увидел вживую, но его увезли сюда.
Отец Авель обогнал Луку на призрачной тропке, затерянной среди свежих язычков растений и ржавых опавших сережек.
— Любой срок кончается…
Его рубашка на спине покрывалась блеклыми солевыми разводами. Он подхватил на ходу обломок ветки, которым стал постукивать по стволам. Под влажным затылком, напирая на ворот рубахи, подрагивала розоватая холка.
— Да, так просто она тебя не простит, тут время нужно, и ты должен поменяться, — он ритмично постукивал и бросал слова через плечо, и Лука почти наступал ему на пятки, стараясь ничего не пропустить. — Надо тебе вырваться, тогда наберешь новой силы. Вернешься другим человеком. И ее вернешь. Если все еще захочешь…
Он ткнул магическим посохом в преграду. Лежачее дерево смотрело на них всеми своими кривыми сучьями.
— Я не знаю, где она, — сказал Лука.
— Кто?
— Черемша.
— А! Ну что ж ты молчишь? Мы уже десять раз ее прошли. Идем, покажу!
Они развернулись, и отец Авель снова зашагал первым.
Он удивил Луку, оказавшись так зорок, что разглядел сквозь кусты эти изящно вывернутые заостренные листья. Их зелень светилась по-праздничному ярко. Вокруг поляны в солнечном союзе с черемшой перламутрово блестели березы.
Лука достал из кармана мятый целлофановый пакет. Монах вынул синюю пластмассовую рыбку, дернув которую с двух концов, обнажил сталь.
Оба сели на корточки, и отец Авель принялся резать стебли возле их красноватых оснований.
— Нет, ты не один страдаешь, — он смял в кулаке и резким ударом скосил пучок. — В церкви много страдающих. Особенно женщинам тяжело приходится.
Его движения завораживали ожесточенной лихостью, и Лука, не отрывая взгляда от ножа и срезаемой листвы, спросил:
— Почему?
— С ума сводят. Некоторых до смерти. У вас одна даже, по-моему, в окно выкинулась. Слыхал?
— О ком вы?
— Прихожанка ваша.
Лука задумался и сообразил:
— Свечница?
Отец Авель вздрогнул, как будто услышал непристойное слово.
— Помню, — сказал Лука. — Она мне однажды на именины подарила плитку белого шоколада.
Монах с силой воткнул острие в землю.
Синяя рукоятка легонько закачалась между стеблей.
— Разве кто-то виноват? — тихо спросил Лука.
— А разве нет?
— Она же была такой.
— Какой?
Лука зажевал клочок черемши, воскрешая подзабытый весенний вкус.
— Нет, ты говори, — лицо отца Авеля выражало чуткое внимание. — Болящей, хочешь сказать?
— Болящей, — Лука подхватил смягчающее слово.
— Не требуют здравии врача, но болящии. Ты не замечал, что вокруг одни больные? И кривые, и косые, и хромые, у кого сердце, у кого желудок. А мозги… — монах постучал гнутым пальцем по выпуклому лбу. — Церковь, она ж больничка, настоятель вместо главврача, причастие все равно что лекарство. Помогает многим…А что для доктора главное? Не навреди! Но только не все такие. У нас, что в церквях, что в больницах — везде одно и то же. Кто пациенток под наркозом того… Кто последние деньги тянет. Кто залечит.Какою мерой мерите, такой отмерено будет… В моем городе мужик врача зарезал, хирурга. Прям в кабинете. За то, что мать загубил. А как ты хотел? — он не дождался ответа, и, приглушая пыл, снизил голос и опять напомнил: — Не здравии, но болящие… Как говорится, мы в ответе за тех, кого причастили.
Лука понял не все из того, что услышал, но подумал, что нездоровых вокруг и правда хватает. И, конечно, свечница была из таких.
Он посмотрел на монаха, заслонившись козырьком ладони, чувствуя, что тот ждет от него чего-то, и почему-то добавил:
— Помню, как она свечки тушила. Двумя пальцами.
Откуда-то затрещала барабанная дробь дятла, и так же неожиданно пропала.
— А как она к отцу относилась?
— Хорошо.
— А он к ней?
— Тоже.
— Его вообще прихожанки любят? — отец Авель как-то неприятно подмигнул, и Лука, ощущая неловкость, пробормотал:
— Ага.
— Ага, ага… — передразнил монах. — Ох, чего ты знаешь… — он вновь подмигнул и пошлепал ладонью по кулаку.
Лука опешил, это был школьный вульгарный жест. Прямое хамство. Надо бы оскорбиться за отца. И он бы оскорбился в другое время, но сейчас… Он почувствовал, как покраснел, и от осознания этого краснеет еще больше.
Бывалым движением отец Авель стянул листы и отсек у земли.
Лука схватил и подставил пакет и тоже принялся рвать черемшу.
Листья шелестели и мягко поскрипывали, окрашивая пальцы, которые становились желтоватыми.
Не вставая с корточек, они перемещались по поляне, как два бойца сумо.
— Папа всегда против блуда, — наконец сказал Лука деревянно.
— Пральна… Кто громче всех, те сами… — монах выразился нескладно, но его мысль угадывалась легко.
Пакет распух от листьев.
Они молча пошли обратно, переступая обломки молодых березок.
На опушке их встретило природное явление, незнакомое Луке — с двух сторон текли два воздушных дыхания: теплый прогретый воздух нежил правый бок, вероятно, застоявшись и запутавшись в прочных еловых зарослях, а слева, с открытой земли грубовато тянуло холодом, стынью, и эти лесные, похожие на морские, течения, казалось, даже разные по запаху, столкнувшись, перемешивались на тропе, по которой он шел, всей кожей ощущая беспокойную двойственность.
22
Лука лежал на спине и не мог заснуть. Привычная дачная постель казалась ему жутко неудобной. Подушка была жесткой и твердой и не поддавалась размягчению, сколько он ни взбивал ее, а телу было мало места, возможно, потому что он вдруг осознал, как подрос. Он ворочался, скрипя пружинами, то упираясь теменем в деревянную спинку, то ложась наискосок, то подтягивая ноги: иначе они зависали над полом. Едва он начинал забываться — вздрагивал и снова калил голову мыслями.
Лука как будто принял на себя тайну чужой исповеди, груз неясного и ужасного обвинения. Как тут заснешь…
Папа и блуд? Нет, такое невероятно. Папа — неиспорченный, чистый. Он менялся в лице от любого непристойного намека.
И ведь не у кого развеять сомнения. Подойти с этим к папе? Немыслимо.
Он думал о человеке, оставшемся ночевать внизу, в гостиной, продолжая их лесной путь и разговор. Не став с ним спорить, он как будто перешел на его загадочную сторону, сблизился с ним еще больше. Может быть, действительно, поехать за ним туда? Опасно, конечно. Но там, наверное, за неделю — впечатлений на целую книгу.
Родители не отпустят точно. Впереди экзамены. А вот когда Лука поступит, станет проще. Тем более осенью ему восемнадцать. Были бы деньги, он поселился бы отдельно, хоть на самой окраине, и жил бы как хочет и ездил куда хотел. И Лесю смог бы пригласить. Но он пока не заработал ни рубля, что-то подкидывала мама или бабушка. Старик-писатель рассказывал, что когда-то получал прекрасные гонорары. Сейчас они небольшие, и все же от публикаций кое-что собирается.
И тут же Лука вспомнил, как Иван Антонович иногда ни с того ни с сего начинает чесаться — скрести грудь, плечи, шею, весь дергаясь под своим вечным костюмом-тройкой — ухмыльнулся в темноту, и следом память зацепила слова отца Авеля о болящих.
Они и правда были вокруг, привычные и все же очевидно особенные, те, о чьей болезненности он почему-то не задумывался, наверное, из-за того, что в его семье не принято замечать такие вещи.
Чудиков было полно, но встречались и те, чьи истории болезни кончились крахом.
Лука ворочался с бока на бок, и с каждым поворотом вспоминалась новая история…
Марина Васильевна, симпатичная, строгая дама, кардиолог, казавшаяся воплощением нормальности. Она охотно, с тихой улыбкой рассказывала, что на нее навела порчу любовница мужа, и оглушительный голос в голове приказывал: «Кинься под трамвай!» В отчаянии вбежав в первый попавшийся храм, она обнаружила себя рыдающей под иконой. Стала усердной прихожанкой и даже привела к вере дочь, часто гостила на даче, помогала в саду, ездила с бабушкой на рынок и привозила ей капли от сердца, но вдруг сама захворала — примолкла, поджала губы, поблекла и не смогла креститься, потому что правая рука у нее не поднималась. Отец Андрей навещал Марину Васильевну и мазал бессильную руку елеем, а однажды Лука услышал от мамы: «Марина Васильевна попала под машину», — и даже приняв, что это несчастный случай, подсознательно понимал: демон вернулся.
А крестная… Его крестная Инночка! Говорили, когда его крестили, она поднесла и приложила младенца к каждой иконе в храме. Он любил крестную доверчиво, ощущая жаркие волны ее любви. Цыганистая, космато-седая, она была доброй и жертвенной соучастницей его детства, его игр, болезней, прогулок, чтения. Она жила в приходском доме, где завесила и оклеила все стены бумажными иконами, и там же проводила воскресную школу для взрослых. Луке было четырнадцать, когда она призналась задушевным полушепотом: «Лапусенька, ты знаешь, мне все время так плохо, и у меня одна мысль: напиться таблеток и не проснуться». Он растерялся от ее слов, так они были пугающи, и стал неловко отговаривать. Вскоре ее захватил раскол, затеянный чукотским архиереем Диомидом. Тогда прилюдно на трапезе она обличила отца Андрея за то, что тот не борется со священноначалием и, сказав ему по-библейски: «Отрясаю ваш прах от ног моих», — уехала в дом возле Дивеевского монастыря, к другому батюшке, истинному воину. Лука с тех пор ее не видел. Он слышал лишь, что она в какой-то момент перестала есть и умерла в сумасшедшем доме. От истощения. Он ее ужасно жалел, но не мог об этом думать долго.
А эта Анечка, свечница… Он спал и не слышал звонка в дверь, и от него, тогда еще маленького, все скрыли. Но утром, когда мама повела его в храм, снег был окрашен розовым, почему-то не алым, а розовым. Дворник, отгоняя собаку железным листом лопаты, поднял голову: «Это ж с вашего…» — Лука тоже поднял голову и увидел открытое окно лестничной площадки. «Кто?» — «Не знаю. Кошка чья-то», — мама взяла его за руку. — «Чья?» В храме он не заметил исчезновения Ани. Но через пару дней по секрету другой алтарник рассказал ему, что ее больше не будет, она, оказывается, выкинулась у батюшки под окнами, и ее уже отпели. Да, самоубийцу. Душевнобольных самоубийц отпевают. Ведь не она себя убила, а вселившийся в нее дьявол.
Наверное, и Надя болящая. Похоже на то. Что у нее в голове? Во что и почему она верит? Зачем отдала свою жизнь их семье? То-то она так молчит, как будто что-то затевает, всегда напряжена. А если пружина однажды разожмется? И что тогда произойдет? Начнет сыпать яд в еду или схватит нож?
Лука ворочался, а дом трещал, хрустел и щелкал, как будто потягивался, пробудившись. Луке представилась тайная связь между домом и его обитателями: он оживал, напитываясь их снами.
Луке показалось, что кто-то крадучись поднимается по лестнице, надавливая на ступени, как на клавиши немого электропианино. Может, они сами так обменивались между собой глухими деревянными нотами, или это вынюхивала мышей ночная охотница Чича.
Наступило затишье, Лука повернулся на бок к стене и вдруг услышал новый кошачий звук. Чича — он уже не сомневался: это была она — куда-то скреблась, как если бы заметала содеянное лапкой.
За окном одиноко и отрывисто загавкала собака.
Чичины старания немного отвлекли Луку от бессонных мыслей. Он лежал, гадая, куда же она скребется, и наконец удивленно сообразил, что это позвякивает большой замок на крышке люка, а значит, она вскарабкалась по лесенке под самый потолок и там еще и умудряется бить лапкой.
Лука усмехнулся, умиляясь ее акробатической ловкости. Она много куда забиралась, но такого раньше с ней не случалось. Ему немедленно захотелось заснять это цирковое шоу. Раньше бы он отправил снимок мяукальщице Лесе, которая бы, конечно, умилилась тоже.
Он слез с кровати и, тихо ступая босыми ногами, взял телефон с подоконника, включил вспышку, подобрался к двери. Лишь бы не спугнуть… Надо открывать осторожно, медленно…
Лука опустил ручку, Чича остановилась, он замер, держа ручку опущенной, дождался продолжения когтистого скрежета и стал мягко выталкивать дверь плечом.
Дверь всхлипнула, распахнувшись.
Лука тотчас нажал на телефон, направляя его вверх: тьму разрезала белая молния, обнаружив вместо кошачьего силуэта — человечий.
Лука громко вскрикнул: «Вы кто?», с грохотом уронил телефон и врезал по выключателю. В электрическом свете на лесенке под потолком скрючился босой человек в знакомых трениках.
Он показывал Луке, чтобы тот молчал, вместе с пальцем приложив к губам раздвоенную черную шпильку.
Слышно было, как нашаривает у себя тапочки Надя. Отец Авель спрятал шпильку в карман и проворно слез.
Повернулся ключ в папиной двери.
Отец Авель уже стоял на коленях, задрав бороду к люку и уставившись на его дощатую поверхность вдохновенно и потерянно, как в небеса.
На его голой груди курчавились черные, с проседью волосы, похожие на водоросли в морской пене.
— В чем дело? — папа щурилсяс порога.
— Ой, да это я от неожиданности, — пробормотал Лука.
Вышла из комнаты Надя в детской розовой пижаме, за папой показалась мама в халате…
Теперь все выглядело так, будто монах стоит на коленях перед ними, моля о пощаде.
Он обвел их вялыми глазами и сообщил тускло и бессвязно, заставляя вслушиваться в слова:
— Сон мне был… Дурной… Ну и меня потянуло… Тут, под алтарем… помолиться…
— Отец Авель, дорогой, завтра утром открою храм, и все вместе в нем помолимся! — пообещал хозяин, помогая монаху встать.
Все быстро разошлись по кроватям.
Лука лежал в своей комнате, слушая, как одиноко гавкает собака на улице, и пощелкивает старыми суставами дом, и хмыкает, укладываясь, за стеной Надя.
А что же отец Авель? Хотел взломать чердак? Видимо, тоже болящий. Впрочем, бредовое происшествие только укрепило интерес Луки к этому человеку.
— А ты про него что знаешь? — в соседней комнате матушка положила голову на батюшкино плечо.
— То, что он о себе говорил.
— Как он в алтаре себя ведет?
— Хорошо знает службу, — отец Андрей помолчал и с неохотой продолжил: — Только жалуются, что он много лишнего спрашивает.
— А ты паспорт его видел?
Отец Андрей не ответил. Золотистые блики лампады мерцали повсюду; поверх одеяла перекрещивались темные тени остроконечных растений; со стен зернисто поблескивали оклады.
— Утром попроси показать!
— Божий человек, — батюшка вздохнул, и добавил: — Надеюсь, — и замолчал до утра.
Утром было не до паспорта.
Завтракали снова на веранде.
Бабушка, проспавшая переполох, беспокойно опекала гостя, предлагая ему то блинчик, то сырник.
Монах отказывался от еды, помалкивая и прихлебывая кофе, с хмурым, красноватым и набрякшим лицом.
Дымилась гречневая каша, присыпанная творогом, и журчал энергичный речитатив радио. Из солнечного сада переменно свистели и чирикали птицы, казалось, образуя левый и правый хор.
— Тише!.. Сделай погромче! — приказал отец Андрей, и Тимоша крутанул колесико.
Молодой мужской голос извещал о чем-то страшном, случившемся прошлым вечером в Одессе.
Отец Андрей ошарашенно взглянул на монаха.
— Что? Что случилось? — у растерянной бабушки выпал изо рта кусочек сыра.
— Люди сгорели, — отец Авель рассматривал свое чайное отражение. — Некоторые из окон прыгали.
За столом раздались горестные восклицания, и Луке показалось, что пение птиц стало громче и резче.
— Вы это ночью узнали? — спросила матушка.
— Сегодня.
— Вот вам и сон дурной приснился. Почуяли беду.
Монах сделал шумный глоток и отодвинул чашку:
— Все по грехам.
После завтрака он сказал, что ему пора в Москву. Лука неотрывно смотрел, как они с папой целуются троекратно, подошел под осеняющую десницу, в нерешительности, как бы желая что-то уточнить, но ничего не сказал, монах крепко обнял его, и прижал, и похлопал по спине, и вот уже высокие сапоги походно заскрипели прочь.
Лука взял со стола тарелку, положил в нее тарелку бабушки и, водрузив сверху чашку гостя, понес их мыть на кухню.
— Что это с тобой? — удивилась бабушка.
— Подлиза! — хихикнул Тимоша.
Лука наклонился над раковиной, быстро и сильно водя намыленной губкой среди лопающихся пузырей, словно замывая какую-то свою вину.
23
Дачные дни. Все гуще зеленело вокруг, и на стол подавались бабушкины натюрмортные супы из крапивы и сныти.
Приближаласьта самая дата в мае, когда надо сдавать ЕГЭ.
Все ночи после того, как монах пытался вскрыть чердак, Лука спал скверно, а ночь накануне экзамена вообще провел в бреду, будто с температурой. Он представлял Лесю и их примирение: он разыгрывал во множестве вариаций, как к ней подойдет, и что скажет, и что ответит она, и что скажет он. Потом он принуждал себя отвлечься от этих сценок, чтобы заснуть, но тут же принимался перебирать бесчисленные комбинации заданий и сочинений. Толстой, Достоевский, Есенин, Ахматова и еще десятки других, отражаясь в ярких зеркалах, то танцевали парами на разный лад, то отскакивали друг от друга, и Лука едва поспевал за ними бессонными глазами, судорожно вспоминая заученные цитаты.
Кто ему выпадет и что?
За что Воланд избил Чацкого? Почему Каренина ушла к Макару Чудре?
Лука несколько раз в серых сумерках безвременья подбегал к подоконнику и проверял будильник в телефоне. Наконец из ватной мути запищал мобильник, раздраживший нервы гораздо больше, чем если бы Лука спал. Он опять подбежал к подоконнику и выключил звук, жмурясь на серебристо-серый свет.
Бабушка, когда он спустился вниз, уже звякала у плиты. Она накормила его горячим геркулесом и дала с собой пакет с бутылкой воды, бананом и бутербродами с сыром.
На главный экзамен в жизни, как было принято называть ЕГЭ, Лука оделся по-парадному. Накануне он выглаживал стрелки на черных брюках через старую простыню, мама возилась с белой рубашкой, а бабушка, смиренно встав на колени, натерла вонючим кремом туфли.
В Москву его везла Надя, которая молчала всю дорогу, но иногда хмыкала, и в этом хмыканье слышалась неприязнь.
«Что ей не нравится? — думал Лука. — Наверное, что пришлось везти меня. И вообще, она считает меня пустым местом».
Экзамен проходил в чужой школе у метро «Фрунзенская».
Они долго не могли ее обнаружить, петляя узкими проулками, как вдруг Лука увидел скопление молодых людей. Те стояли отдельными кучками, приехавшие из разных школ. У многих, как у Луки, белел верх и чернел низ.
— Вот! — Лука узнал фигуры жавшихся друг к другу возле крыльца беленого здания, и в нетерпении опустил стекло.
В мутноватое теплое небо взлетали нервные смешки. Он нашел глазами Лесю — воздушная тонкая блуза и облегающая юбка-карандаш. Лука представил, что под этой темной юбкой спрятан ворох шпаргалок. Она покачивалась, тараторя, между Катей и Егором, и тут Егор наклонился и что-то смахнул с ее лица, а потом обнял за плечо. И легонько потряс. И прижал. Несколько убийственно простых движений. Мат в три ошеломительных хода. Лука отпрянул, давя кнопку, и теперь разглядывал их сквозь поднятое затемненное стекло. Он ее обнимал — как никогда раньше не посмел бы, как даже Лука ее никогда бы при других... это было невероятно и банально… сценка ада во дворе незнакомой школы.
— Ты будешь выходить или нет?
Лука чуть не бросился на Надю. Несколько фраз мелькнули перед ним — огненными хвостиками молниеносных строчек: «Вези меня обратно! Выпусти меня! Дави их!»
Леся стала пританцовывать, что-то вдохновенно затирая Кате, Егор безмятежно отлепил свою руку, готовый в любой момент ее прилепить — Лука открыл дверцу и вышел к ним.
Он не смотрел никому из них в глаза, но и не опускал взгляд, он просто слепо ухмыльнулся, чувствуя рот резиновым, как от заморозки.
Леся даже не повернула голову.
— О! Привет! — сказал Егор и, шагнув навстречу, небрежно протянул ту руку.
Лука, как в каком-то старинном романе, спрятал руки за спину и, не разжимая зубов, выдал сдавленно, но четко:
— Отойди от меня.
И отошел сам, услышав за спиной насмешливое: «Больной!»
Ощущая себя собственным двойником, автоматичный и пустой, он заметил двух других девочек из класса, неразлучных подружек, и прибился к ним. Вика по кличке «Свинка Пеппа» из-за вечно розовых щек и Света просто Света. «Пеппа» спросила, где пропадал, он ответил тупо и односложно, и они, будто его и не было, вполголоса продолжили о том, что в прошлом году в ВК слили фейк из Владивостока, а народ повелся и запорол литру. «Дно ваще!» — хохотнула Света, зажимая себе рот.
«Дно! — подумал Лука с ужасом. — Действительно! Это же полное дно!» Его подташнивало, отрывистый пульс отдавался в ушах гулким звоном, напоминавшим отдаленный благовест.
— Ты что, не слышишь? Я тебя зову! — это была их классная руководительница, непривычно ярко накрашенная биологичка Замыслова. — Сдаем телефоны, ключи и все металлическое.
Она распахнула прозрачный пакет, и Лука, выключив, опустил свой телефон в тесную компанию к другим мобильникам и ненароком коснулся знакомого айфона в чехле с мерцающими розовыми блестками.
— Что ж ты такой бледный? — спросила Замыслова веселеньким голосом. — Тебе-то уж точно Бог поможет!
Сквозь тугой гул, наполнявший слух, прорвался мерзостный звук шуршания. Не выдержав и глянув краем глаза в сторону этого вызывающего звука, Лука увидел, как Леся и Егор поедают горстями чипсы из пакета, к которому тянулись другие руки. Несколько желтых лепестков упало на асфальт.
Захотелось закрыть уши ладонями.
Не в силах стоять рядом со всем этим, он поднялся по ступеням к серой доске с именем какого-то героического выпускника и стал сосредоточенно читать, не понимая, что читает.
Из двери школы появилась тетка в двубортном пиджаке, со взбитой белесой прической, и подала возглас:
— Проходим на экзамен! — жестом приглашая всех в здание.
Лука вошел в школу первым. Его взгляд почти сразу же уперся в странное и смутно знакомое слово Артоболевский — на стене висел список с фамилиями и выпавшими по компьютерному жребию номерами кабинетов. Предъявив паспорт, он прошел через металлическую рамку, которая тут же пронзительно зазвенела. Замер, вернулся, прошел снова, опять зазвенел под вздохи и смешки нараставшей очереди. Пожилой мрачныйохранник подсказал ему снять часы.
Пропустив трех подряд незнакомых ему школьниц, Лука вошел в класс — портреты писателей по стенам, исчерченная мелом доска, за учительским столом женщина в прямоугольных очках. Рассаживались каждый по отдельности, в шахматном порядке.
Он сел у большого окна, в котором зрело зеленел май. В дверь продолжали заходить школьницы. Сутулясь и прихрамывая, вошел мальчик в вельветовом пиджаке. Лука закрыл глаза и стал строить стену, кирпичик за кирпичиком. Он видел этот прием в каком-то американском фильме про аутиста, который так успокаивал себя, когда случалось неприятное.
Кирпичики плавились и таяли, как шоколадные.
Он открыл глаза, и тут же вошла Леся, маленькая, ладная, вся сияющая.
От внезапности он кивнул ей, на долю секунды забыв про все. Она посмотрела сквозь него, повела плечами и села за парту.
Конечно, из всех возможных кабинетов компьютер именно ее поместил в один с ним.
«Божья воля», — горько усмехнулся Лука.
Тишина, ожидание, кто-то сморкнулся и пугливо оборвал звук.
— Здрасьте! — в кабинет влетела долговязая молодая дама. Она сунула что-то увесистое той, что в очках, и так же стремительно пропала.
Тишина, ожидание, чье-то щелканье ручкой.
Та, что в очках, разрезала большими ножницами клеенчатый пакет и высыпала из него конверты, утешительно, как врач перед операцией, приговаривая: «Не волнуйтесь, это всего лишь экзамен». Она побрела между рядами, Лука получил конверт и мгновенно открыл его, извлекая листы. И только начав заполнять квадратики бланка, он обнаружил, что руки у него дрожат и полны влагой.
Если ночью мысли о Лесе и экзамене мешались, не давая спать, то сейчас он понял, что вообще ничего не соображает.
Он скользил глазами по заданиям, на которые был натаскан… Проза. Шолохов. Поэзия. Рубцов. Вроде бы понимая все по отдельности, он не мог взять в толк, что от него требуется, и наконец стал выбирать тему сочинения.
«Слово о Полку Игореве»…
«Гроза»…
Лука не знал ни одно из произведений достаточно хорошо, но решил писать на третью тему «Почему любовь в изображении Бунина трагична?» без черновика, набело, короткими предложениями, чтобы избегать ошибок.
«Любовь», — он поставил точку. В голову лезло отцовское «…долготерпит, милосердствует…», но вместо этого он написал: «А если она несчастная? Но может быть, несчастная любовь — самая сильная», — подумав, добавил: «и настоящая», — и поставил вопросительный знак.
Леся сидела за второй центровой партой и аккуратно водила ручкой, как бы вышивая. Он смотрел на нее наискосок, с парты у окна, видя обнаженную смуглую шею.
«О любви Иван Алексеевич Бунин писал много. Герои его рассказов несчастны. Герой рассказа «Солнечный удар» не может забыть ту, которую встретил. Он не может простить себе то, что ее упустил. Она… — Лука помнил этот рассказ, но не помнил, как кого звали, — …вроде бы совсем близко, но ее уже не догонишь».
«Нас не догонят!» — заиграл в ушах невидимый айпод, и Лука снова посмотрел на Лесю. А что если подойти к ней и поцеловать — быстро, нахрапом, куда получится, в рот, в лоб, в скулу, неважно, и выскочить из кабинета в открытый космос…
Доказать ей.
«Герой рассказа «Митина любовь»… — Черт, как его звали? Понятно, что Митя, а фамилия?.. — …внезапно обнаруживает подлый обман и не может понять, как она могла так поступить, та…»
«Как ты могла, подруга моя?» — завихлялся в памяти попсовый голосок, и, докрутив песенку до отчаянного всплеска, Лука продолжил: «…которую он любил больше всего на свете».
«Герою рассказа «Митина любовь» так больно, что он убивает себя, чтобы прекратить эту боль своего разбитого сердца. А в рассказе «Грамматика любви» помещик после смерти любимой горничной Лушки думает только о ней. Гром гремит — это Лушка. Войну объявили — это Лушка».
Лука высунул кончик языка от усердия, на миг увлекшись, довольный своей памятью, но тут же вспомнил другое, главное. Егор ее обнимал, тискал, как хозяин, это не могла быть случайность, раньше такое было немыслимо. Значит, у них… Конечно, у них отношения. Они спят без проблем. Они же не Лука. Егор так отомстил. За книги. Поссорились, значит, руки развязаны. Не оставаться же Лесе одной. А Луку списали, как будто его и не было. Но какая же тварь Егор, ведь был другом. А еще и руку протянул. А Леся… Вот так легко предать все… Может, спросить ее прямо сейчас? Ты что — Иуда? Кровь прихлынула сухим ожогом к лицу, как будто он уже крикнул.
Лука поднял руку, попросился выйти, учительница кивнула. В коридоре было тихо.
— Молодой человек, туалет не там! — настиг его обвинительный голос.
Лука пошел в обратную сторону мимо надзирательницы, сидевшей посреди коридора за школьной партой.
Он знал: в туалетах устраивают обсуждения, достают телефоны, книжки и учебники, а еще ходили слухи, что тех, кто спалился в классе на подглядывании, учителя вербуют и посылают в туалет на разведку, чтобы заложили других.
Туалет оказался пуст.
В заднем кармане лежали три бисерно исписанных бумажных клочка, но он не стал их доставать: в шпорах были ненужные сейчас стихи.
С некоторым удивлением он увидел в зеркале обычное, будто бы ничуть и не взволнованное, даже сонное лицо, те же темные глаза с красными ниточками, тот же чуть кривящийся рот и пробивающиеся усики — и стал умываться холодной водой.
Когда, перейдя в их школу, он впервые ее увидел — был поражен мультяшной трогательностью. Ему сразу захотелось взять ее под защиту. И все-таки он не решался пойти с ней на сближение. Лука неплохо общался со многими в классе, но превращался в оловянного солдатика, едва Леся возникала рядом.
Однажды, услышав, что летом он поедет в итальянский город, где покоятся мощи Николая Чудотворца, она смешливо попросила: «А привези мне оттуда какое-нибудь чудо!» В Бари Артоболевские накупили иконок и флакончиков с миром, определив, что кому в подарок, но Лука настоял на еще одном прозрачном флакончике, мыча с мольбой: «Ну мне надо, ну…». Первого сентября он даже взял эту благовонную бутылочку с собой, бережно засунув в тугой кармашек рюкзака, но, увидев полыхнувшие ожиданием глаза Леси, сам себя не понимая, по-отцовски строго приподнял брови: «Привет…», — и прошел мимо.
Этот флакончик со стершейся наклейкой-иконкой и смутно различимыми буквами SAN NICOLA до сих пор хранился у Луки дома, глубоко в прикроватной тумбочке. Он никогда не рассказывал Лесе про эту историю, даже когда они начали встречаться.
Неужели взаимность таинственно предначертана? Или он завоевал ее напряженным безразличием, взял измором своим игнором?
Нет, ничего бы не получилось, если бы не она сама.
Лука вернулся в класс и, проходя на место, не удостоил ее даже взглядом.
Перечитал написанное. Уперся в бумагу острием и медленно продолжил: «Не только сильный пол страдает у Бунина. В рассказе «Холодная осень» женщина всю жизнь вспоминает жениха, которого она не может вернуть. Он уехал на войну и погиб. Почему Бунин писал именно о несчастной любви? Я могу только повторить свою мысль, что человек с несчастной любовью имеет самые сильные чувства».
У них в лицее стали проходить древнерусскую литературу. Лука с наслаждением купался в летописях, житиях, сказаниях, которые им задавали. Он мгновенно проникался духом этих произведений, как будто историями из жизни его семьи, и легко схватывал язык, на котором читал как на родном.
Как-то Леся позвонила ему, и он, успев испугаться, сбивчиво стал объяснять непонятное ей из «Жития протопопа Аввакума». При этом он почему-то заперся в ванной. С тех пор так и повелось, если дома был не один, то говорил с ней из ванной.
А через неделю она подошла к нему на переменке:
— Мы сегодня идем в Сокольники гулять. Пойдешь с нами?
— Кто мы?
— Ну мы с Катей, Ваней… — она зачем-то крутила туда-сюда лямку рюкзака на плече.
— А что там делать?
— Ну там весело. Кино под открытым небом.
— Не, я не могу, — и он зачем-то скучно добавил: — Сегодня пяток.
— Пяток? Ну ок! — она пожала плечами, ничего, очевидно, не зная про Страстную пятницу.
На той же переменке его придавила к стене рослая Катя Малышева и затараторила:
— Думаешь, я не вижу, как ты на нее смотришь? Чё ты ее морозишь? Не видишь, что тоже ей нравишься?
Лука молчал, оглушенный.
И вот еще неделю спустя они уже бродили по Сокольникам вдвоем, поедая рожки мороженого и, уклоняясь от пролетающих на великах и роликах, а потом, сидя на деревянной скамье, каждый под своим пледом, рассеянно смотрели на экран с каким-то французским артхаусом.
— Абсолю, — весело повторила Леся за киношной героиней с голыми плечами и черным чокером на шее.
— Абсо-Лю, — сказал он, инстинктивно закрыв глаза, и их рты слиплись.
С тех пор она стала «Лю».
Лука провалился во влажную и жаркую, затрепыхавшуюся тьму. Он был слишком застенчив, он никогда не целовался, все случилось помимо его воли, словно кто-то третий мягко взял их головы и соединил.
Правда, потом Леся скажет, что это она его поцеловала.
Лука боялся открыть глаза и остановить движение губ, и ему не верилось, что все прямо сейчас происходит с ним, с ними — то, что он столько раз воображал — страшное и прекрасное таинство. Он принимал этот долгий, первый в жизни поцелуй как огненное, но не опаляющее причастие со вкусом персикового айс-ти, который она перед этим тянула из трубочки.
Она по-кошачьи, в нежной истоме выгнула спинку. Он хотел погладить ее по этой спине, но не решился, хотел поиграть рукой в длинных волосах и тихо зашептать «Лю», но вместо этого просто извивался губами, прикованный и паникующий.
Лука не знал, что положено дальше. Вдобавок проклятое возбуждение, которое он пытался унять мозговым приказом, опасаясь, что девочка заметит, и ощущая себя всего нелепой деревяшкой.
Их поцелуй оборвал зритель, который прошел мимо, возвращаясь на свое место.
— Блин, — очаровательно обвинила Леся, — у меня из-за тебя линза выпала.
Не досмотрев фильм, они побрели дальше по парку, и в следующий раз поцеловались лишь через неделю, после уроков, в сумрачном кинозале «Октября»: этот поцелуй был вкуса соленого поп-корна, или, как она говорила, попика.
«Такой человек разрушает себя, сходит с ума, но думает о высоком, а не о земном. Он все время летит, как звезда по небу. Мне кажется, что каждый рассказ Бунина о любви освещен огнем падающей звезды».
Он вышел с экзамена в полной уверенности, что провалился.
На обратном пути Надя включила диск с тягучим, горестным и нежным пением монахинь Пюхтицкой обители.
Бабушка очень расстроилась, что банан и бутерброды остались нетронутыми в запотевшем парнике пакета.
24
Спустя несколько дней Лука зашел на специальный сайт и поначалу даже не поверил, увидев свой высокий балл по литературе. Чуть хуже, но хорошо он сдал русский, математику и английский. Компьютерный Бог уберег, и никого из его круга с ним в кабинете на следующих экзаменах не было.
Этот школьный успех приподнял домашнее настроение, и отношения в семье немного смягчились.
Тянулись длинные июньские дни, словно один заколдованный день. Семья собирала в лесу грибы, ездила рыбачить и купаться на водохранилище, радио трещало новостями, смотреть которые по телевизору ходила к соседке бабушка. Лука, готовясь к сочинению на филфаке, перечитывал учебник и классику и не то чтобы со всем смирился, но чувствовал себя опустошенным. Он старался не думать про Лесю и особенно про нее с Егором — каждая такая мысль обнажала боль.
Вечерами вместе с братом он декламировал над отцом по-английски, несмотря на то, что экзамен был позади.
Отец Андрей любил возлежать на балконе, в тени серой парусиновой завесы, полусомкнутой, даже если не было дождя, прикрыв глаза и уютно сопя, иногда, если поддувало, по-тюркски намотав на голову свитер или натянув до бровей шапочку, освященную на чьих-то мощах, а Лука убаюкивал его старательным чтением из New Testement. Евангельский язык был довольно прост, хоть и староанглийский, с торжественным обращением к Создателю на ты — Thou, и патетично-сакральными определениями вроде wrath (гнев, похожий на пенную тучу) или vengeance (возмездие, лязгающее, как меч, извлекаемый из ножен).
Лука читал фразу и переводил, по кругу, годами, забывая то одно, то другое слово и переспрашивая его значение. Позже, когда чуть подрос, к этой читке присоединился Тимоша, ему перешел старый Новый Завет в сизой коже на папиросной бумаге, Лука взялся за электронную книгу — братья чередовались в произнесении предложений, переводя уже как бы друг другу, а отец безмолвствовал, изредка поправляя или подсказывая сквозь дремоту. Иногда он оживлялся, наизусть произнося церковнославянский вариант какого-нибудь отрывка. И Луку изумляло соприкосновение вроде бы одних и тех же, но совсем разных слов, звучавших так много веков назад, словно во мгле при свечах на миг сталкивались золотые кубки.
Иногда, прервав чтение сыновей, отец превращался в духовного экзаменатора и испытывал их в вероучении, загадывая что-то вроде шарад.
Случалось, Лука возвращал отцу роль экзаменуемого испрашивал о некоторых загадочных пассажах. Чаще он мирился с непонятками, но, бывало, изнывая от скуки и монотонности собственного голоса, пытался разобраться. «Пап, — говорил тогда Лука с невинной пытливостью, — а что это значит?»
Все зависело от вопроса. Отец мог слегка разлепить веки и отвечать медленно и вязко, роняя туманные и при этом знакомые слова («благодать», «искупление», «спасение»), и добавив: «Жизнь полна тайн. Будешь взрослее, поймешь», задеть острым зрачком и снова по-вараньи спрятать глаза.
В другой раз он, возбужденно встрепенувшись, садился на ложе и, побледнев, принимался проповедовать четко и убежденно, весь наполненный каким-то священным электричеством. Впрочем, слова были те же — привычные и абстрактные.
В то лето Лука спрашивал чаще обычного, без пощады.
Если раньше он пытался просто немного отдохнуть от чтения или и впрямь что-то для себя прояснить, теперь ему хотелось поставить отца в неудобное положение, заставить неловко оправдываться за все изгибы и повороты древнего текста.
Для этого он даже залез вновь на атеистические сайты и сделал несколько мелких выписок в маленькую домашнюю шпаргалку, размером не больше католической облатки.
Он хотел поймать отца, загнав того в западню новозаветных загадок. Например, по Матфею и Марку, Иисус был крещен Иоанном Крестителем, по Луке же, в это время Иоанн находился в тюрьме, и Иисус крестился без него.
— Это две разные истории! — отец хватался за бородку, как за кинжал. — Раньше в Библии не было глав! Поэтому часто можно встретить нарушение хронологии. Если ты спрашиваешь такое, значит, ты плохо знаком с Библией или совсем незнаком…
Когда отец сердился, Лука делался еще почтительнее, едва сдерживая злорадство.
Как-то, дойдя до слов Иисуса: «Женившийся на разведенной прелюбодействует», Лука уверенно спросил:
— Значит, Степан прелюбодей? — наслаждаясь тем, как тихо-тихо завибрировал хихиканьем Тимоша.
— Кто? — отец разом поднял веки и брови.
— Ну алтарник твой.
— Не мой, а наш.
— Ну у его жены дочка, — продолжил Лука бесхитростно, — она ведь от первого брака.
— Ты мал еще об этом судить. Церковь дает человеку шанс.
— Но ведь это сам Бог говорит?
— Конечно, Бог. Читай дальше!
Он то и дело встречал отцовский ответ новым улавливающим вопросом, особенно стараясь от того, что зрителем их странного теологического поединка был Тимоша, который, конечно, осуждал докучливого выскочку и преданно внимал пастырю, хотя и редко встревал сам, опасаясь сморозить лишнее. Но все чаще Лука замечал, как внутри брата беззвучно клокочет смех — и это было лучшей наградой.
В ВК, куда периодически заглядывал, Лука узнал о выпускном, на который собирали деньги. Предполагалось многое — последний звонок, шарики в небо, дискотека на кораблике, ползущем по Москве-реке, встреча рассвета на Воробьевых горах.
Лука с сомнением и как бы невзначай сказал о празднике бабушке, которая отреагировала неожиданно решительно:
— Надо тебе там быть! Ну как же иначе, это же такое событие. Я никогда не забуду, как на выпускном с одним мальчиком танцевала, он потом альпинистом стал. Я поговорю с мамой.
— Не надо с ней говорить, — Лука жалобно махнул рукой, входя в роль жертвы, — они меня никуда не пустят и денег точно не дадут.
— Про деньги ты не думай, у меня есть… А выпускной — он же раз в жизни.
Но Лука был прав, и в тот же день, подойдя в комнате к открытому окну, услышал, как бабушку вразумляют возле жасминового куста — мамино раздраженное: «Тема закрыта! Сколько раз тебя просили: не лезь не в свое дело! Ты ведь не знаешь, с кем он там спутался!» — и папино, грозное и глухое: «…мешаться с нечистотами».
Они стояли над мамой, которая, сидя на садовых качелях перед небольшим мольбертом, рисовала натюрморт.
Лука, зная, что происходящее — игра, находил в этом двойном отчаянии, в этой проигранной войне на два фронта, со школой и домом, слабый оттенок наслаждения: он подтверждал свою униженность и порабощенность — прежде всего, самому себе.
В эти дни он читал в глазах бабушки сочувственное смущение, пока не дождался опасливой, вполголоса просьбы:
— Может, ты мне расскажешь, что у тебя там с нею.
— Что?
— …из-за которой все…
— С кем?
— С девочкой той.
— Той? — развязно переспросил он через силу. — Да ничего особенного. Потом расскажу.
Но если бабушка скорбно поджимала губы и поглядывала трагически, и веко ее чаще обычного приплясывало, на лицах родителей Лука видел спокойную убежденность в правоте.
Как ни пытался он не думать о том, о чем думать не хотелось, двадцать третьего июня проснулся с мыслью, что сегодня выпускной.
Он даже представил себя отчаянным Одиссеем: сбежать от Циклопа, у которого неусыпно горит глаз-лампада, шагнуть на вражеский корабль, прямиком на дискотеку — что, не ждали? — и под музыкальные всхлипы и раскаты разбить физиономии Егору, Артёму, всякому, кто трется возле его узкоглазой Пенелопы, и… обняться с ней на носу теплохода, как в «Титанике».
В тот вечер, когда его одноклассники подрыгивались под Тимати и Джейсона Деруло, Лука устало взбирался по ступенькам заковыристых имен породивших друг друга праведников: Jechonias begat Salathiel; and Salathiel begat Zorobabel…
— Иехония родил Салафииля, Салафииль родил Зоровавеля, — с памятливым наслаждением бормотал папа.
Дойдя до плотника Иосифа, Лука еле слышно сказал, переводя дух:
— Он же Христу не отец.
— Ну да, по плоти не был, — ответил папа невозмутимо.
— А зачем его тогда включили?
Он взглянул на вялые расслабленные черты родителя, перевел глаза на брата, находя между их лицами несомненное сходство.
Пропуская мимо ушей мягкие слова, заволакивающие разум, Лука внезапно вообразил с бредовой убежденностью: «А может, и я не твой сын?» Он спросил это так отчетливо, что почти произнес вслух.
У него вдруг закрутило желудок, но это желание срочно пойти в туалет совпало с другим, нелепым, но сильным, возможно, и ставшим первопричиной.
— Я сейчас, — Лука сбежал по лестнице и, запершись, пристально и неприязненно посмотрел в зеркало на себя.
Похож на них? Или не очень?
Сидя на толчке, он долго листал картинки в телефоне, пока не нашел нужный кадр.
Фотография паломничества. Белые стены, древний городок на Волге, солнце в глаза, реки не видно, но она близко, и они, обвеваемые свежестью, жмурятся и улыбаются. Родители моложе, будто снят тончайший слой с их теперешних лиц: отец в подряснике, трогательно-лохматый, мама в темно-бежевом длинном платье, совсем еще мелкий, рыжий гном Тимоша в стоптанных кедах и он, Лука, значительный, собранный, неуловимо похожий на Тимошу нынешнего.
Нет, нет, все-таки родня, признавал он бессмысленно и беспомощно, увеличивая лица и давя из себя жидкое дерьмо.
Когда он мыл руки, мобильник лежал на краю ванной, но смотреть на все еще открытую фотографию не хотелось, как на порноснимок, только что утративший смысл.
Лука вернулся наверх.Вместо чтения была переменка, папа загадывал шарады.
— Слюной! — воскликнул Тимоша, и Лука понял, что отец спрашивал про исцеление слепого.
— А чем до этого казались ему люди?
Лука знал ответ, но решил сдержаться. Хотелось сказать, ужасно хотелось, ответ был неочевидным и поэтичным, но в папиных вопросах был какой-то семинаристский уклон. Наверняка, папа не оставил планов вместо филфака отправить его учиться на попа.
— Ну же!
— Деревьями… — не вытерпел Лука.
— Молодец! А по воде какого озера ходил Спаситель: Геннисаретского, Галилейского или Тивериадского?
Все задумались, и папа засмеялся:
— Это одно и то же. Ладно, читай дальше, — он смежил веки.
Оказалось, Тимоша зашел уже далеко:
— And whosoever shall say to his brother, ‘Raca!’shall be in danger of the council. И тот под угрозой суда, кто скажет брату своему… — он замялся.
— Пустой, — быстро перевел Лука.
— Тебя не спрашивали, — буркнул братик.
— Кто же скажет брату своему: «ракá», подлежит синедриону, — веско, с оттенком бахвальства воспроизвел отец, — а кто скажет: «безумный», подлежит геенне огненной.
— А что это значит? — спросил Лука, все еще стоя в проеме балконной двери. — Если мой брат меня дураком назвал, значит, ему в аду гореть?
Отец распахнул глаза, приподнимаясь на локте, с выжидательной усмешкой:
— Это пусть тебе Тимофей объяснит.
— Ты первый всегда обзываешься, — сказал Тимоша.
— Не, что ты пустой — это я могу иногда упрекнуть.
— Рака, — кивнул отец. — Тоже нехорошо. Нельзя такое говорить.
Тимоша звонко подхватил, сверкая карнавальными глазами:
— Лукка — рак-ка-ка…
Он издал первый звук заливистого смеха, но тут же отец, сорвав с головы свитер, замахнулся на него.
— Не смей издеваться над святыней!
Тимошино личико исказила гримаса немедленного плача.
— Ну, ну, — отец уже смял его в объятиях. — Ну, прости, я же это из любви. Мне просто больно, когда ты так… Нельзя оскорблять Бога…
— Я… я… не оскорблял…
— Лука, иди к нам! — позвал отец.
Лука осторожно и неловко обошел их и сел рядом с отцом, который приобнял его левой рукой, правой вороша волосы мокро и резко заикавшего Тимоши.
— Вот вам поклевать, — на балкон зашла бабушка, держа перед собой белую пиалу, полную клубники. — Ой, что с тобой?
— Ничего, — Тимоша икнул и вытер глаз кулачком.
— Нашу крошку обижать мы не можем позволять, — напел отец Андрей и, смяв двумя пальцами большую, раздвоенную клубничину, вложил Тимоше в сырой ротик, и он, опять икнув, послушно зачавкал.
Отец всегда напевал этот стишок, идя на мировую. Когда Лука был поменьше и отец его наказывал — нет, не ремнем, ремня в семье не водилось, чаще всего вспышкой гнева — и доводил до слез, он, затем, смягчившись, ласковым, насмешливым голосом тянул эту самоделку.
— Давайте дочитаем главу, — показал он на книжицу в сизой коже.
Тимоша зашелестел прозрачными страничками, отыскивая роковое место, и наконец, водя пальчиком под мелкими буквами, вывел хрустальным голоском:
— And whosoever shall say to his brother, ‘Raca!’
Бабушка внимала умильно, неподвижно держа перед собой пиалу со свежим розовым разводом по краю.
— Ты переведи! — отец мудро прищурился на Луку, который, вздрогнув, чуть не сполз на пол от резкого спазма:
— И кто скажет брату своему… — он скорчил рожу, вцепившись растопыренными пальцами в раздутый живот.
— Болит? — тревожно замигала бабушка.
— Болит.
— Я тебе уголь принесу.
— Я щас… — Лука вынес свое тело с балкона и, пересекая отцовский кабинет, услышал жалобно звенящий вослед голос брата: «Он не перевел!»
На кухне он проглотил несколько черных таблеток и запил их кипяченой водой под бабушкин причет, споривший с бурчанием в его желудке:
— Что же ты съел такое? Может, салат скис. Или руки не помыл как следует. Ты когда покакаешь, не спускай, меня позови, я посмотрю, какое оно у тебя!
— Ты мне еще горшок принеси! — Лука улыбнулся.
— Ой,я тебя таким вот подмывала, — и она продолжила выпытывать про сегодняшнюю еду и качества недавнего стула, бесцеремонно щупая ему лоб и живот.
Эта родная, неприлично-свойская речь словно бы рассеивала внутри него бурю, и, ощущая, как плавно отпускает и живот, и саму душу, он взглянул на бабушку новыми, вернее, старыми, вернее, совсем ранними, детскими глазами.
Ее неисправимая нецерковность, и то, как она просила, чтоб его не лишали выпускного, и была готова дать ему денег, и пыталась узнать про Лесю, и ее вечная забота — все это сложилось воедино, и Лука воззвал быстро и страстно, из глубины ноющего живота и тоскующего сердца:
— Бабушка, я совсем один!
Никогда раньше у него не было потребности как-то специально ей открываться, всерьез с ней советоваться о чем-то, он болтал с ней снисходительно и легкомысленно, не задумываясь о праве быть услышанным или о ее способности его понять. Да и весь год, кроме летних месяцев, жили они поврозь, и Луке не приходило в голову делиться с ней своей жизнью, а она особо не докучала расспросами. И только теперь он осознал, что это, возможно, единственный его союзник.
Они переместились в ее вечно тенистую комнатку в глубине дома, обставленную просто, с иконкой на столе и несколькими акварельными натюрмортами по стенам, нарисованными мамой. Лука прислонился к столу, а бабушка присела на кровать, где в складках одеяла валялись какая-то пестрая газета, очки и радиоприемник.
— Понимаешь, он меня достал. Они меня просто… — было понятно, кто такие он и они, Лука стал подыскивать сильное слово, и бросил первое попавшееся, — просто убьют. Это из-за них я такой… — опять нужно было слово, и, вспомнив, что бабушка всегда желала ему: «Главное, будь счастливым!», Лука подытожил: — несчастный.
— Что с тобой, деточка? Не надо так говорить. Ты же такой умный, такой симпатичный, так хорошо все экзамены сдал. Ты моя гордость.
Бабушка заворковала утешительно и сладко, но Лука категорично помотал головой.
— Меня загнобили, понимаешь? Я просто как придурок потерял свою любовь. А теперь она с моим лучшим другом. А этим, этим… — подыскивая слово, он повел рукой и оглянулся на стену, как бы обрисовав круг домочадцев, — ничего не объяснишь.
— Значит, это была ненастоящая любовь, а он не был тебе другом, — бабушка выцепила главное и тяжело вздохнула. Лука на миг пожалел, что в Православии нет женского священства и он не может ей исповедоваться. — Деточка, я тебя очень люблю и жалею. Не переживай так. Жизнь состоит из ударов. Знаешь, удары хороши тем, что позволяют лучше разбираться в людях.
— Особенно в этом человеке, — Лука показал пальцем на потолок.
Она поняла мгновенно:
— Он очень хороший. Но он очень верующий, и ему очень хочется, чтобы все тоже были такими. Поэтому он бывает строг. Но это очень добрый, очень образованный и воспитанный человек.
Бабушкины задушевные «очень» смягчали и утишали страсть трещеточным «ч-ч-ч», как будто над младенцем, который не хочет спать, но Лука уже вырос.
— Я ему не верю, — он опять взмыл пальцем вверх и прицелился в задумчивое голубое небо за окном. — И ему тоже!
— Ты про кого? — на этот раз уточнила Наталья Федоровна.
— Даже если он есть, то что? Я не понимаю: зачем? Зачем верить? Понимаешь?
— Как зачем… Чтобы в рай попасть? — робко спросила она.
Бабушка была не сильна в таких вопросах и, в отличие от других домашних, вряд ли бы обиделась на его безбожие, и сейчас Лука почувствовал свою выигрышную силу.
— И что такое рай? Может, он мне не нужен.
— Ну в ад же ты не хочешь, — она издала примирительный смешок.
Лука подался вперед:
— Но если я попаду в ад, а ты в рай, значит, ты меня не любишь?
— Почему? — в ее глазах промелькнул смутный страх.
— Потому что тебе все равно все будет по кайфу. Что это за вечное блаженство? Как можно наслаждаться раем, если твой внук в это время мучается в аду?
Бабушка замолчала, сосредоточенно смаргивая, и наконец грустно спросила:
— Ты что, потерял веру?
— А ты? — взорвался Лука, ощущая, как снова сводит в желудке. — Ты, что ли, верующая? Да ты в гороскопы больше веришь. Думаешь, папа верующий? Ему просто нравится всеми командовать. Мама? Она всю жизнь все за ним повторяет…
— Болит? — перебила бабушка, взволнованно следя за его рукой, которой он держался за живот.
— Болит.
И тотчас он выскочил из комнаты и спрятался в туалете, куда ее, конечно, не пустил, хотя она и стучала.
— Ты только покажи сначала! — ее трепещущий голос потонул в шуме воды.
Лука давил на тугую кнопку сливного бачка, чувствуя себя жестоким и свободным, самому себе отпускающим грехи.
25
Он несколько раз листал ленту, забитую выпускным.
Смотреть ее было неприятно, но неодолимо хотелось.
Он изучал фотки и видосы, которые грузились издевательски медленно: нарядные учителя и родители и те, с кем он провел последние два года, — в костюмах и платьях с открытыми плечами, ленты через грудь — все, с кем он взрослел, так и оставшиеся ему чужими.
Их жирный учитель Аркадий Ильич смеялся взахлеб с ребятами, в шортах и майке вопреки этикету: мог себе позволить…
Леся смотрела в телефон, сидя в зале рядом с Катей и другими девочками. «Играет в шарики», — определил он с усмешкой знатока. Она сама так говорила — играю в шарики — когда, пользуясь случаем, утыкалась в отупительный Candy Crush, выстраивая и взрывая конфеты одинакового цвета. На сцене костлявая директриса вручала синие и бордовые книжечки аттестатов — среди прочих Артёму, не похожему на себя и казавшемуся смущенным, возможно, из-за чопорной бархатной бабочки.
Потом пошли отчеты с парохода: танцы и гульба…
На пяти фотках подряд сверкали красиво снятые и бессмысленные огни набережной. Заиграл видеоролик: пляски, визг, грохот музыки продлились несколько секунд — и все зависло. Посредине экрана закрутилось серебристое колечко. Лука мотнул дальше и чуть не отпрянул: навстречу выскочил четкий снимок Леси — она держала бокал на отлете, распущенно хохоча, даже чуть согнувшись от хохота, возле квадратного качка, который смял ей плечико и тоже ржал, на нее уставясь. И это был не Егор и не Артём. Это был Тетерев, все его звали по фамилии, туповатый задорный троечник, постоянно ходивший в футболке «Спартака», нынче в белой рубахе, безобидный, в сущности, малый. Тетерев и Леся никак не сочетались в сознании Луки. Однако на краю снимка была еще чья-то рука, тянувшаяся из черного рукава, целясь бокалом в Лесин бокал.
Лука смотрел на этот снимок, ломая над ним голову, испытывая одновременно несколько чувств. Он ощущал и ревнивую боль, и брезгливость, и легкую радость, что обнимает все-таки не тот, и недоумение: Леся на самом деле теперь с кем-то другим или ему просто кажется. Лента застыла, дальнейшее не грузилось. Были различимы лишь мутные очертания следующего кадра, будто бы за плотной пеленой тумана, сквозь которую, розовея, угадывалось Лесино платье, а соседние пятна в пиджаках он опознать не мог.
Сидевший с ногами на кровати, Лука не заметил, как комнату оплели сумерки, в которых светился телефон.
За забором закричал петух. Лука, оторвавшись от телефона, покосился в окно. Странно, раньше петух помалкивал или кукарекал ближе к рассвету.
Лука представил себя на корабле, пританцовывающим, стильным, уверенным. Он увидел, как мимо проходит Леся, корабль качнуло, их бокалы стукнулись, глаза встретились, и она засмеялась…
Петух закричал снова, зашумел ветер и погнал облака по небу.
Да, мало того что его годами лишали школы, у него украли выпускной. Бабушка была права: такое бывает раз в жизни.
Кто-то рванул ручкудвери, и она распахнулась.
— Спит уже, что ли?
— Да ничего он не спит, — мама зажгла свет.
Отец подошел к окну.
— Скажи, пожалуйста, — он как бы не замечал Луку и обращался к порванной оконной сетке, которую трогал с видом бывалого рыбака, опечаленного побегом юркой щучки, — это правда, что ты больше не веришь в Бога?
— Почему? — сказал Лука растерянно и быстро взглянул на маму.
— Вот и мы хотим понять, почему, — она выделила это слово, — ты говоришь такие вещи?
— Какие вещи?
— Ты хочешь сказать, что бабушка все придумала? Нам что, ее позвать? — отец уже пощипывал бородку, возможно, делая себе больно и так распаляясь.
Лука не то чтобы струсил или особенно дорожил домашним, и без того нарушенным, покоем, но просто не был готов к этому разговору.
Мама, не сводя с него проницательного взгляда, уверенно строила длинную фразу, наполняясь стеклянным возмущенным звоном:
— Ты действительно ей сказал, что сам не веришь и нас не считаешь верующими?
Раньше Лука часто думал про своего предка-священника, прошедшего тюремные испытания, представляя, а как бы он отвечал свиньям-безбожникам, не предавая веру, но и не меча перед ними бисер.
— Это что, допрос? — он усмехнулся.
Впрочем, они не оценили шутку, став еще суровее, точно это и впрямь их работа.
Несколько лет назад отец Андрей добыл в архивах ФСБ дело деда 1938 года, и Лука его прочитал. Самое жуткое — просветленные фотографии анфас и в профиль. «Крестная мука на лице», — вздыхала мама. Папа хранил письма деда, в которых тот молился за мучителей и всем все прощал. В протоколах допросов отец Антоний был лаконичен и уклончив, называл себя верующим, но не врагом власти, и отвергал изобличавшие его показания.
Вот и Лука не собирался говорить дачным тюремщикам ничего лишнего. Все-таки пооткровенничать с бабушкой — это было совсем другое. Хотя оказалось: нет, то же самое.
— Она что-то напутала… — он крутил телефон, где лента по-прежнему не хотела обновляться, и людей на снимке заслонял издевательский туман. — Она все по-своему понимает.
— Так ты ответь… — отец угрожающе шагнул от окна.
— Ты крестик хоть носишь? — мама, опережая его, ринулась к Луке и дернула за ворот майки, жадно заглядывая внутрь, и с облегчением отпустила.
— Бывает, что на шее крестик, а в душе нолик, — отец слегка улыбнулся краем губ, превозмогая хмурь.
Сделал еще шаг и наклонился:
— Если у тебя появились сомнения и вопросы — это очень хорошо. Ты можешь в любой момент спросить меня, о чем хочешь. Главное, не держи в себе и прекрати на всех обижаться. Самое сложное в жизни — научиться прощать. Ты же помнишь: прощайте и прощены будете.
Луке стало ясно, что, даже отмалчиваясь, он не избавит себя от пастырского слова.
— Это не философия, не теория, не какая-то красивая фантазия. Это невидимые законы, которые так же реальны, как и… — отец обвел комнату ищущим взором, оглядывая шкаф, люстру, тумбочку, лампу, решая, что бы взять за пример, будто сомневаясь, достаточно ли реальны эти вещи, и мягко шлепнул себя по груди: Я!
«Душнила! — подумал Лука, никак не реагируя. — Ты просто душнила!»
— Разве ты не чувствуешь Создателя? — мама потерла виски руками. — Он ведь всегда рядом. Всего лишь стоит выйти в сад, вдохнуть аромат вечернего жасмина, и сразу почувствуешь его близость… Почувствуешь, как раем пахнет!
Лука не двигался, ощущая тесноту под сердцем.
Живот опять горячо тяжелел и булькал. Сердце пыталось забиться куда-нибудь повыше в грудную клетку, давимое напористой, нахальной силой.
После этого разговора отношения с домашними совсем испортились. Он опять избегал есть с ними, кусочничал, как огорченно подмечала бабушка, не благословлялся у отца и ни с кем не разговаривал, в крайнем случае отделываясь несколькими безразличными словами.
Бабушка, поняв причину его поведения, пыталась объясниться: она просто возмутилась, до чего они довели ребенка, что он потерял веру, но она совсем не хоте…
— Ребенка, — прервал Лука резко. — Ты не первый день живешь и хорошо знала, кому меня сдала!
Он сидел с ногами на кровати над классическими книгами, которых привез на дачу целую сумку, и много писал в тетради — упражнялся в сочинениях и через несколько дней, перечитывая свежим взглядом, сам себе ставил отметку. Иногда он уходил гулять в лес и там, под страшноватый скрип сосен, вспоминал прогулку с отцом Авелем, и так все время всплывавшую в памяти. Тот не появлялся, может, вообще уехал к себе.
В июле отец Андрей взял отпуск, в Москве его подменял второй священник. По праздникам и воскресеньям он отправлялся в местный храм, а некоторыми вечерами, по субботам и накануне праздников, служил на чердаке.
Раньше ни одна служба не обходилась без Луки: мальчики читали, помогали отцу с кадилом, подавали свечи, осторожничая и все время памятуя, как легко может случиться пожар, Надя и матушка пели хором, папа в завершение обязательно говорил проповедь, хотя и покороче, чем обычно перед народом.
Но теперь все было по-другому.
— Пойдем помолимся, — сказала мама сквозь запертую дверь.
Лука молчал, но, когда она позвала его по имени, ответил:
— Я не хочу, — лежа на животе и глядя в открытые «Мертвые души».
— Можешь мне не помогать, — добавился папин обиженный голос, — просто помолись.
— Я не хочу, — сказал Лука громче, не отрывая глаз от теряющей смысл строчки.
Это был первый раз, когда он не подчинился им в главном. Сквозь доплывавший запах ладана и отзвук поющих голосов он долго читал одну и ту же страницу — дочитав, принимался заново, не в состоянии сосредоточиться.
Чем они теперь могли ему угрожать?
Поздним вечером, пока Лука в одиночку быстро ел грибной супчик, который поленился разогреть, к нему парламентером подошел Тимоша и пригласил завтра со всеми в местный храм.
— Зачем?
— Казанская.
— И что?
— Как что? — брат осуждающе покачал головой. — Казанская строгая. Может прогневаться.
— Как-нибудь переживу.
Лука долго не мог заснуть, а на рассвете был потревожен громыханием мусорной машины, опустошавшей бак у ворот.
Приоткрыл глаза и, в секунду осатанев от малинового луча, пронзавшего белую занавеску, вспомнил: «Не иду!», ощутил гордость и снова стал засыпать, чувствуя, как глазницы заполняет целительная тьма, словно в густой ряске затягиваются пробитые камнями дыры.
В следующий раз его побеспокоили шаги и голоса за дверью, папа был неоригинален:
— Кто не ходит в храм, не исповедуется и не причащается, отдает себя во власть бесам!
Лука натянул одеяло на голову.
Сошла жара, зарядили дожди, на чердаке стало легче дышать и папа зачастил со своими службами. Возможно, он служил чаще, чтобы усовестить сына. Бабушка, раньше уклонявшаяся от служб, теперь не могла отказаться — все время карабкалась на чердак, поутру плелась со всеми в храм — Лука понимал: она страдает за него, никто не должен дать слабину, все должны быть примером и укором — но ему не было ее жалко. Она с ними…
Каждый раз, когда собирались утром на литургию, папа обязательно произносил краткую, в несколько фраз, проповедь под дверью. Но в голосе его слышалась растерянность.
Единственное, что радовало Луку, — дачная еда, которая по-прежнему казалась самой вкусной, особенно — хлеб. То и дело бабушка откладывала специально для него какое-нибудь лакомство, она брала в стирку, сушила и гладила его одежду и белье. Ему было немного неудобно получать от нее заботу и с ней практически не общаться, отвечая ей быстро и неласково, но он оправдывал себя тем, что в тюрьме тоже кормят и обстирывают.
На закате он выгуливал себя по их тюремному дворику.
Обычно в это время Надя возилась с огородом, а Тимоша набирал воды в колодезное ведро, наполнял старую лейку и раз за разом ходил поливать цветы и тепличные огурцы. Он немного расплескивал воду, пока нес, и поэтому серые плиты дорожки становились мокрыми и скользкими.
— Помог бы брату, — не выдержала как-то мама, сидевшая на матрасе садовых качелей с молитвенником и альбомом для рисования.
Лука промычал что-то и обогнул дом.
— Ты почему маме не отвечаешь? — раздалось с балкона.
Отец свешивался через перила.
Лука остановился, с неудовольствием отмечая, что сердце ушло в пятки.
— Ты чего молчишь, когда тебя спрашивают?
— Не хочу.
— Что-что?
— Не хочу! — громче повторил Лука.
— А огурцы ты хочешь? — неожиданно закричал папа. — Не ешь тогда, раз не поливал!
Понятно: отчаявшись заставить его молиться с ними, отец обвинял его в нежелании работать на них.
— И не буду есть, — Лука смотрел вверх, но минуя обидчика, в окошко чердака. — Я лучше сдохну от голода!
— Если ты такой самостоятельный, сам бы себе приготовил что-нибудь, — мама скрипнула качелями, и он почувствовал, что она старается смягчить разговор и, может быть, превратить все в шутку.
— А думаешь, не смогу? Буду жить отдельно — буду себе готовить! Ничего, скоро так и будет!
— Отселяешься? — Тимоша прошел, покачивая пустой лейкой. — Туда, что ли? — и показал носиком жестяной посудины на сарай-развалюху на соседском участке.
— Да я давно отдельно жил бы, — продекламировал Лука как стихотворение, — если б не «Молодежная»!
— Ой, Лука, ну это совсем низко, — мама даже привстала с качелей.
Раньше он не упоминал «Молодежную» и не оспаривал решение отца.
Станция метро, возле которой стоял дом с однокомнатной квартирой, завещанной папе пожилой прихожанкой. Она умерла — и открылось ее завещание. Папа сразу объявил, что квартиру надо продать и вырученные деньги пойдут на храм, никто ему не возражал — столько нужд: реставрация иконостаса, заржавела крыша под куполом, причту не хватает, патриархийные поборы — процесс продажи был завершен накануне Благовещенья.
«Он у вас святой», — говорила по этому поводу бабушка.
Она как раз показалась под балконом с комом высушенного белья, собранного на веревках в саду:
— Вы что за митинг устроили?
— Хамит нам как всегда, — пожаловался папа.
— Лука, ты что? — протянула она огорченно. — Зачем ты так, куконя?
Придуманное ею давно, в его детстве, прозвище «куконя» обозлило Луку особенно.
— И это, — продолжил папа, — вместо того чтобы помочь, когда просят.
— А ты почему не поможешь? — крикнул Лука.
— Наглец какой… Вы слышали? — папа с силой потряс перила.
Луке показалось, что он сейчас сломает их и свалится с балкона.
Хоть какая-то развязка.
Окончание следует
|