|
НЕПРОШЕДШЕЕ
Об авторе | Сергей Шаргунов (1980) — писатель. Лауреат национальной премии «Большая книга» и других литературных премий. Книга о Юрии Казакове готовится к выходу в «Редакции Елены Шубиной» (АСТ).
Сергей Шаргунов
Зачем я здесь
Юрий Казаков: недописанная жизнь
Моему сыну — Ивану Шаргунову
Побег с Евтушенко
Одним из тех, кого в 1963 году в первую очередь полоскали в прессе, был Евтушенко.
Его будто бы антисоветскую «Автобиографию» опубликовали парижский еженедельник «Экспресс» и западногерманский журнал «Штерн». Официоз возмутили слова о «грязных руках на красном знамени».
В этом раннем мемуаре при перечислении тех, с кем он начинал и чей талант приобрел славу, первым был назван Юрий Казаков. Затем были перечислены Аксёнов, Ахмадулина, Рождественский, Окуджава, Вознесенский… Евтушенко сообщал, что дебютировавший вместе с ним в «Советском спорте» рассказиками про американских спортсменов бывший виолончелист сумел превратиться «в большого, по-чеховски тонкого писателя». По наблюдению обозревателя «Нового русского слова»1, складывалось впечатление, что из упомянутых «молодых мастеров» только Казаков обладает «настоящей внутренней культурой».
Сыграло роль и вольное поведение поэта в Англии в 1962-м. Он обеспокоил контрразведчиков тем, что без согласований с посольством непрерывно встречался со множеством англичан и щедро угощал их на свои гонорары, которые был обязан сдавать в посольство2.
На пресс-конференции в Лондоне, где журналисты со всего мира устроили давку, Евтушенко вел себя удивляюще раскованно, а на вопрос о любимом молодом авторе назвал одно имя — Юрий Казаков.
Западные публикации стали поводом для гневных писательских собраний. 27 марта на пленуме правления СП СССР Евтушенко объяснял появление «Автобиографии» «позорным легкомыслием»: «Я совершил непоправимую ошибку. Сознание этой вины я очень тяжело ощущаю на своих плечах». Не помогло. Перебивали, срамили, орали: «Преступление!», «Помойте руки у Кремля в Москве-реке!» 30 марта в «Комсомольской правде» вышла статья «Куда ведет хлестаковщина»3. Затем в «Комсомолке» появилась целая полоса писем разгневанных трудящихся с лейтмотивом: «Задето самое святое» — ветераны, учительница, школьник Шапиро, слесарь, дочь репрессированного, солдат, узник Бухенвальда, девушка из ГДР, благословляющая советские танки — и тогда же их письма разрослись до брошюры «Во весь голос» аж из 1200 откликов.
На апрельском пленуме правления СП РСФСР Евтушенко с колхозным юморком называли «назойливой мухой» и «блохой», спрашивали, зачем «пустили Дуньку в Европу» и как он потратит заграничный гонорар («Раньше на такие деньги строили церковь, чтобы замаливать грехи»), сообщали, что его именем названа улица в Тель-Авиве, и вообще, он и его товарищи «наблудили порядочно» и «кусают грудь, вскормившую их».
На том же пленуме осетинский писатель Максим Цагараев из Северной Осетии поведал, что в Москве «прыщеватый молодой человек» завел его в подворотню и предложил порнографию — неизданную постельную лирику Евтушенко. Несомненно, с подачи самого поэта развращают молодежь, и за это полагается ответственность. Тут же вмешался опытный Сергей Михалков: «Нужно было не отдавать эту рукопись, а взять ее. Кстати, взять за шкирку и того, у кого была эта рукопись».
А Леонид Соболев потребовал покарать изменника, который «на переднем краю вместо пулеметного гнезда установил ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля».
Этот образ Михалков наглядно развил в «Известиях»:
Ты говорил, что ты опальный,
Негосударственный поэт,
И щурил глаз в бокал хрустальный,
Как денди лондонский одет.
«Позор!» — в День космонавтики бросил «денди» его приятель Гагарин. И даже Твардовский отметился в «Правде» наболевшим: «Буржуазная печать проявляет явную невзыскательность к глубине содержания и художественному качеству стихов и наших «детей», как, например, Евтушенко и Вознесенский. Конечно, такая тенденциозность способна порождать лишь дурную сенсацию» (сказанул от души, но контекст!)4. А, собственно, почему «даже»? Ведь помощник Хрущёва Лебедев в обосновании расправы над поэтом ссылался на Эренбурга, возмущенного интервью. «В политическом отношении “автобиография” Евтушенко, по мнению Эренбурга, — беспрецедентный случай выступления советского писателя в буржуазной печати в таком, более чем легкомысленном, безответственном духе. За “автобиографию” Евтушенко, по его словам, с радостью ухватятся буржуазные издательства всего мира. Она принесет нам большой вред». Об этом мнении, как следовало из записки, доложил еще один прогрессист-новомирец Александр Дементьев. И именно антиевтушенковская позиция Эренбурга, возможно, отводившего удар от себя, стала основой докладной, направленной лично Хрущёву.
Евтушенко закрылся в квартире, друзья приносили выпить, мать — поесть.
1 апреля помощник докладывал Хрущёву: звонил Евтушенко, который «болен (по его словам, врачи находят у него истощение нервной системы)», что подтверждает и его жена: «Он находится в подавленном состоянии, и врачи настаивают на том, чтобы он куда-либо уехал из Москвы для лечения». Евтушенко написал Хрущёву покаянное письмо.
Третьего апреля в «Правде» покаялся Аксёнов, уверенный: за кирпичной стеной — банда. Он поддержал обвинения не только в свой адрес, но и в адрес Евтушенко и Вознесенского, призвав к постоянной «ответственности перед Коммунистической партией»: «Я никогда не забуду обращенных ко мне во время кремлевской встречи суровых, но вместе с тем добрых слов Никиты Сергеевича».
Даже Конецкому пришлось каяться (за что — он сам не очень понимал) с трибуны Таврического дворца.
«Мне конец, — пересказывал Аксёнов тогдашние размышления Евтушенко. — Если и не арестуют, так просто выбросят на помойку». По его беллетризованной версии, поэт с утра названивал во все «инстанции», но натыкался на стену: «вычистили», и часами лежал в ванной, опустошая бутылки шампанского.
Пятого апреля Евтушенко записал:
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.
Эти стихи раскавычит Казаков в рассказе о той весне.
Подробности советского литпроцесса неотделимы от политической аналитики. Ряд американских исследований того времени составили книгу «Хрущёв и искусство»5.
В книге обнаруживается почти сенсация: вместе с Евтушенко на роль жертвы готовили Казакова.
Оказывается, в начале апреля 1963 года в Москве на совещание были вызваны все иностранные журналисты мировых коммунистических СМИ. Им было показано «досье обвиняемых».
Первым в книге назван Юрий Казаков — «потомок Ивана Бунина». Любитель жить в хижинах рыбаков во время белых ночей обвинялся партийными кругами в «дегенерации» и глубоком пессимизме («героями его рассказов часто становятся пьяницы, бродяги и изгои общества»).
То, что кампания гонений на писателей стала давать сбой, американцы связывали с крайне отрицательной реакцией зарубежных «левых». Пожилой шведский коммунист сказал, что для него это звучит как ждановщина. Возмутились и западные, и восточные европейцы. Глава итальянской Компартии Пальмиро Тольятти, у которого в конце апреля проходили парламентские выборы, был вынужден осудить любые попытки вмешательства в искусство.
Вдобавок, судя по всему, обострились противоречия в руководстве Советского Союза. В книге упоминался по этому поводу Фрол Романович Козлов. Второе лицо в руководстве, с которым связывали идеи реваншизма и которого Хрущёв называл своим преемником, уже в открытую претендовал на полноту полномочий. Многими историками утверждается, что из опасений за свое будущее при новом сталинизме против Козлова объединились высшие функционеры, подключившие глав КГБ и МВД. Что случилось, точно неизвестно — утверждается даже, что Хрущёв метнул в голову красного патриция мраморное пресс-папье и оно пролетело у его виска. По официальной версии, 11 апреля 1963 года 55-летний Козлов провел заседание Президиума ЦК КПСС, уехал к себе на дачу и неожиданно потерял сознание — инсульт, от которого он уже не оправится. Путь Брежневу, через год ставшему хозяином страны, был расчищен. Но и курс на зачистку интеллигенции, возможно, был скорректирован.
В той же книге «Khrushcev and the Arts» историк Присцилла Джонсон, высланная из Москвы в 1960-м, относила Казакова к «зависшим на краю пропасти».
Кстати, 12 апреля 1963 года в «Литературной России» в редакционном материале «Идет наступление», подводившем итоги пленума, среди «произведений недоброй славы» рядом с «Бабьим Яром» и «Автобиографией» Евтушенко упоминались рассказы Казакова. «О тех, кто унизил мечту…» — чудесный подзаголовок рассуждений об «отщепенцах», и все-таки это был удар по касательной.
В этом смысле любопытна книга «Новая литература в России»6 Томаса Портера Уитни, писателя и переводчика, успевшего поработать аналитиком в Управлении стратегических служб в Вашингтоне (первая объединенная разведывательная служба США) и на большой должности в американском посольстве в Москве.
Он тщательно разбирал, как и на ком отразились речи Хрущёва, кто сделался основной мишенью «пропагандистского обстрела», а кого всего лишь задело.
Немало абзацев Уитни уделил Казакову, отмечая, что тот «вышел из всей этой суеты» собраний и разносов «относительно невредимым».
Не ускользнул от внимания автора и баланс казаковского позиционирования. С одной стороны, его напечатал многоязычный журнал «Советская литература», что означало: «он официально одобрен для распространения за границей», и даже «догматический» «Огонек» выпустил его сборник тиражом 115 000 экземпляров7. С другой стороны, Казакова возлюбили в США — ряд публикаций в журналах «Esquire» и «Encounter».
Советская система вполне могла бы посчитать его человеком-вызовом и обрушить на него всю свою мощь, — рассуждал Уитни как бы с некоторой досадой. Вот была бы отменная жертва! «Выдающийся талант», «символ новой школы», устроитель «нового поворота в русском писательстве»…
В отличие от того же Евтушенко, восхваляющего Фиделя Кастро, не в пример другим вроде бы фрондерам, Казаков подчеркнуто далек от нужной властям повестки. Его интересуют души людей, «а не заводы и гидроэлектростанции, которые они строят».
Уитни будто подсказывал советским коллегам, литературоведам и не только, за что именно легко расколотить Казакова. «Почти накануне масштабного наката (имелся в виду гнев Хрущёва в Манеже и все последующее. — С.Ш.) он опубликовал рассказ под названием «Адам и Ева», который при желании властей можно интерпретировать как защиту современного художника-«формалиста» и критику «мандаринов» советского художественного мира».
Казаков проник на страницы «Правды» с рассказом «Легкая жизнь», запросто толкуемым «как едкий комментарий по поводу советского образа жизни».
«Часто на его работы сильно влияли западные образцы».
Он «почти никогда не бывает “оптимистичным”».
Он сторонится «стереотипов соцреализма» и «позволяет своим фишкам падать куда угодно».
Не правда ли, звучит знакомо? Но это не родные плевки, это чужие комплименты8.
Казаков был «относительно невредимым», — американец имел проверенные сведения, но слово «относительно» здесь существенно.
Конечно, волна заморозков быстро коснулась и его. «Новости в Москве сам знаешь какие… — писал он Виктору Конецкому, жалуясь на то, что журнал “Москва” отодвинул намеченную публикацию. — В Америку мне отказали». Его вызвали в столицу для вылета, отмененного в последнюю минуту: «Я и завернул оглобли». С Казаковым должны были лететь Кирсанов и Вознесенский. В Англию не пустили Ахмадулину с Нагибиным. Запретили визит Евтушенко в Италию и США, намеченный на апрель-май.
Больше всего Казакова беспокоило, что новые-старые веяния помешают издаваться. «Начинают меня мало‑помалу вспоминать в печати, и нехорошо вспоминать, а это мне совсем ни к чему», ведь он надеялся на выход книг: «Пожалуй, начнут их вскоре раскурочивать».
И призывал прочитать кочетовский «Октябрь»: «…там про тебя и меня здорово написано. Если еще не видел, поинтересуйся, большое удовольствие получишь». Подборка реплик была озаглавлена «Новое, коммунистическое в жизни и литературе». Верный оруженосец Кочетова Пётр Строков вспоминал по алфавиту прозаиков, блуждающих в «дебрях эстетства» — Аксёнов, Войнович, Гладилин, Казаков, Конецкий; другой автоматчик, Анатолий Дрёмов, пальнул по рассказам Казакова, который «лепил фигуры» далекие от времени, а теперь, пытаясь исправиться, взялся за «Северный дневник», но все равно «не разобрался», как надо понимать трудовой народ: в его последних очерках «не ощущаешь “духа советского времени”, примет современной жизни», и лучше бы он «не обольщался похвалами отечественных и зарубежных эстетов».
Лупили и по Евтушенко, в заметке о котором гремел прямо-таки маоистскими стихами поэт из Вологды Игорь Тихонов:
Солнце тонуло в черной пыли,
дрожали у «умных» коленки.
За то, что в одном ряду не шли,
за то, что, отстав, под кустом легли,
мы ставили их к стенке.
Как можно, ребята, такое забыть,
подчас распустивши вожжи?!
Надо за стильные души бить
сегодня,
сейчас,
не позже!
Той весной пронесся слух о самоубийстве Евтушенко (будто бы передали как новость по «Голосу Америки»9) — и в это, судя по дневнику, поверил Чуковский10.
Все же времена в сравнении с прежними были, что называется, лайтовые — у дома Евтушенко собрались встревоженные поклонники, о его здоровье забежал справиться секретарь московского отделения Союза писателей, сотрудник НКВД Виктор Ильин («Я сразу понял, что ваше самоубийство — западная “утка” при вашем жизнелюбии и женолюбии»), да и Михалков признавал: нападки не превратить в гонения.
Мои стихи не эпиграмма,
Что бить должна не в бровь, а в глаз.
Мне только жаль, что, как рекламу,
Ты их используешь сейчас.
Впрочем, масштабная кампания травли не прекращалась, а лишь нарастала. Кто знал, чего ждать… Печатное слово — для большинства директива. Лучше не светиться рядом с опальным, отстраниться или покаяться.
Литератор Григорий Свирский вспоминал как о факте — в квартире Евтушенко были вмонтированы микрофоны, а лица из силового сословия говорили всюду о каких-то особых связях поэта с заграницей, из-за чего ему «недолго еще чирикать».
По признанию Евтушенко, те удары раздробили и раскидали его поколение.
Но именно в ту тяжелую весну к нему пришел друг. Пришел утром, решительный.
Инстинкт самосохранения, казалось, должен был подсказать продолжать таиться в Тарусе. В Нью-Йорк не пустили, возвращайся в избу… Но, думается, он воспринял все происходившее предельно всерьез и решил заслонить того, кого бьют.
До него дошел слух о самоубийстве, долго державшийся тогда в литературной среде, и это родственно отозвалось.
Спрятать за лесами. Одарить чувством великой забытости.
— Вот билеты, — сказал Юрий Казаков. — Завтра уезжаем в Вологду. Потом в Архангельск. Привезешь стихи.
По Аксёнову, Казаков, сидя на табуретке, курил дешевые папиросы «Север» и, заикаясь, увещевал:
— Тты, сстаричок, в эттой тррахнутой Ммоскве можешь загнуться. Ддавай ввылезай изз этой ммыльной лужжи, и отпрравимся в ддальние кррая.
Лужей была ванна с хвойным раствором, в котором в бессилии покоился поэт.
— Они меня невыездным сделали! — будто бы воскликнул Евтушенко, на что Казаков хохотнул и принялся излагать план отбытия туда, куда «пока что виз не нужно».
Аксёнов считал согласие Евтушенко на этот отъезд — умным: «Интуитивно он понял, что выход из гадкой советской опалы можно найти только в глубинах России». Поездка на суровые территории с покаянным подтекстом…
Похоже, и в предложении Казакова, и в согласии Евтушенко хватало импровизации, некой иррациональности и даже провиденциализма. Довериться дороге, которая сама определит судьбу.
Казакова тянуло в путешествие, как перелетную птицу, и он, уже видевший Север летом и осенью, жалел, что никогда не бывал там весной.
Тогда же он посетил поликлинику Литфонда. Рядом находился дом, где у Ольги Холмской жила Марина Литвинова. Говорят, думая о людях, мы их примагничиваем. Уже дойдя до метро «Аэропорт», он столкнулся со спешившей Мариной.
А ведь Устинья Андреевна колдовала, чтоб отвадить нежелательную невестку, и однажды, приехав на улицу Черняховского к писательскому дому, обмотала ручку подъезда заговоренной тряпочкой — возможно, магия подействовала, но в обратную сторону.
Двое стояли глаза в глаза. Обнялись. Пошли в дом, истосковавшиеся друг по другу.
Едва ли они много обсуждали политику. Но в дневнике Литвиновой можно найти несогласие с «марксистами-ленинцами» и издевательство над главой партии — на одном собрании ей попался краснолицый мужик, сыпавший просторечьями: «Точь-в-точь как пьяный Хр». В этих настроениях она совпадала с Казаковым.
Когда в начале мая до Евтушенко добралась прославленная пианистка Мария Юдина11, желавшая сберечь и защитить, он сказал, что очень ей рад, но для разговора нет времени — опаздывает на вокзал.
А вослед неслись выступления на всесоюзном совещании молодых писателей, где ораторы, один за другим поднимаясь на трибуну, называли Евтушенко и его товарищей — пеной, их героев — ублюдками, а поклонников — подонками (это прямые цитаты из речей). Глава комсомола Сергей Павлов вещал об «угодничестве перед зарубежными идеологическими боссами» тех, кто понадеялся на твердость своей «скорлупы» в виде «снисходительности к толпе», но теперь скорлупа лопнула и перед народом предстали «самые обыкновенные мокрые цыплята». «Прошу и меня считать сталинистом», — выходя из берегов дозволенного, воскликнул ростовский поэт Борис Куликов. Старший лейтенант Балтфлота Никита Суслович, вместе со всеми громя Евтушенко, заявил: «Мне очень не нравится, когда говорят: у нас есть поэт, он ошибался, но он исправится, он дал честное слово поехать в командировку. Это позор!»
«Север — не прачечная!» — много раз в разных вариациях услышит Евтушенко.
Он, конечно, известил кого надо в руководстве Союза писателей о своих планах, аргументируя: «Раздумья в четырех стенах не всегда плодотворны». Его напутствовали: езжайте, езжайте, увидите отношение к вам народа… Проездиться по России и пообщаться с обычными людьми, будучи мишенью безальтернативной пропаганды, — уникальный социологический замер. «Как нежен гнев народа моего», — такой вывод сделает путешественник, убедившись, что обычные люди начисто лишены той ярости, которую приписывают им собрания и газеты.
«Гад, чего под ружье лезешь?»
Поездка на Север в компании Евгения Евтушенко, начиная с вокзала, изображена Юрием Казаковым в рассказе «Долгие крики». В неизвестном черновике этого рассказа она расписана подробнее, спутник-поэт назван по имени, и сказано прямо: «Было мне тягостно и тревожно в весну 1963 года, не работалось совсем и стыдно как-то было, будто я раздет предо всеми».
Третьим в купе стал Георгий Семёнов. Вместе с ним помогли Евтушенко обзавестись ружьем. Уйти в отрыв чисто мужской компанией — в сущности, было привычным делом для казаковского круга. Они стояли плечом к плечу на вагонной площадке и махали провожающим, вернулись в купе, сидели, пока не смерклось, зажгли лампу, говорили «с горячей тоской», закусывали дорогобужским сыром, Евтушенко читал стихи, последние, загнанные, в том числе, о людях за стеной, и совершался побег, и не ложились до трех часов ночи, а вставать и выходить в Вологде надо было в шесть. Вышли, шатаясь и спотыкаясь. Полубредовое состояние хмельного недосыпа будет сопровождать Казакова все путешествие. Их встречал местный писатель Иван Полуянов, ждавший одного Казакова и встревожившийся, увидев, что он не один, да еще и вот с кем. Их появление смутило и напрягло тамошних литераторов.
Побродили по городу, зашли в краеведческий музей. Об этом — стихотворение Евтушенко «Вологодские колокола». Он и Казаков, «как два истинно вольных стрелка», излечивались тихой провинцией «после памятной встречи с правительством», смотрели на музейные чучела и коллекции древних монет, и вдруг им попалась пустая вешалка в стеклянном шкафу:
И старушка, с вязаньем стоявшая,
пояснила, как только могла:
«Здесь писателя нашего — Яшина
фронтовая шинелка была.
Сняли нынче-то. Воля господская,
а три пули шинелку — насквозь.
Свадьбу он описал вологодскую,
да начальству, видать, не пришлось».
В декабре 1962 года в «Новом мире» вышла повесть Александра Яшина «Вологодская свадьба». Писатель побывал в родных местах на свадьбе племянницы и с очерковой точностью показал деревенских людей: скандальных, разгульных, пьющих, недовольных друг другом и многими несправедливостями, а вместе с тем по-детски живых и очаровательных, соблюдающих старинные обряды. На автора обрушилась советская печать, обвиняя в «очернительстве». Пошли организованные сверху возмущенные письма и заявления земляков «дегтемаза». Разоблачители приехали даже к его матери в деревню, так грубо допытываясь у нее о прегрешениях сына, что она решила, будто он уже арестован. Когда в Доме культуры в Вологде стали собирать народ на обсуждение повести, Яшин ответил: «На судилище не поеду!»
Казаков, между тем, жалел, что Яшин его опередил12, ему бы хотелось описать совхозную свадьбу своей приемной сестры: снег, мороз, лошади, веселье…
В краеведческом музее экспозиция, посвященная Великой Отечественной войне, включала и шинель Яшина, участника Сталинградской битвы. Шинель убрали, как теперь выясняется, из перестраховки — будто бы директора обеспокоили насмешки одного посетителя-литератора. Так или иначе, для Казакова и Евтушенко эта застекольная пустота стала продолжением всего того, от чего они уехали:
И как будто в дерьме искупались мы,
не смотрели мы по сторонам,
и полезные ископаемые
стали вдруг отвратительны нам.
Весной 1963-го антияшинская кампания приобрела новый размах, и можно понять, почему появление Евтушенко обрадовало вологодскую общественность так же, как — обыгрывая известную картину — приход колдуна на крестьянскую свадьбу.
Друзья покинули музей и брели по городу «со взглядами, в землю вогнанными», поднимались на звонницы, находили запыленные колокола, угрюмо курили, их разглядывая:
Они были все так же опасными.
Мы молчали, темны и тяжки,
и толкали неловкими пальцами
их подвязанные языки.
По словам Евтушенко, Казакову очень нравилось это стихотворение об извечной немоте и тайном бунте русской литературы.
Думается, прельстила не только протестность, но и нежная обращенность к отечественной древности («В колокольно-березовой Вологде, где кольчугой ржавеет река…»), сочувствие закрытым храмам.
В литературной среде фракции западников все явственнее перечили уже не партийные догматики, а тоже несогласные, но славянофильского толка.
Уже тогда намечалось место Казакова в этой схватке: глубоко почвенный, пожизненно влюбленный в родную землю, в суглинок, в лужи, но ценящий свободу личности и безграничность таланта.
У шестидесятников, отшелушивая поверхностное, он искал и находил подлинную боль и близкое себе старинно-русское. «Умиляют меня эти “дерев”, “стогны” и т.п.», — так в 1968 годуон напишет о стихах Ахмадулиной.
Через сорок пять лет после той поездки Евтушенко прочитает свое стихотворение возле арбатского дома Казакова на открытии его памятной доски.
В Вологде они купили две бутылки натурального экстракта из клюквы, медленного, как густой мед. «Ки-ислый! Облизнешь ложку — в ушах запищит, — Казаков жалел, что купил так мало. — С тех пор я и не видал, да и, наверно, никто из моих читателей и потомков не увидит его». Этот экстракт пригождался им все путешествие, было здорово добавлять по чайной ложке в стакан со спиртом и водой.
Побыв один день в ветреной прохладной Вологде, переместились в деревню и стали охотиться.
Судя по рассказу Казакова, Евтушенко не умел стрелять, и сотоварищи боялись, как бы он не попал в них. «Охота представляется мне бесчеловечной», — говорил поэт в заграничном интервью, из-за которого и очутился в этом лесу. Но и теперь, переживая, поначалу повторял то же: «Как вы можете убивать живое существо? Это ужасно, ужасно…».
Если верить Казакову, он всего за несколько часов излечил его от вредных заблуждений, и перевоспитанный, азартно дыша, уже палил, неумело поводя ружьем и пугая приятелей, и жалел, что опоздал с выстрелом, и любовался вальдшнепом, подбитым скромным круглолицым Семёновым.
Но что умел и хотел сам Казаков? Ему, как подмечал Семёнов, нравилась обстановка охоты, возможность пробираться по лесу, зайти в избу с видом бывалого, с ружьишком на плече, похвастать в компании своими успехами, но на деле стрелком он был неважным, попадал в птицу редко, а если случалось — смотрел на добычу с грустным сомнением. Другой настоящий охотник новгородец Марк Костров, спутник Казакова в последующих лесных скитаниях, знал его не просто как мазилу, но вообще подозревал, что он ни разу в жизни не убивал ни вальдшнепов, ни глухарей.
В черновике «Долгих криков» Казаков с дневниковой простотой подробностей повествует, как в сумрачном вечернем лесу едва не убил Евтушенко, целя в низко пролетавшего вальдшнепа.
«Повел за ним ружьем и вдруг уперся стволами в бледное лицо Жени, а палец уже мой нажимал на собачку, и я в последний миг успел резко описать дугу стволами, Женя присел, я ударил вдогонку вальдшнепу над самым его ухом, оглушил его, и только тут по телу у меня прошел колючий холод, и сам не помня себя, я заорал:
— А, гад, чего под ружье лезешь?
— Ой-ей-ей, оглушил! — приговаривал Женя, держась за ухо.
Юра13 трясся в припадке нервного смеха».
Так слух о гибели поэта чуть не стал явью.
Вот была бы история…
Другая история русской литературы.
Юрий Казаков вывез на охоту затравленного Евгения Евтушенко и разрядил ему ружье в лицо.
Другой была бы судьба поэта, оборванная в тридцать лет. И убийца Казаков, конечно, получил бы другую судьбу. И сколькие бы полагали, что все неслучайно — заманил в глухомань, дабы прикончить.
Как тут не вспомнить охоту на реке Лузе, когда машинально выстрелил в паренька, и чудом случилась осечка. Судьба повторно посылала какой-то знак.
На Кубенском озере Казаков бродил по развалинам Спасо-Каменного монастыря, основанного еще в XIII веке. Расчистив каблуком мох одной из плит, он разобрал дату «1792», и ему подумалось о богомольцах, которые шли по тропе среди «топи блат» и вздыхали: «Привел Бог!», о монахе в скуфье с худым заросшим лицом, и, конечно, о звоне с колокольни, единственно сохранившейся после того, как обитель взорвали.
Там, на Вологодчине, вернувшись с охоты, они обнаружили в домике подвыпившего постороннего, который полез к ним с объятиями, рассыпаясь матерком — хотел держаться запанибрата, да еще и представился корреспондентом местной газеты, мол, будет о них писать. Приятели переглянулись — подосланный? — и вытолкали незнакомца в лесную тьму, хотя он и давил на жалость: ребята, поздно, куда пойду, как поеду?..
Впоследствии в хмельных байках Казакова этот неизвестный превратился уже в корреспондента АПН (читай — сотрудника КГБ), которого в глушь тайги доставил вертолет. Он якобы выбежал к ним с магнитофоном и стал требовать опровержения клеветы зарубежных радиостанций о том, что они исчезли и стали жертвами расправы, а потом в благодарность за интервью перенес их на вертолете в Архангельск.
Нет, изгнав подозрительного, они оставались там же. Семёнов вспоминал еще одно место их ночлега, избу, в которой жили немощные старик со старухой.
Летом, вернувшись в Москву, Казаков напишет рассказ «Ночлег»14 о двух молодых людях, однокурсниках-геологах на Севере. В Никите, через которого пропущена история, узнается он сам. Его товарищ Илюша — вылитый Евтушенко, удачливый, улыбчивый, непрерывно работающий на любую публику, тонкий, длинный, круглящий глаза.
Вечерело, все разговоры старухи Илюша оптимистично прерывал почему-то словом «спасибочки» и тянул Никиту в клуб на танцы.
Илюша побрился, надел мокасины и замшевый спереди джемпер, достал из рюкзака американские сигареты, закурил, «запахло в избе приторно-сладким заграничным дымком»15, и тут уж решился идти и Никита, и пошли: «даже плечами в сенях столкнулись» — касание соперничества.
В клубе пахло горячими телами, помадой и пудрой, Илюша мелким шагом, руки в карманах, прошел в угол, прикидываясь скромником, но жадно оглядывая синеглазых статных девчат. А Никита — мощная исповедальность — «закаменел некрасивым своим лицом и с привычной завистью подумал об Илюше, что опять тот выберет себе лучшую, а ему достанется какая-нибудь…»
И вот уже вспотел лицом и шеей, решив, что их будут бить, стал утираться, — самокритичное наблюдение — но вместо драки местные парни предложили скинуться на выпивку, недоверчиво угостились американскими сигаретами, появился разведенный спирт.
Вернулись в клуб, где Илюша, склеив двух девиц, заворковал что-то пустое про романтиков, поэтов, и как им не хватает таких подруг, и когда он стал знакомить с ними Никиту, тот не мог разобрать «какая же его, а какая — Илюши».
Никита отправился погулять с налитой девицей. Речь вязла, улыбка не получалась, приставания были неловкими, ничего не выходило. «Все ясно, — подумал он, — ей Илюша понравился, а пришлось со мной идти. Все ясно!» И когда он грубовато сказал ей: «Гуд бай!», она радостно заспешила прочь, даже побежала, и манили ее «крепкие, светлые икры». В одиночестве стыдливо покряхтел, покашлял, отвлекся любованием вечерними перламутровыми облачками (минималистичные пейзажи — отдельное достоинство рассказа). Нашел избу, там уже был Илюша, который быстро смекнул, что у приятеля случилась неудача, и попытался его утешить: «Согласись, слушай, грандиозный вечер, а?.. А спиртик, спиртик — тебе, тебе понравился?» Мол, довольствуйся выпивкой.
Ночью Никита проснулся от того, что кричал старик: «Пусти! Пусти — твою мать!» и одновременно донеслись переговоры приятеля с его девицей, через окно влезавшей в соседнюю комнату: «Офонарел ты? Руку пусти — коленку поставлю». Это двойное «пусти» переросло в переполох, когда старик упал с печки и старуха принялась поднимать его, и слышно было, как смеются счастливые — «подонок, сука, гад» и «шалашовка». Соперник, третий, к нему льнула недоступно красивая девка, так же, как литературная слава. Впрочем, здесь же намек на поэтический дар ловеласа, которого, вслушиваясь в звуки за перегородкой, неудачник сравнил с Пушкиным: «Спишетесь? Хрен он тебе напишет, дура ты третичная! Написал один такой… “Вся жизнь — одна ли, две ли ночи”!»
Казаков позвал Евтушенко на Север, сострадающе любя. Но из этого получился рассказ о ненависти. К нему и себе.
Рассказ, в котором, может быть, резче чем где-либо, он выразил свои комплексы и слабости — завистливость, скованность, ощущение себя некрасивым — очевидно, жертвуя самолюбием ради сильной литературы. Как будто опубликованный в 1961-м в альманахе «Тарусские страницы» сиквел «Ни стуку, ни грюку» о москвиче-лопушке и его спутнике — хватком охмурителе, только такое чувство, что автор тогда напророчил то, что теперь сбывалось. Но это и «Некрасивая» наоборот, когда отверженный чувствует отдушину в природе.
Именно во время работы над этим рассказом Казаков позвал Семёнова в ресторан ЦДЛ, чтобы тот напомнил точное слово, сказанное в избе старухой о старике.
«Влазит в него». Семёнов сетовал, что никто из критиков не придал значения нелепому словцу, но для автора оно было единственным, незаменимым, тем гвоздком, на котором держится картина.
Суть в чем-то иррациональном, суеверном, невротичном, почти обонятельном, когда боишься сфальшивить и через малейшую деталь хочешь сохранить воздух той весенней ночи, но здесь же и вполне рассудочное, упрямое стремление к жизненной правде.
(Солженицын же отметил в этом рассказе слова, отсылающие к его любимому Далю: «грабать», «завиноватился», «умостился».)
Со стариком, действительно, случилась неприятность — это запротоколировано в казаковском дневнике, где дед говорит: «Пособи! Срать-то надо?», бабка отвечает: «Бродило ты старый, засранец», и следом постоялец констатирует: «Темнота избы, грохот упавшего старика, запах кала».
Безденежный Семёнов, устав от стихов и бессонниц, откололся от компании, а Казаков с Евтушенко направились дальше — вглубь Севера.
«Он ненавидел Илюшу, но знал, что это потом пройдет, и он опять будет его любить».
Забавно, что москвич Казаков и здесь, и в другие разы писал о сибиряке Евтушенко по-мужицки снисходительно как о поверхностно-эстрадном персонаже, чужеватом природе и деревенскому быту. Казаков увез Евтушенко от хулы газет, но и в его рассказе, если знать, кто прототип Илюши, много фельетонного, продолжающего нападки на «литературных стиляг». И ведь в этой критике были верные наблюдения, которые разделяли и в кругах андеграунда, другое дело, что, спущенная сверху, она предполагала не полемику, а государственное давление. Можно ли ругать, даже заслуженно, того, на кого ополчилось государство? — вечный русский вопрос. Однако Казаков не противопоставлял никому свою правильность, он выставлял себя самым неправильным, уродским сучком, тем самым сближаясь не с верхами, а с подпольем. Вдобавок шарж на Евтушенко был дружески нежным. Евтушенко читал рассказ и стал компаньоном на следующий год… Похожий снисходительный стеб Казаков адресует в дальнейшем и Вознесенскому, но тоже нежно.
И все-таки тут были те самые, наиглавнейшие в жизни стилистические разногласия: столкновение «чуть-чуть» и «чересчур». Тонкое, но строгое отделение себя от бурлеска шестидесятников — в пользу трудной глубины, а значит, и настоящей литературы, как он ее понимал.
«В отличие от Евтушенко, Казаков не стал использовать навязанную ему роль — и, пожалуй, поступил мудро: такие дары, как у него, редко процветают в переполненных залах», — это Эрнст Пауль в журнале «Nation».
Полуянов посоветовал им Большое Слободское озеро, где бывал и охотился, и даже позвонил в Архангельск, договорился, чтобы встретили и отвезли в одно глухое волшебное место, которому придумал название — Долгие крики: надорвешь горло, пока услышат на другом берегу. Там за болотными хлябями стоят пустые ветхие избушки, кругом безлюдная тишь, зато полно живности: танцуют возбужденные кулики, кричит с конька дома кукушка, в подполе живет енот, а главное — там глухариный ток, такой вожделенный для любого охотника, а токи глухарей, говорил Полуянов, засекречены лучше военных аэродромов.
Казаков и Евтушенко сели на поезд и приехали из Вологды в Архангельск. Они насладились видом порта — Казакова сразу влекло в порт — и провели в городе несколько безумных бессонных ночей.
Казаков писал Глебу Горышину, что, прослышав об их приезде, начальство срочно затребовало всех архангельских писателей в обком и запретило с ними общаться: «Это доподлинная правда, мне потом рассказали во всех подробностях, как было дело».
Они пошли в ресторан, где звучала популярная в то время песня: «Хотят ли русские войны?»16.
— Тут щами не торгуют, — швейцар преградил путь потрепанным жизнью скитальцам и стал намекать, что может за деньги выдать им по паре галстуков, без которых не пустит.
— Какие щи? — возмутился Евтушенко. — Мою песню поют!
— Ага, знаем таких… Иди отсюда!
Евтушенко бросился в зал, шум, крик, но его узнали, и вскоре вместе с Казаковым они сидели за столом у двух девчушек. На вид совсем дети, они распивали бутылку коньяка и курили. Оказалось, румынские циркачки-лилипутки на гастролях. Потом до конца жизни Казакову все будет хотеться написать рассказ об этих лилипутках.
— Ты почему за дамами не ухаживаешь? — спросил он.
— Знаешь, Юра, мне еще такого пикантного скандала не хватает.
И все же их пребывание в Архангельске сопровождали вечеринки в окружении разных дам. У Казакова не было популярности, как у Евтушенко, но в читающем мире, а читали тогда миллионы, его имя знали все. Многие уже считали его живым классиком, но, как правило, те, кто был всерьез увлечен литературой. Летом 1963-го 21-летний Сергей Довлатов, служивший охранником в лагере в Коми, в письме юной ленинградской артистке Тамаре Уржумовой очень выборочно советовал, что почитать: Достоевский, Толстой, Куприн, Алексей Толстой, Хемингуэй, Казаков… «Мы с почтением говорили о Казакове», — вспомнит Довлатов свою юность17.
Писательница Виктория Токарева, в то время учившаяся во ВГИКе, на вопрос влюбленного сокурсника: «Что я должен сделать, чтобы ты стала моей?», — ответила: «Стань знаменитым, как Юрий Казаков…».
Тем же летом в США в «Новом русском слове» вышла статья «Чеховская грусть и рассказы Казакова»18: молодой «художник слова» объявлялся продолжателем великой русской литературы, и, что забавно, его лиризм противопоставлялся «пошлым» описаниям природы в неких речах Никиты Хрущёва.
В один из архангельских вечеров Евтушенко читал стихи, уверенный и артистичный, ему с обожанием хлопали. Следом пытался читать прозу Казаков, хмуро, с заиканиями, почти не слушали. Когда он рассказывал об этом своим знакомым19, признавался, что «завидовал Жене».
Им же он по-хемингуэевски хвастался, будто после чтения его и Евтушенко ждали самые интересные мужчины — пригласить на ужин — и лучшие женщины — провести ночь. Но можно предположить, что все складывалось по сценарию рассказа «Ночлег», где герой клянет своего ловкого спутника, который в столичной компании, вытянув длинные ноги, любит поюродствовать: «Я не умею, я просто теряюсь, я робкий, вот Никите везет!» Издевается, гад.
Казаков жаловался20 на друга Женю, чья увлеченность женщинами напоминала одержимость. Однажды Евтушенко позвонил поздно вечером: «Юра, ты мне очень нужен! Немедленно приезжай в ЦДЛ!», с пылом отметая все возражения, ссылаясь на срочную важность. В ресторане он заказал ему коньяк, себе — шампанского, и тут увидел какую-то, по казаковскому выражению, девку, к которой немедленно направился. Потрепавшись, вернулся. К столу подошла Ахмадулина, подарила грузинский журнал со своими стихами о Пастернаке21. Евтушенко увидел еще одну девицу и упорхнул к ней. Казаков, чертыхаясь, допил коньяк, забрал журнал и уехал, недоумевая, зачем был зван.
И в этом путешествии он раздраженно подмечал, что спутника будто подменяли в остром обществе дамском. «Он в рюкзак — нырь! — изображал Казаков словно бы того же персонажа, что и в рассказе “Ночлег”. — Достает американское барахлишко, пачку “Кента” и — в ресторан! Сидит, глазами зыркает влево-вправо, и тут уже — есть ты, нет тебя — ему все равно…»
Вероятно, из тех похождений евтушенковский напев:
Она была первой, первой, первой
кралей в архангельских кабаках.
Она была стервой, стервой, стервой
с лаком серебряным на коготках.
Но вот по поводу стихотворения об учебе в школе в Марьиной Роще и о тамошних бывалых развратницах: «И королевы Плешки / Нас целоваться учили…» Казаков воскликнул: «Какие Плешки! Это он для понту! Если б вы знали, какой это чистюля!»22
Юрий Павлович ругался на раздвоенность Евгения Александровича: в лесу, там, где его никто не знал, он был заботливым и предупредительным, приносил воды, будил словами: «Самовар готов», но едва его узнавали, менялся на глазах, мгновенно входил в роль и переставал замечать своего товарища.
Это был не просто комичный номер антиподов — победно декламирующего и неловко мямлящего. Драма соперничества была не только в разности жанров, голосов, возможностей, умения, но и в чем-то более принципиальном — Казаков не играл. Литература для тонкого слуха и литература прямого действия, обкатанная на стадионе. То, о чем уже тогда полемично из тишины кельи высказывался поэт Олег Чухонцев, относивший к цирковым трюкам вирши на публику.
При этом Казаков знал и ценил стихи Евтушенко: то вплетет в рассказ, то поставит эпиграфом. Некоторые он, несомненно, любил, одновременно простые и свежие, сюжетные и ритмичные, с цепким вниманием к детали. И вообще, он «болел за Женю». Он сочувственно понимал его устремленность — завоевать мировую славу.
Из Архангельска двое поехали на поезде, вышли на сиротливом полустанке под названием Тундра, и на закате выдвинулись с проводником в сторону озера с глухарями.
Утомительно шли по мхам, но главное мучение началось, когда вступили на узкую деревянную тропу из стесанных бревен и досок. Они шли, опираясь на палки, без остановки. Проводник вырвался далеко вперед, Казаков остановился, поджидая отставшего: длинная фигура, голова свернута набок…
Над ними прогрохотал самолет, снижавшийся в сторону Архангельска, и Евтушенко встрепенулся со свойственным ему задором: «Вот так и жизнь. То летишь, то ползешь в болоте». Наконец, одолев проклятую тропу, казавшуюся бесконечной, пройдя около 16 километров, они оказались на берегу озера, где их проводник тщетно кричал, пытаясь разбудить хозяина избушки на том берегу, не помогли и выстрелы московскими патронами. Евтушенко заорал — зычно, по-стадионному. «Ну и горло у него! — восхищался Казаков. — И свод в пасти! Все вместе это звук дает…»
Пристань Долгие крики23, как Казаков называл это место — «конец всего сущего, начало иного мира».
Но первым словосочетание «Долгие крики» произвел Евтушенко, так он озаглавил стихотворение того же 1963 года.
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.
В каком-то смысле получился диптих. Совместное путешествие дало причудливое соавторство, по крайней мере два сочинения на тему «Как я провел весну» с одним названием.
Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.
Разожгли костер, выпили под тушенку, задремали, а утром на черном карбасе проснувшийся хозяин доставил их к себе.
Вечером, вновь проплыв на карбасе, они высадились на лесистом берегу и пошли выслеживать глухарей, дожидаться токования.
Хозяин упал на землю и протянул проводнику свою шапку:
— Ухи отрежь!
Тот с удовольствием пустил в дело нож: надо идти с чутким слухом.
Сбывалась мечта мальчика, начитавшегося охотничьих книжек. Сейчас, сейчас он увидит ту самую птицу… Втянулся в таинство охоты и его спутник:
От мелких драк, от перебранок постных
беги в леса на глухариный подслух —
масштаб политической склоки ничтожен в сравнении с природой, признал Евтушенко, который, как и предполагал Казаков, разродился потоком северных стихотворений. Среди них — «Глухариный ток» о волнующей близкой жертве, издающей «Ток-ток!» «как по табакерке ноготок», о выстреле, словно в себя самого. И у Казакова глухарь цокает, «как ногтем по табакерке». Кто автор метафоры? Сотворчество?
Казаков соединил в «Ночлеге» два природных впечатления — вологодские и архангельские — а Евтушенко растворил в одном стихотворении два события: как пытались разбудить хозяина избушки и как потерялся.
Беда преследовала поэта. Здесь его тоже пришлось спасать.
О случившемся известно из воспоминаний студентов того времени. Первокурсники естественно-географического факультета Архангельского пединститута прибыли на полевую практику в Слободской заказник вместе со своим преподавателем, доцентом Василием Лымаревым. Они установили на берегу озера палатки и начали «описывать формы рельефа». Тогда же они проведали, что поблизости у рыбака остановились знаменитые люди — поэт Евтушенко и прозаик Казаков. Вечером после ужина им удалось встретиться с Евтушенко. Сделали фотографию (на ней поэт изможденный и расхристанный), он почитал им стихи, но все это заняло минут двадцать, торопился на глухариный ток. Ему захотелось поохотиться в одиночку. Что-то доказать себе и Юре?
На следующий день после обеда, когда студенты собирались в обратный путь, к их руководителю подошел встревоженный Казаков и попросил о помощи. Евтушенко не вернулся с охоты…
Лымарев переговорил с рыбаком, отобрал самых толковых — двух студенток и одного студента и занялся поисками. Они проплыли на лодке до междуречья, где на расстоянии в несколько километров текут две реки, одна, впадая в озеро, другая, из него выпадая. Cтали прочесывать болотистый лес и кричать.
Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Стихотворение, между прочим, с посвящением Казакову и с обращением на «ты» («Кончились пули. Сорван твой голос») — словно бы и о нем.
«Неужели бывает, что, когда долго кричишь, тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?..» — неуверенно задавался вопросом Казаков.
Наконец, поисковики услышали ответный крик. Евтушенко был едва живой, очень уставший и очень голодный, зато с двумя подбитыми глухарями. Сфотографировать бы и послать в «буржуазную прессу». «Охота представляется мне бесчеловечной». Встал на путь исправления!
Все жалели, что не взяли хлеба, но у студента оказался кулек с сахарным песком, который поэт немедленно всыпал в себя.
Когда вернулись, жена рыбака приготовила в котле отменный ужин из добычи. Уплетали на берегу и спасители, и спасенный, и Казаков.
Тогда же в «Балладе спасения» Евтушенко преувеличил продолжительность своих блужданий:
Шли третьи сутки...
Не выпускала
меня природа из окруженья,
и сотни женщин
светло,
пасхально
мне пели:
«Женя!..»
Архангельские студентки в помутненном сознании заплутавшего превратились в мулаток, с которыми он общался, посетив Кубу вскоре после Карибского кризиса.
С элегантностью бармена он подавал читателю очередной коктейль, в котором соединились Николай Некрасов и Игорь Северянин:
Мелькнули чьи-то косички куцые
и чьи-то вскрикнувшие глаза…
Так ты, кубинская революция,
в лесах архангельских меня спасла24.
«Долгие крики» — это и то, что неслось с высоких трибун, так что все путешествие было в некотором роде игрой в покаяние через опрощение, через уход к птицам и охотникам, рыбам и рыбакам.
«Хватит шаркать по заграничным тротуарам!» — восклицал комсомольский вождь, посылая провинившихся в тайгу и степи навстречу трудящимся. В 1964 году американская журналистка Патриция Блейк25 делилась такими сведениями о последствиях «разгона писателей»: «Было объявлено, что Вознесенский проводит время на заводах Владимирской области, Аксёнов едет на стройку в Сибирь, а Рождественский “уже погрузился в массы”».
Предваряя свой стихотворный цикл, Евтушенко называл его опытом «серьезных раздумий об ответственности писателя перед народом», перед северянами, и превращая персональную ответственность в коллективную, обещал «в меру наших сил отразить их труд в своих произведениях: я — в стихах, а Юра Казаков — в прозе».
В определенном смысле Казаков сбежал от критики, изобличавшей в нем декадента, в очеркистику «Северного дневника». Дневник из множества стихов вел и Евтушенко, записывая в увесистую тетрадь, вроде амбарной, продолжив его через год новой поездкой вдвоем с Казаковым и немедленно взявшись за сибириаду26.
Получается, Казаков сильно повлиял на Евтушенко, на то в его жизни, что называют творческим развитием.
«Юра меня спас», — говорил Евтушенко.
Да, нехитрая премудрость социального выживания, и вместе с тем возможность поглубже погрузиться в настоящее, встретиться с дикой природой, испытать свое мужество, припасть к маленьким людям-делателям, что возвышает не только по мнению советской власти, но и, например, Льва Толстого.
По Аксёнову, тем летом «Юрка заматерел, как Достоевский к концу каторжного срока», а его опальный спутник, сочинив кучу стихов, получил возможность слыть «настоящим народным поэтом».
В одной из своих книг Евтушенко записал такие слова благодарности: «Дорогому Юрию Казакову, человеку, спасшему меня от самоубийства или физического, или морального, подарившему мне вместо смерти Север и горькое счастье долгих криков, и возможность обрубить отчаянье, как засаленное ухо ушанки, мешающее слышать вечный глухариный призыв любви».
Тем временем их путешествие не кончалось.
Июньский лед
В Архангельске сели на маленький самолет «Антончик» и полетели в Нарьян-Мар, столицу Ненецкого национального округа27.
Побег на край земли.
В тесноте возле рубки лежала гора чемоданов под веревочной сеткой, Евтушенко спал лицом на них, и, когда прилетели, все оно было в следах от веревок.
Что ищет русский человек
в болотах Тынд и Нарьян-Маров?
От взглядов красных комиссаров
он совершает свой побег…
В поэме «Северная надбавка» он вложил эти слова в отчет корреспондента-иностранца.
Был вечер, но в городе, разбросанном у воды, не заходило солнце.
Поэт пил в ресторане шампанское, прозаик — спирт с клюквенным экстрактом. И сводило с ума немеркнущее светило. «Более страшного пейзажа за окном я не видал, — вспоминал Казаков через годы в письме Глебу Горышину. — Представь себе — опилки, дощатые тротуары, бараки, всюду сизое дерево…»
Эта удручающая «сизость домов» и в его тогдашнем рассказе «Белые ночи».
Они заходили в бедные бараки и удивлялись, как при скудости быта богаты личные библиотеки — люди старались больше читать.
Местная газета их появление игнорировала, но там и тут случались неофициальные выступления. Благодарные слушатели даже предлагали деньги. Конечно, прозаик-заика ощущал себя отодвинутым в тень сияющей голливудской улыбкой спутника: «…будто не я его, а он меня позвал на Север».
На моторке охотинспектора они мчали по холодной Печоре, а на воде держалось несметное множество птиц, которых течением сносило к океану. Высадились в Малоземельской тундре.Здесь в деревне среди нарт порознь друг от друга стояли избы. Вокруг — никого, словно все вымерло. Только лохматые, как медвежата, собаки, окружившие стаями. Казаков сначала испугался, но убедился в их дружелюбии. Охотинспектор со своим приятелем подвели гостей к какой-то избе, откуда после стука и гомона вышла заспанная тетка, открывшая замок в огромном амбаре, где хранились ружья, сапоги, собачьи упряжи и заветные емкости со спиртом. Казаков с Евтушенко взяли четыре бутылки и отнесли их в дом к провожатому, у которого поселились. Внезапно этот мужик рванул куда-то и на вопрос Казакова, куда, пояснил:
— Сеточка у меня под берегом закинута.
Казаков напросился с ним.
Спустились вниз под обрыв, к карбасу, рыбак подгреб к сетке, вытащил десятка два сигов, побросал их под ноги, выкинул сетку опять за борт и поплыл обратно к берегу. В доме он принялся шкерить рыбу.
Казаков вспоминал, что Евтушенко, «чревоугодник большой», всю дорогу угнетал его гастрономическими рассказами о Париже: где завтракал, где обедал, что и как подавали, каково в одном из самых дорогих ресторанов «Maxim’s» («У Максима»). Теперь представилась возможность реванша.
Сиг еще трепетал, подрагивал хвостом, а хозяин резал его поперек, крупными дольками. Сиг был нежен и розов и весь сочился, но не влагой, а как бы жиром. Мужик отправил его в эмалированный таз и посыпал крупной солью. Проснулась хозяйка. «Сначала недовольная была, потом разошлась, увидела, значит, Женино интеллигентное лицо». Хозяин унес таз — как сказал, на ледник, и попросил потерпеть. Минут через двадцать вернулся с тазом, выставил хлеб и большой брусок сливочного масла. Оба оторопели, но все же впервые решились отведать сырой свежепросольной рыбы, которая оказалась упругой и тающей.
— А это ты «У Максима» едал? — спросил Казаков, чувствуя, что отомстил разом за весь треп о французской еде.
Казаков наслаждался охотой в этом краю непуганых птиц, но и, конечно, рыбалкой. Стреляли в уток и зайцев, расставляли сети, а окромя сига, выловили щуку и сорогу, варили уху на берегу…
И еще одна поездка на катере, доставлявшем грузы, в компании одессита Геннадия Марковского, обосновавшегося в Нарьян-Маре. После этой поездки он увековечился и в прозе, и в стихах. В полночь прибыли в отдаленную деревню, избы были заперты, но на улице встретился рыбак. Марковский попросил о приюте в одной из изб: «Журналисты, понимаешь, такие, понимаешь, писатели». — «Ученая степень», — сразу понял хозяин и приютил, стал потчевать; позаимствовав у гостей карандаш, нарисовал маршрут до заповедного островка. Казаков любовался одним из ночных посетителей этой избы с толстыми губами и наивным взглядом, который пожаловался на свою неудачливость. Сменил пять ружей, а в охоте не везет: все время — мимо, и рыба никак не ловится: то он сеть порвет, то запутает.
Понимаешь, бляха-муха, —
невезение в крови.
У меня такая мука,
хоть коровою реви!
Литераторы принялись его утешать. Удивительный персонаж. Оказалось, он просто разыграл их — лучший охотник и отличный рыбак, бригадир…
На другой день вся деревня — ребятишки, женщины, собаки — провожала мужиков, уплывавших на двадцать дней рыбачить на озера. Наступил июнь, и неожиданно стало холоднее, словно календарь здесь двигался в обратную сторону — все покрылось льдом. Спутник Казакова замаялся, он «сдал за последнее время», не хотел выходить, писал, курил, а большее время спал, как арестант: «длинные ноги его жалко торчали из-под полушубка». Из этого описания (рассказ вышел уже 2 августа в «Литературной России») американцы делали выводы о моральном состоянии Евтушенко, по-прежнему унывавшего28.
Евтушенко хандрил, Казаков один отправился в настоящее русское лето побродить в зимней шапке по снежному берегу Печоры, и повстречал белевших на огромной воде лебедей, которые издавали протяжные крики, напоминавшие колокольные звоны.
Потом всю ночь сквозь штормовой ветер катер связи нес их в Нарьян-Мар, и прибыл на утро, весь в сосульках. Казакову он представлялся старинным норвежским «Фрамом», а Евтушенко, все же настаивая на «мирном сосуществовании», воображал самого себя этим катером, курсирующим «меж всеми, льдом разъединенными».
Он так и назовет северный сборник — «Катер связи».
Одно входящее туда известное стихотворение, пусть эстрадное, но живое, проливающее свет на героя этой книги, хочется дать целиком.
Комаров по лысине размазав,
Попадая в топи там и сям,
Автор нежных дымчатых рассказов
Шпарил из двустволки по гусям.
И грузинским тостам не обучен,
Речь свою за водкой и чайком
Уснащал великим и могучим
Русским нецензурным языком.
В темноте залузганной хибары
Он ворчал, мрачнее сатаны,
По ночам — какие суки бабы,
По утрам — какие суки мы.
А когда храпел, ужасно громок,
Думал я тихонько про себя:
За него, наверно, тайный гномик
Пишет, нежно перышком скрипя.
Но однажды ночью темной-темной
При собачьем лае и дожде
(Не скажу, что с радостью огромной)
На зады мы вышли по нужде.
Совершая тот обряд законный,
Мой товарищ, спрятанный в тени,
Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди, как светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
И светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
На минуту раньше был я слеп,
Как свежеотесанные бревна
Испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
Запах далей северных лесных
И еще особенное что-то,
Выше нас, и выше их самих.
А напарник тихо и блаженно
Выдохнул из мрака: «Благодать…
Светятся-то, светятся как, Женька!» —
И добавил грустно: «Так их мать!..»
Русский в Париже
В конце 1966-го прилетевшая в Москву переводчица Лили Дени подарила Юрию Казакову дымчатые очки, от которых он пришел в восторг: «Парижский шик!» Отличный подарок для писателя-реалиста: видеть суть вещей — дым…
Это было предвестие путешествия во Францию, куда его пригласил Cиндикат французских писателей. Казаков до последнего был в неведении: дадут ли выехать и на сколько, и оттого нервничал: «Сильно выбил меня из седла этот Париж… Чему быть, того не миновать».
Перед поездкой, когда его вызвали на Старую площадь, ему сказали, что все на высоком уровне, курируется Министерством иностранных дел Франции, и следует быть осторожным, если начнут брать интервью. Этому совету он внял лишь отчасти.
Случилось. Выпустили. Восьмого марта.
Об отбытии во Францию он отбарабанил на машинке несколько страниц сатирического рассказа: некто Саша Скачков рассматривает красный паспорт с негнущейся обложкой, перелистывает гладкие страницы с лиловыми печатями, штампами и подписями. Его снабдили инструкциями и наставлениями: в Париже нельзя «ходить по улицам в одиночку, вкладывать деньги в иностранные акции, играть на бирже, знакомиться с подозрительными лицами, посещать публичные дома и прочее, и прочее», а надо «давать твердый отпор и не поддаваться на провокации». Перекусив в самолете «аэрофлотовским рахитичным цыпленком с недоваренным рисом», он с удовольствием закуривает. «Сигаретами он запасся московскими, чтобы не тратить в Париже на курево драгоценную валюту, — и предавался мечтам о парижанках. Подумать только, парижанки!»
У Казакова только что вышла новая книга на французском — «Проклятый Север» («Le Nord maudit»). В предисловии Луи Арагон восхищался этими рассказами, в том числе «Нестором и Киром», историей горемычного кулака, утверждая, что казаковское творчество измеряется чеховским эталоном, при этом отвергаемым и обновляемым на каждом шагу, и заключал: «Казаков — это прежде всего тот, кто гуляет по краю бескрайнего».
Поселили в отеле Montalembert в квартале Сен-Жермен-де-Пре на левом берегу Сены рядом с издательством «Галлимар». Так же называлось и лобби отеля, место постоянных встреч издателей и писателей. «Здравствуй, грусть этого печального, унылого, пасмурного отеля», — записывал Казаков приобретенной на месте авторучкой.
Читая его письма жене, диву даешься, сколь он был неосторожен и не думал о том, какими глазами их могут изучать.
В первые же дни после прилета он писал ей, как ломятся от товаров магазины при отсутствии очередей: «Если б наше Бескудниково очутилось внезапно вечером в Париже, половина старых людей перемерли бы от удара… Итак, русский в Париже. Чудовищное изобилие и разнообразие всего — вот первое впечатление». Он рассказывал, как ест, пьет и гуляет с Луи Арагоном и обаятельной Эльзой Триоле, которая зовет мужа Арагошей, и они дружно ругают Шолохова (очевидно, за его нападки на Синявского и Даниэля). Увидев в ресторане песика, вкушавшего из тарелочки возле стола, возмечтал: «Вот куда надо Чифа! Тут Свобода, Братство и Равенство распространены на собак». И сообщил, что будет просить продлить визу и постарается вызвать Тамару к себе.
По ее словам, уже через два дня после прилета муж добился для нее приглашения от самого министра иностранных дел Франции, которое в Союзе писателей ей вручил Алексей Сурков, но дальше нужна была характеристика райкома, и дело застопорилось.
Мартовским вечером Казаков давал интервью французскому телевидению в кафе Coupole на Монпарнасе, где в разное время собирались знаменитые художники, музыканты, и, конечно, писатели. За окном толпились прохожие, пытаясь разгадать, что это за крупная знаменитость с голым черепом, высвеченным софитом. Казаков, косясь в окно на зрителей, усмехался: наверняка принимают за штангиста. Тот вечер закончился встречей с молодой итальянкой, которая специально приехала к нему в Париж, где была впервые — она писала о его творчестве диссертацию.
Ему льстило, что о нем сочувственно отзывается пресса самого разного толка, включая радикальную. Так монархист, писатель и критик Клебер Эдан в крайне правой газете «Candide» приветствовал Казакова как «человека, который пробуждает советскую литературу от ее дурного сна», «пишет так, словно революции не было» и дерзнул заменить «сталелитейные заводы — дикими озерами, нормы выработки — мечтой, а уверенность в марксизме-ленинизме — древними тревогами любви». Казаков сохранил эту статью. Он хвастал, что от репортеров случалось убегать из гостиницы через черный ход.
Впоследствии, возможно, мистифицируя собеседников, он вспоминал, как брали у него одно из интервью. История со шпионским оттенком. В одном из журналов ФРГ был опубликован его рассказ, о чем он даже не знал. В парижской гостинице раздался телефонный звонок, спросили, можно ли привезти гонорар. «А почему нельзя?» В номере появилась женщина, достала триста марок и попросила расписаться. Деньги он взял, но от росписи на всякий случай отказался. Она, улыбнувшись, ушла, и он даже пожалел ее: значит, заплатила из своего кармана. Через два часа снова раздался звонок, и та же женщина попросила принять ее дочь, которая любит русскую литературу и его творчество. «Пусть приходит», — сказал Казаков, подумав: «Дочь-то ведь, наверно, молодая». Действительно, появилась привлекательная девушка, быстрая, говорливая, с сумочкой, и принялась подробно расспрашивать, а он старался искренне отвечать. Пить алкоголь она не стала, только пригубила, выпила кофе. Упорхнула через час.
Вечером Казаков что-то записывал в номере под включенное радио. Негромко поигрывала музыка, заговорили о чем-то на французском языке, и вдруг донеслась русская речь. «Прислушиваюсь — да это же я!» Так он понял, что в сумочке был магнитофон. «Таким образом она вернула мамашины деньги», — простецки толковал он случившееся.
Трехнедельная программа пребывания была заполнена общением с видными литераторами, издателями, переводчиками, но он находил время для того, что действительно волновало.
Он заглянул в спортивный магазин и ошалел при виде превосходных пистолетов, винтовок, лодок, моторов, палаток. Рассматривал патроны и оружие с тем чувством чуда, которое испытывал в детстве, когда изучал охотничьи книги. Стал узнавать, какая во Франции охота, и услышал, что королевская, дичи до черта, но стрелять можно только за деньги, иначе отправят в тюрьму. «Не то что у нас. Первые браконьеры — власти!»
В дождливый, слегка туманный день он поехал на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, поклонился могиле Бунина с большим каменным крестом, который нашел приземистым, бродил, читая на надгробиях столько знакомых имен, и удивлялся зеленоватости берез. Поставил свечи в маленькой Успенской церкви за живых и покойных.
Спутником Казакова во французском турне был писатель Владимир Солоухин, с той поры они сдружились. Сблизило их среди прочего особое романтическое отношение к дореволюционной русской среде, из-за чего начальник 10-го отдела КГБ СССР Андрей Прокопенко докладывал в ЦК партии, что, по поступившему донесению, во Франции с обоими «установили контакт представители эмигрантских кругов и вручили им эмигрантскую литературу».
Так все и было.
Из Франции Казаков привез целый чемодан книг.
С кладбища поехали на православное подворье неподалеку, где было всего несколько монахов, и Казаков беседовал с митрополитом Николаем Ерёминым, эмигрантом, после войны перешедшим в Московскую Патриархию. «Он благословил маму просфоркой, я ее привезу».
Писатель Габриэль Мацнефф, выходец из русской эмиграции, в своем дневнике за 13 марта описал ужин с Казаковым и Солоухиным в баскском ресторане на бульваре Сен-Жермен. Их угощал Ролан Лауденбах, писатель и издатель правых взглядов. За столом сидели видный деятель НТС Мишель Славинский и литератор Бернар Жорж. Казаков вел себя вызывающе, возможно, уже явившись в подпитии и чувствуя некоторое стеснение. Едва сев за стол, он поднял переполох, потребовав водки и русской колбасы. «Упрямый, недружелюбный, грубый, претенциозный. Очень неприятный». По Мацнеффу, Казаков с «нелепым тщеславием» твердил о важности тиражей его книг, показывая свинские манеры и невежество. После нескольких эпатирующих высказываний он, пошатываясь, удалился. «Физически он весьма неприятен, — записал хроникер, — в его физиономии есть что-то одновременно грубое и хитрое». Впрочем: а судьи кто? Значительная часть дневников Мацнеффа отводится связям с несовершеннолетними обоих полов, из-за чего в дальнейшем во Франции разразился скандал и издательство «Галлимар» прекратило выпуск его книг. Солоухин в отличие от своего спутника старался понравиться, умеренно пил вино, широко и торжественно крестился, сверкая перстнем, в который была вставлена золотая монета с портретом последнего императора — за это его будут песочить в парткоме Союза писателей29.
16 марта Казаков и Солоухин стали героями материала газеты «Фигаро литерер». Фотограф запечатлел их на ходу возле красивой витрины. Оба в блестящих ботинках, в костюмах, у Казакова еще и рубашка темная: он, с пальто на правой руке, подняв левую, что-то внушает кудрявому, как Лель, Солоухину. Подпись: «Дуновение свежести на Сен-Жермен-де-Пре» (в квартале некогда располагалось знаменитое аббатство, королевская усыпальница). С первых же строк гости Франции объявлялись весенним ветром. Литератор Ги Ле Клек провел с ними три часа и удивился их чуткости, трепетности и сложности. Они из тех, кто «постепенно меняет облик Советской России».
Поначалу сели в помещении, которое француз окрестил избой-голубятней.
— Начинай ты, — усмехнулся Казаков, обращаясь к Солоухину. — Ты ведь у нас шеф в делегации.
Тот стал рассказывать, как молодому человеку впервые опубликоваться. Казаков вмешался. Он заметил, что у него на родине даже посредственный автор может очень хорошо зарабатывать на жизнь, выпуская одну книгу в год, и с ходу стал переводить рублевые гонорары во франки.
Ги Ле Клек нашел Казакова неожиданно высоким и массивным, но речь его изящной. Он походил на врача или юриста в то время, как в Солоухине сразу был узнаваем «человек земли».
— Вмешивается ли государство в отбор рукописей? — предсказуемый вопрос.
Казаков вспомнил судьбу своего рассказа, написанного, когда он еще был студентом, и отвергнутого разными журналами, но потом все же вышедшего и не где-нибудь, а в «Правде»30. «Если произведение хорошее, его все равно опубликуют», — уповал он. По его опыту, в государстве многое зависит от человеческого фактора, от личности редактора. Солоухин сказал примерно то же: в конечном итоге напечатано может быть разное, если, конечно, это не «политическая атака».
Француз решил расспросить своих собеседников по отдельности. Казаков поделился историей публикации стихотворения Евтушенко «Наследники Сталина», высказался против суда над Синявским и Даниэлем, хотя и подверг их критике — подробнее обо этом в следующей главе. На вопрос о грядущем в мае писательском съезде он заявил, что его не выдвинули делегатом — «как и Евтушенко с Солженицыным» и вряд ли там найдется кто-то, кто «скажет, что плохо» по причине «какого-то юбилея». Он словно бы прознал о готовящемся письме Солженицына съезду, а замечание о юбилее касалось как будто запамятованного им пятидесятилетия Октябрьской революции.
На вопрос о значении для него музыки последовал ответ: роль ее огромна, оттенки ее он старается передать в письме.
— Каким будет итог вашей поездки во Францию?
Шутка про невозвращенство. Для этого есть отличный план: если случится посещение Нормандии и Бретани, выйти в море с рыбаками, а потом привезти так много рыбы, что можно открыть в Париже свою лавочку. Посмеявшись, Казаков стал серьезен: «Мой замысел важен для России». Ему хотелось бы написать дневник об увиденном и с помощью «литературных фотоснимков» познакомить соотечественников с Францией, о которой русские часто писали, но теперь его очередь.
Интересно, что хоть газета и не была левой, оправдания гостями советских реалий подала с уважением как их мнение, а в подзаголовок вывела: «Даниэль и Синявский: чемоданы с двойным дном». Может быть, культура полемики была еще иной, нежели теперь, а может, с могучим СССР хотелось договариваться, что требовало терпения.
Уважительным был и материал в газете «Le Monde», вышедший 29 марта. О встрече с писателями подробно отчитался литератор Петр Равич, львовский еврей, во время войны притворившийся украинцем, что спасло ему жизнь, но не избавило от Освенцима. Он подмечал: гости ставят духовное много выше материального. Но при этом они — совершенно разные.
Равич предложил концепцию: сталинизм пресек эксперименты, заглушил авангардные поиски, убил Бабеля и упростил Эренбурга, но вместе с оттепелью открылись возможности для новых дерзостей. Солоухин спорить не стал и сослался на первопричину — «землетрясение» 1917 года, изначально расколовшее литературу. А Казаков ввязался в спор. Ему была не по душе такая «схема». Ему нравилось писать о жизни, он верил в силу реализма и не связывал востребованность этого художественного метода исключительно с насаждением при Сталине. Его поколение доставало тексты и Бабеля, и Замятина, и Шкловского, но их влияние осталось незначительным, несмотря на привлекательность запретного плода.
И все же, по Равичу, «сын рабочего» Казаков «более открыт для разных стилей, чем готов признать». Когда речь зашла о романе «Доктор Живаго», оба писателя высказались за его издание в СССР. При этом Солоухин (между прочим, участвовавший в собрании против Пастернака) сказал, что великий поэт не потянул большую прозу. Оценки же Казакова, по Равичу, оказались «более тонки». Он назвал шедевральными части романа, посвященные любви Лары и Юрия, но посчитал фальшивыми исторические отрывки, особенно военные:
— Любое правдивое произведение может быть основано только на живом опыте.
Казакову было по-настоящему обидно за Бунина, которого в определенный период не давали читателю. В Бунине он находил «нечто магическое».
Заговорили о коллективизации и о том, что эту трагедию не дают отражать в прозе (Равич ценил роман эмигранта Василя Барка «Жовтий князь» о голоде на Украине), коснулись религии, и Казаков, будто юродствуя, вздохнул о человеческом перепутье: «Пора и о Боге подумать…», прибавив: «Человеку труднее всего признать свою смертность», а еще оба принялись единодушно защищать от нападок западного скептика свой уникальный Литинститут.
Как он был диссидентом
Можно догадаться, почему Казаков ускользал от журналистов через черный ход парижской гостиницы. Причина в тех вопросах, на которые ему все равно придется отвечать.
Дело писателей, за месяц до того получивших приговоры (Андрей Синявский — семь лет в исправительно-трудовой колонии строгого режима, Юлий Даниэль — пять лет лагерей), возмутило мировую общественность, в том числе европейских левых, симпатизировавших СССР.
Синявский (под псевдонимом Абрам Терц) и Даниэль (под псевдонимом Николай Аржак) публиковались на Западе (произведения вывозила дочь военно-морского атташе Франции), пока не были разоблачены и арестованы.
Но и после приговора борьба за них продолжалась. Невероятно, но 19 ноября 1966 года не где-нибудь, а в «Литературной газете» было опубликовано письмо шестидесяти двух московских писателей (Чуковский, Шкловский, Эренбург…) о желании взять осужденных на поруки.
Под этим текстом нет подписей Евтушенко, Вознесенского, Аксёнова, Казакова и всей честной компании, однако загадка раскрывается в аксеновской «Таинственной страсти», где в красках описано появление другого письма с призывом к милосердию и неприятию произвола.
По Аксёнову, письмо, написанное в начале этой истории и адресованное Луи Арагону (как собрату по литературе и левизне), долго составлялось им, Гладилиным и Владимовым в Доме Ростовых, в редакции «Юности». На следующий день в ЦДЛ письмо подписал Рождественский, а затем за полчаса переделал Евтушенко («Он неплохо поработал над текстом»), добавивший второго адресата — Брежнева.
Под письмом, по Аксёнову, подписался даже загулявший в Москве ленинградец Голявкин.
Могут ли быть сомнения, что подпись поставил и Юрий Казаков, если он сам все рассказал в интервью Ги ле Клеку: «Я подписал письмо, в котором просил вернуть им свободу и место в обществе… Я вместе со своими товарищами брал на себя поручительство за их дальнейшее поведение»31.
Наконец, о том, что подпись Казакова стояла под письмом писателей его поколения, сказано в ранних мемуарах Гладилина, появившихся в 1979 году на английском языке (и только!) в издательстве «Ардис»: «Наше письмо почему-то наименее известно. Почему? Я считаю, что власти намеренно замалчивали его, потому что оно было подписано всем цветом молодой советской литературы». По Гладилину, подписантов было восемнадцать. Кроме Казакова и уже упомянутых, он называл Ахмадулину, Окуджаву, Максимова, Войновича… Они не хотели навредить Вознесенскому, номинированному на Ленинскую премию за поэму о Ленине «Лонжюмо», но он сам обо всем пронюхал и присоединился, после чего премия отпала.
Вспоминая историю с письмом, Гладилин, уехавший из страны в 1976-м, выражал надежду, что не подставляет оставшихся, хотя бы потому: что «это «преступление» должно быть прощено им в соответствии со сроком давности».
Письмо, грустил Гладилин, было прощальным по отношению друг к другу: «Это был последний раз, когда наше литературное поколение выступило единым фронтом», а дальше пути разошлись.
Он утверждал, что подписанты, каждый по-своему, поплатились за эту акцию: «Каждый из нас на собственном опыте убедился, что писать письмо советскому правительству — дело очень рискованное». И в связи с этим вспоминал частушку:
Климу Ворошилову письмо я написал,
А потом подумал и не подписал.
«Мы советуем вам заняться переводами», — эти слова, сказанные Гладилину ответственным сотрудником ЦК, объясняют многое: уход сомнительных авторов в переводы был предпочтительнее для верхов, чем разбирательства с их прозой.
Письмо так и осталось непубличным, и, если вслед за ним последовали проблемы, подтверждать свою подпись в интервью западной прессе со стороны Казакова было, конечно, довольно отважно.
Тем более к тому времени все уже решилось окончательно, пересилили сторонники репрессивного сценария, и были произведены новые аресты — тех, кто привлекал к делу Синявского и Даниэля внимание заграницы.
Существование письма именно такого содержания в самом начале дела подтверждал и Евтушенко («разберемся с этим в писательском кругу»). Уповали, что можно склонить чашу весов — Кремль колебался… По утверждению поэта, секретарь ЦК Демичев, курировавший культуру, говорил ему, что выступает против судилища, и был отправлен Брежневым к председателю Союза писателей Федину, выяснить, что думает тот. Мнения в Союзе разделились, но будто бы именно писательская верхушка, подпираемая КГБ, потребовала: сажать32…
Еще накажет диссидентоведенье,
как метрдотеля при Лубянке, Федина,
когда, так улыбавшийся всем ласково,
он предал Даниэля и Синявского!
Написавший это Евтушенко вспоминал, что Роберт Кеннеди, уведя его в ванную и включив воду, поведал: Синявского и Даниэля выдало ЦРУ — надо было отвлечь общественное мнение от войны во Вьетнаме. Как бы то ни было, на допросе Даниэлю показали фотокопию правленного им экземпляра повести, находившегося за границей.
Чем был этот процесс? По-моему, истязанием талантливых писателей, которые не могли публиковать свою литературу в своей стране, и вынужденно печатались за ее пределами, расширяя тем самым пространство творческой свободы.
Но Казаков имел об этом деле несколько иное мнение.
В интервью французской газете он не только безрассудно защищал Синявского и Даниэля, но и критиковал их, может быть, еще более опрометчиво. Из-за чего попал под перекрестный огонь…
Он добавлял укоризненное «но»: «Но нужно помнить, что они писали книги разного рода — одни для русского народа, другие, предназначенные быть переправленными за границу. Это самое отвратительное, что может делать писатель». Казалось бы, не вполне ясная аргументация. Получается, нельзя печататься за границей? Дальше Казаков вроде бы уточнял мысль: «Пастернак, Ахматова, когда у них были трудности “наверху”, замолкали, но не вступали в противоречие со своими убеждениями». Что это значит? Пастернак пострадал за публикацию романа за границей. «Реквием» Ахматовой впервые вышел в Мюнхене в 1963 году после того, как «Новый мир» не напечатал поэму. Судя по всему, акцент на слове «убеждения». Казаков вел речь о неверности принципам, и оттого пояснял досадливо: «Даниэль и Синявский — чемоданы с двойным дном».
Справедливо ли? Не думаю. На скамье подсудимых оказались интеллигентные люди, попавшие в условия нараставшего давления: сначала красные оградительные флажки цензуры, затем — сжатие неволей.
Но для понимания высказываний Казакова важно учитывать контекст. Не только он, большинство защитников осуждали Синявского и Даниэля за публикацию на Западе, полагая, что напечатанное таким образом становится орудием против страны. Находясь в Париже, такой же линии придерживались Вознесенский, Ахмадулина и Твардовский. Последний, заступаясь, добавлял о «презрении и гадливости» в отношении «двух литераторов, навсегда покрывших себя позором».
Да и сам Юлий Даниэль, у которого здесь выходили поэтические переводы, в последнем слове признавал вину в отправке рукописей за рубеж: «Мы глубоко сожалеем, что наши произведения использовали во вред реакционные силы, что тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране». Он оправдывал своего героя: тот заступается за «настоящую советскую власть» и «как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина». Можно ли давать моральные оценки заключенному и сравнивать его с каким-нибудь другим вызывающе гордым узником? Тем более, по видимости, Юлий Маркович был искренен, время влияло и на него, поэтому и в письме родным из лагеря он повторял, что не предусмотрел «возможности использования этих произведений во вред России».
Андрей Синявский отвечал обвинителям более изощренно: «Я советский человек, и мои произведения — не вражеские произведения».
Вероятно, на мнение Казакова повлиял широко разошедшийся тогда в писательской среде и прессе тезис: Синявский — циничный игрок. Так в статье «Перевертыши», опубликованной в «Известиях»33 и открывшей публичное обсуждение дела, он цитировался как критик, который выискивал у других то, чем отличался сам, вернее, его антисоветский двойник, Абрам Терц: «двусмысленность идейной позиции, нигилизм и перекосы в сторону очернительства». В письме профессоров и преподавателей филфака МГУ под заголовком «Нет нравственного оправдания»34 утверждалось это же: за границей Синявский публиковал «прямо противоположное тому, что публиковал на Родине», в частности, хулил Горького, которого здесь славил. В «Литгазете» литературовед Зоя Кедрина, работавшая с Синявским в ИМЛИ и ставшая общественной обвинительницей на процессе, сообщала, что Терцем «оплевывается то, чему Синявский посвящал свои историко-литературные работы, публиковавшиеся в СССР»35. Вот и Шолохов, выступая на партийном съезде, негодовал: «Объявляется некий сочинитель, который у нас пишет об одном, а за рубежом издает совершенно иное».
Этот образ Джекила-Хайда, похоже, занозил совестливое сознание Казакова. Но если Шолохов, приветствуя приговор, вспоминал, как таких «уродов» стреляли в иные романтические годы, Казаков милость призывал…
«Так или иначе, с них было бы довольно общественного осуждения, своего рода трибунала, где бы мы им сказали всю правду-матку», — подбивал он итог.
Что такое это «мы»?
Можно ли представить его на трибуне, заикающегося, пыхтящего, бранящего «изменников»? А следом — звонкую Ахмадулину, патетичного Евтушенко, бледного Вознесенского, едкого Аксёнова? Нет.
Если по-простому, он осуждал решение советского суда и жалел, что дело не растворилось внутри Союза писателей. И заявлял это корреспонденту издания, которое принято было называть буржуазным и вражеским.
Он не примкнул к тем — а их-то по первому свистку налетело гораздо больше, — кто поддерживал уголовку и радовался реальным срокам. Он выступал за освобождение, открыто, скрепив собственноручной подписью. И не столь важно, к какой извиняющейся, смутной, запутывающей систему риторике прибегали что обвиняемые, что их защитники…
В том числе и Казакову были адресованы гневные слова Шолохова, принятые с воодушевлением гигантским залом Кремлевского дворца съездов: «Мне стыдно не за тех, кто оболгал Родину и облил грязью все самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась. (Продолжительные аплодисменты.) Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев. (Бурные аплодисменты)».
Но несомненна и раздраженная искренность «отщепенца». Он не хотел идти на суд в числе группы поддержки. Он не любил подпольщину. Ему чужда была слава, неотделимая от шумихи, пускай и оплаченная страданием. Есть разница между жалостью и родством — в отношении диссидентов он выбирал первое.
Диссидентское движение зародилось именно тогда. Первый митинг на Пушкинской площади 5 декабря 1965 года в защиту Синявского и Даниэля устроил Александр Есенин-Вольпин, тот самый, вызывавший изжогу у Евтушенко. На митинге был задержан молодой радикал, поэт Юрий Галансков. В январе 1967 года он будет арестован вместе с Александром Гинзбургом за составление «Белой книги» (о все том же процессе Синявского и Даниэля), и, отказавшись подавать прошение о помиловании, умрет в лагерной больнице в тридцать три года. Александр Гинзбург, составитель самиздатского поэтического альманаха «Синтаксис», до этого уже сидел. За компанию были арестованы еще двое — национал-социалист Алексей Добровольский, передавший от НТС множительный аппарат Галанскову, и Вера Лашкова, занимавшаяся перепечаткой самиздатских сборников.
Процитируем вновь и объемно «Фигаро литерер».
« — У вас существует подпольная литература, почему?
— По большей части, это еще не принятые в печать стихи, — отвечает Казаков. — Они нелегальны, но по большей части они в конце концов оказываются опубликованными. Например, Евтушенко написал “Наследники Сталина”; никто не решался их напечатать, но передавали их из-под полы. Евтушенко был обеспокоен теми искажениями, которые воспоследовали в результате. Он написал Хрущёву, послал ему подлинный текст стихов, и Хрущёв опубликовал их в “Правде”36. Но существуют, кроме того, очень молодые люди — не старше двадцати, считающие, что Паустовский, Ахматова ничего не стоят (Казаков употребляет более резкое выражение), что публикация произведения есть знак его посредственности, произведение гениальное не может и не должно появиться в печати. Так считает Гинзбург, редактор журнала “Синтаксис”. Он также неприятен душою, как и внешне. (От отвращения Казаков начинает заикаться.) Это продолжается вот уже десять лет. Я встречаю их в Ленинграде, в клубе писателей, их угощают вином женщины, которые падают в обморок от того, чего они не написали. Труд писателя нелегок и серьезен. Если тебе есть что сказать, отказ не должен тебя смущать. В конце концов, ты всегда прокладываешь новый путь. “Подпольные” крайне немногочисленны. Для литературы они то же, что для живописи уличные мазилки с площади Тертр37».
Впечатление от этой косвенной речи — Казаков по привычке заострял углы и едва ли рассчитывал, что все будет дословно воспроизведено в газете как официальный комментарий.
Думается, из того времени, когда он это говорил, ему виделось так, что сомнительность текста, его слабый уровень компенсирует шум вокруг его нелегальности. В кипучей гражданственности, заведомо подразумевавшей благородство и героизм, Казаков различал и расчет, и позерство, и провокативность, и все то, что заслуженный диссидент Пётр Григоренко вложил в слова, которыми озаглавил свои мемуары: «В подполье можно встретить только крыс». Особая тема — плотная инфильтрованность протестной среды спецслужбами. Поэт Сергей Хмельницкий, придумавший сюжет рассказа Даниэля «День открытых убийств», вспоминал, как внезапно спросил Синявского: «Ты работаешь на ГБ?» Тот растерялся и ответил: «Да», но затем добавил: «Они, эти оперы, не должны знать о том, что мы объяснились».
Действительно, Андрей Донатович дал подписку КГБ, согласившись доносить на Элен Пельтье-Замойскую, переправлявшую его рукописи за границу, но рассказал ей обо всем — это выводило литературную историю в совершенно иную плоскость. «Что и как доносить они уже решали вместе, — вспоминала жена Синявского Мария Розанова. — Война всегда предполагает и военные хитрости, и даже переговоры». Казаков, думаю, был слишком прям для подобных хитростей, но, наверняка, чуял что-то неладное.
Что касается его рассуждений о судьбах рукописей, он, как мы помним, годами ждал, когда выйдет «Нестор и Кир», и, дождавшись публикации в окраинном журнале, страдал от изъятий и нападок, после чего в дальнейшем текст начинали сокращать так, что тот предсмертно бледнел, но однажды путь и впрямь откроется, и рассказ выйдет в первоначальном виде. Тут Казаков не ошибся, но сам до этого не дожил… Важно и то, когда он проговорил надежды. Тогда не только он, но и многие еще не уехавшие верили в возможность договариваться и дожидаться публикаций.
Ошибался он, наверное, в эгоистичном сосредоточении на своем письме — все-таки классичном по языку и сюжету. А с другой стороны, без эгоизма, без некоторой дикой детскости получались бы его рассказы, хотя бы такой, как «Адам и Ева»? Раздражение на подпольщиков было прежде всего не политическим, а эстетическим, почти как у Бунина, стучавшего палкой на «декадентов» и «анархистов». Тем более если Казаков слышал от кого-то из, в его понимании, щенков, что Паустовский и Ахматова — полный отстой, или, как там тогда говорили…
Он отвечал ударом на удар. Тонко чувствующий эманации успеха и неудачи, желавший быть в литературе до предела настоящим, теперь он предвосхищал угрозу: сметут и забудут.
Он чувствовал нараставшую энергию отмены всего дозволенного. Его акварельная живопись, таинственный подтекст его драм становились не очень-то и нужны.
Оттепель закрывалась не только сверху, но и новым протестом, несистемным, на который все больше делал ставку Запад.
Модной становилась бравада изгойством. Но обесценивались не столько цензурные, сколько профессиональные навыки работников издательств и журналов, личные усилия и старания писателя, и в конечном счете его жизнь и дар.
Заглядывая чуть вперед, настоящая литература — это те, кто не мог публиковаться здесь: Бродский, Довлатов, Лимонов, Саша Соколов, Мамлеев, но и те, кто сумел опубликовать свои прекрасно написанные, зачастую вызывающие вещи: Трифонов, Распутин, Шукшин, Домбровский, Астафьев, Искандер, Катаев.
Последний вспоминается в связи с Буниным, который в 1937-м нахваливал из Парижа «Белеет парус одинокий». Наперекор жути времени Катаев мог раскрыться в изяществе стиля, в изобразительном волшебстве. Тот тип письма, который он пронес через разные эпохи. Подозреваю, для Казакова главным тоже был стиль, и его не особенно занимали сложности тех, кто упражнялся в неблизких ему «экспериментах».
В случае Казакова отвлекаться на чуждое означало сомневаться в себе. Лишь категоричное самоутверждение давало силу вынашивать прозаические строки, как стихотворные. Да и недавние проработочные кампании сходили на нет, все чаще система давила уже из-за откровенной «политики», которая была чужда его природе.
И все-таки он попал.
В беседе с журналистом он позволил себе излишние вольности — в первую очередь не для советской власти, а для антисоветской. Власти «общественного мнения».
Неосторожные, в сущности, наивно-непосредственные слова всколыхнули возбудимую среду. Достроить претензии нетрудно. Казакову омерзителен Алик Гинзбург? Внешне? Это что же, нацистский душок? И о ком это? О сидельце! Плевок в политзаключенного!
Вернувшись в Москву, Казаков сказал, что «спутал Гинзбурга с другим человеком». Оправдание задокументировали в книге «Процесс четырех», выпущенной в Амстердаме. Вдобавок, сказал он, его слова были переведены огрубленно.
(Тем не менее и в скандальном дневнике Габриэля Мацнеффа пьяный Казаков в ресторане высказался о Гинзбурге: «Это дерьмо». Пикантности прибавляло присутствие в застолье Мишеля Славинского, занимавшегося борьбой с КГБ и работой с советскими гражданами, приезжавшими на Запад. «Пьян ли он? Или сталинист? Или ему страшно?» — терялся Мацнефф в догадках. Солоухин объяснил все страхом. Писатель-эмигрант Сергей Юрьенен считает такие беседы провокативными, оправдывая угрюмство Казакова при обсуждении в Париже опасных тем: «Без момента политической паранойи мне, антисоветчику со стажем, не обойтись». Вдобавок Казаков, конечно, помнил об угрозах «провокаций», звучавших перед поездкой на Старой площади).
Хронология драматичных отношений Юрия Павловича с государством и протестной средой такова.
Друг Даниэля Борис Золотаревский, впоследствии эмигрировавший в Израиль, написал ему в мордовский лагерь, что для него умер полюбившийся писатель по фамилии Казаков, который оказался подонком.
Девятого июня 1967 года в ответном письме Даниэль отказывался судить о Казакове в таком тоне и выражал надежду, что «художник в нем всегда осилит непорядочного человека». И задавался вопросом: «А может, прав Евтушенко и рассказы за Казакова пишет “маленький гномик”?»
В чем же была непорядочность? Как утверждается в сборнике «Я все сбиваюсь на литературу…», посвященном Даниэлю, в начале 1967 года Казаков в некоем интервью арабскому журналисту посчитал дело Синявского и Даниэля — «сионистской провокацией». Что за журналист, никак не уточняется, никаких слов больше не приводится. Я связался с составителем книги Александром Юльевичем Даниэлем. Он ответил мне, что точно не знает. Он видел некий текст, это, кажется, было интервью сирийцу, который сам использовал такую формулировку, а Казаков не стал спорить, выглядело бредово, и, возможно, журналист что-то присочинил. Да и было ли интервью?..
Не хочется гадать, кто, как и что мог сказать, но если что-то и прозвучало, то следующие поступки Казакова должны были реабилитировать его в глазах протестной среды.
31 января 1968 года он выступил с резкой речью в Большом зале ЦДЛ.
Это был вечер памяти Андрея Платонова — едва ли не последний аккорд оттепели.
Толпа людей на улице и внутри, много милиции. Зал был забит до отказа, люди стояли в проходах. По воспоминанию литературоведа Юрия Карякина, называвшего участие в том вечере переломом своей судьбы, он увидел вдову Платонова Марию Александровну, Вениамина Каверина, Эрнста Неизвестного, но и немало тех, кого посчитал «искусствоведами в сером».
То, что на этом легендарном вечере держал речь Юрий Казаков, — литературное открытие. Более того, удалось найти пленку с его выступлением38 .
Немного о том, как вечер шел. На сцене стоял «мещанский» фикус, и ведущий Юрий Нагибин в ответ на записку из зала сразу дистанцировался от декора: «За фикус мы не отвечаем!» Он кратко открыл вечер, сказав, что происходит возвращение Платонова, и передал слово Карякину. Тот обозначил главное, по его мнению, в Платонове — особый язык, рожденный революцией (излюбленное платоновское слово «вещество»), и, многократно упомянув влияние на писателя ленинских идей и то, как он до конца жизни внутренне светился Ильичом, заявил о недопустимости возвращения в Мавзолей «вещества Сталина к веществу Ленина», чем вызвал продолжительные аплодисменты. (Якобы Брежневу потом доложили, что оратор подразумевал перенос дерьма к дерьму.) «Черного кобеля не отмоешь до бела», — коронная реплика Карякина на вечере. Через несколько дней его пригласили в московский горком и решили исключить из партии за «идеологически неверное выступление». Впрочем, в конце года исключение было пересмотрено Комитетом партийного контроля ЦК благодаря председателю старому большевику Арвиду Пельше.
После Карякина выступил писатель Эмилий Миндлин — с мемуарами о Платонове и его любви к Горькому. Другой литератор из поколения Платонова Август Явич рассказал о встречах с ним в Воронеже и его вере в неизбежное покорение космоса. Поэт Григорий Левин продекламировал: «Хранитель главного, Платонов, — рабочей сущности своей!» Затем поэт Александр Межиров зачитал острые воспоминания заболевшего писателя Бориса Ямпольского о том, как Платонова не печатали и травили.
И вот — Нагибин передал микрофон Казакову.
Пожалуй, выступил он радикальнее всех.
Он говорил ясно и складно, почти без заиканий. Был прост и естественен в формулировках, при этом по-лидерски уверен, и от этого харизматичен.
Начал с того, что это очень грустный вечер, который, наверное, и не мог быть иным. Казаков стал изображать путь писателя, исходя из своего опыта: сначала хочется писать лучше, соревнуешься с учителями, потом обретаешь славу, и наконец (быть может, это происходило с ним сейчас) задумываешься: а зачем я пишу? И это самый ужасный вопрос. Но в десять раз ужаснее этот вопрос был для Платонова. Он «не имел читателя». Писал, а его перестали печатать. «Может быть, он думал так, что вот я, мол, помру, но мое дело останется все-таки». О том, что писатель умер, но его произведения остаются, часто пишут в статьях, особенно в некрологах, только любой писатель нуждается в читателе при жизни. Казаков перешел к другому, страдавшему от того, что не печатают: «Нужно подумать о том, чего Булгаков лишился при жизни и чего лишились все мы». Но запреты продлились и после смерти. «Я не понимаю, почему спустя два десятилетия мы получили романы Булгакова!» — это восклицание сопроводил оживленный шум в зале. Казаков призвал задуматься о тех условиях, «когда писатель лишен права общения с читателем», которые «остаются и сейчас». Почему с таким огромным трудом удалось опубликовать повесть Платонова «Джан»? «Если кто-нибудь из вас не знает, я вам скажу, что она была напечатана в журнале “Простор”. Она обошла все наши журналы, и никто ее не захотел взять. И наконец, в Алма-Ате кое-как, со скрипом, с грехом пополам она пробилась». Эта казаковская реплика с обвинением всех ведущих советских изданий как бы зеркалила судьбу «Нестора и Кира», тем более, он сразу провел параллель с эпохой репрессий: «На наших глазах совершается очень и очень многое из того, что совершалось во время Платонова».
Казаков стал приводить примеры уже постсталинских подлостей. «На наших глазах исключали из Союза писателей Пастернака и называли его литературным сорняком». Между прочим, и в то время никто тех решений не пересматривал. «На наших глазах — это я говорю о недавнем совершенно, не в сталинские времена, а в наши! — Ахматову объявляли внутренней эмигранткой». Он перенесся в совсем близкое: «На наших глазах «Литературка» печатает оскорбительные стишки под каким-то псевдонимом, адресованные Вознесенскому».
Имелась в виду публикация газетой осенью 1967 года верлибра «анонимного американца»:
Почему вы хотите понравиться Западу,
крича «ложь!» по адресу собственной родины?..
ЦРУ обожает вас!..
Будут мягко стелить вам постель,
предоставлять в ваше распоряжение красивейших женщин…
Оставайтесь дома, мой неустойчивый друг…
Дорогой поэт Вознесенский,
я должен сказать, что когда я читал ваши стихи,
на меня пахнуло душком Светланы.
Последнее имя (баллада Жуковского?) не объяснялось, но речь шла о дочери Сталина, выпустившей мемуары в США.
«Я просто мог бы, и вы все можете умножить эти примеры, — продолжал Казаков. — Общественность должна что-нибудь об этом говорить. Я думаю, что она должна об этом хотя бы знать. И говорить тоже при случае». Зал зааплодировал.
Он признался, что возможность высказаться о прекрасном Платонове — наслаждение, это был человек «нежного мужества», который держался, «страдая страшной болезнью, живя черт знает как и где, видя вокруг себя вакханалию, золото, сыпавшееся на головы всех других писателей, но только не на головы настоящих».
И внезапно вспомнил Шолохова, классика, небожителя, на которого всех призывали равняться. «Шолохов, например, однажды выступил… Это одно из немногих его выступлений, которое мне понравилось». (Смех в зале, аплодисменты.) Очевидная отсылка к скандальным для интеллигенции недавним выступлениям Шолохова. Похвалил же Казаков донского нобелиата за речь 1959 года: «У меня в глазах, говорит, рябит от медалей, здесь сверкающих в зале. Вот такая была литература…».
«Теперь — что же делать?» — Казаков переходил к самому острому. «Мы все говорим о Платонове, а вот сейчас, например, мы знаем: написал письмо в съезд Солженицын, открытое письмо, и сказал, что у него есть такие-то, такие-то, такие-то произведения, которые не напечатаны. И съезд ему не ответил. Ни один писатель ему не ответил. И только Шолохов опять же что-то сказал о монархизме. При чем тут монархизм, я не знаю… в 1967 году39». (Смех в зале, аплодисменты.)
Это был прямой вызов. Вечер становился митингом. Печаль о судьбе Платонова обращалась в гнев по отношению к современным порядкам. Перед сотнями людей в Доме литераторов Казаков открыто солидаризировался с Солженицыным, обвинявшим государство в цензуре, и, по сути, заявлял о трусливости всего Союза писателей.
Казаков сказал, что Платонов «является одним, как у нас любят говорить, из маяков» (издевка над партийным термином), и еще раз призвал не забывать «и о ныне живущих людях», потому что «настоящее отношение к настоящему слову, слава Богу, у нас еще остается».
По количеству аплодисментов получилось самое популярное выступление. Зря он, наверное, так редко выступал.
Следом вспоминал о человечности Платонова писатель Лев Славин. Поэт Виктор Боков рассказал, как, учась в Литинституте, навестил Платонова и сумел напечатать его в детском журнале «Дружные ребята», за что получил выговор. Завершал — прямолинейно, с обличением советской литературной номенклатуры сталинского времени писатель-лагерник Федот Сучков.
В самой сжатой биографии Сучкова то его выступление до сих пор выписано отдельной строкой. Вскоре его исключили из партии.
В те дни один шестнадцатилетний читатель40 отразил в дневнике услышанное: вечер стал «политической акцией» и «там несли жуткую ересь».
«Записи о посещении вечера памяти А.П. Платонова в ЦДЛ» вел диссидент-генерал Петр Григоренко, в 1969-м арестованный в очередной раз и отправленный в психбольницу.
Конечно, после такого вечера наказать, например, исключить откуда-нибудь логично было бы Казакова. Только откуда?
Уж точно, эта речь не добавила ему симпатий наверху.
По воспоминанию Карякина, когда он, выступив, спустился в зал, к нему бросился Пётр Якир, диссидент, позднее раскаявшийся в своей деятельности, с требованием подписать протестную петицию. Карякин обозвал его типичным Нечаевым, отказался ставить подпись и пригрозил «дать по морде»:
— Ты меня хочешь взять «на слабо»… Ты играешь роль провокатора.
Точно так же Карякин отказался присоединиться к письму в защиту Гинзбурга и Галанскова, будто бы заявив, что эти диссиденты, получив власть, могут оказаться «похлеще, чем большевики»41.
Другое дело — Казаков. В феврале 1968-го он пошел на новое обострение — подписался в защиту осужденных (в январе Александра Гинзбурга приговорили к пяти годам, Юрия Галанскова — к семи). Как будто доказывая свою порядочность. Возможно, по чьему-нибудь совету. А может, и без всяких расчетов.
Бесхитростно и естественно не отказал, когда попросили о подписи. Просто по совести — милость призывая…
Но похоже, этот поступок все равно не оценили.
А для государства это был вызов. Второй раз подписант. Упорствующий противник. Призывает беду на свою голову.
Письмо было адресовано генеральному секретарю ЦК КПСС Брежневу, главе правительства Косыгину, председателю Верховного Совета Подгорному, генеральному прокурору Руденко, копии направлялись адвокатам и в редакции «Известий», «Комсомольской правды», «Литературной газеты», «Московского комсомольца».
Здесь не стояло имен Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, тем более Рождественского, зато появились Аксёнов и Войнович, чье столкновение с властью закончится эмиграцией.
Письмо с прямыми претензиями государству: суд неправедный, приговор незаконный, пресса лживая.
Конечно, эти позиции излагались чуть более пространно и изящно, но суть была именно такова: процесс обманно проходил за закрытыми дверями и вызывает недоверие, тон газет «безапелляционный», они ведут «психическую атаку», у обвинителей — «туманность аргументации при очевидной нехватке точных фактов».
Письмо обобщало другие дела и приговоры, которые назывались политическими, отсылающими к практике сталинской эпохи: «Несколько “открытых” уголовных процессов по политическим делам за сравнительно короткое время, проводившихся при сходных во многом условиях, наводит на мрачные ассоциации. Не стерлись и не сотрутся в памяти позорные процессы тридцатых годов, проводившиеся, как известно, тоже “открыто”, освещавшиеся, как мы теперь знаем, тенденциозно и недобросовестно и находившие даже обоснование в теории “обострения классовой борьбы”».
Подписанты обвиняли наступившее время в «гальванизации лицемерных методов прошлого», требовали отмены приговора и пересмотра дела. Разумеется, «при полном соблюдении советского законодательства».
Это был он, лозунг времени: «Соблюдайте свою Конституцию!», который в разных вариантах разворачивали диссиденты на Пушкинской площади.
За письмо ответили все, при этом тех, кто помладше, карали пожестче. «Секретариат отметил, что добровольные защитники отщепенцев дали пищу идеологической пропаганде злейших врагов Советского государства».
Главным образом письмо составлял филолог-пушкинист Валентин Непомнящий. В мае его исключили из партии.
Изгнали из партии и казаковского коллегу по «Тарусским страницам» Бориса Балтера, после чего для него осложнились возможности публиковаться, он затворился в деревенском доме, где и умер через несколько лет в пятьдесят четыре года.
У Аксёнова не выпустили книгу, не заключили договор на следующую, перестали печатать рассказы, ставить пьесы и принимать заявки на сценарии. В результате он занялся переводом по подстрочникам. Казаков будто предвидел, куда все идет, когда брался за Нурпеисова, и теперь сообщал Горышину: «Насчет литературы ничего тебе не могу сказать, все в унынии и даже Вася Аксёнов заделался переводчиком с казахского».
У Домбровского рассыпали готовую книгу о Шекспире «Смуглая леди».
Мне довелось общаться с Владимиром Войновичем, который вспоминал, что после письма его ждали похожие злоключения: остановили выход книги, запретили пьесы и сценарии, и даже резко сократили исполнение сочиненного им гимна космонавтов («Я верю, друзья, караваны ракет…»). Требование было одно: «Сними подпись». «Я снимаю свою подпись под письмом в защиту Гинзбурга и Галанскова, — соглашался Войнович в сатирическом тексте, который зачитывал друзьям. — Но поскольку я не уверен, что это мое письмо не вызовет новых репрессий, я снимаю подпись свою и под ним».
Однако были и те, кто сдался. Именно тогда задрейфовал от либералов к охранителям литературовед Олег Михайлов, направивший покаяние заведующему отделом культуры ЦК КПСС. (Под конец жизни он признавался, что его сломали и вынудили писать еженедельные донесения на литераторов.) Отрекся и Юрий Пиляр, мужественный фронтовик, прошедший лагерь смерти Маутхаузен, а затем и советский фильтрационный лагерь. Он осуждал организаторов письма, подбивших его на несогласие с советским правосудием («Стыжусь своего легковерия»), и возмущался тем, что «бесчестные людишки» передали обращение за границу.
А вот Казаков свою подпись не снял. «Не счел нужным пересмотреть свое отношение к этому вопросу», — указывалось в постановлении писательского секретариата.
Отсюда — официальные порицания и возникшие у него трудности. 20 мая 1968 года Казаков в числе некоторых других авторов (Вениамин Каверин, Новелла Матвеева) получил предупреждение от московской писательской организации «за политическую безответственность, выразившуюся в подписании заявлений и писем в различные адреса, по своей форме и содержанию дискредитирующих советские правопорядки и авторитет советских судебных органов, а также за игнорирование факта использования этих документов буржуазной пропагандой в целях, враждебных Советскому Союзу и советской литературе».
Каковы были последствия?
Попал в «черный список». Рассыпали набор двух книг — в Москве и Алма-Ате. Стопорнули и перевод второй книги Нурпеисова.
«Это после подписания мною пресловутого письма, — пояснял он Горышину с мрачноватым весельем, — на тот предмет, чтобы я, значит, не заносился и чтоб гордыня меня не обуяла. Представляешь, какой удар в жопу был мне нанесен!»
Сразу после того, как он едва собрал огромные деньги, приобрел дом и остался без копейки… А что будет с переводом дальше? На что жить? Теперь, дабы как-то тянуть семью, отец грудного ребенка подумывал продать машину, которой так дорожил. И которую той весной, как назло, разбил.
Трезвящий урок.
Наверное, можно было тратить остаток сил на протест, наглухо заколотить себя запретами и окончательно обнищать, рассчитывая в лучшем случае на отъезд из страны, для него противопоказанный.
Но едва ли смысл его жизни был в политической борьбе. Самиздат, правозащита, запретная публицистика, листовки, передаваемые «голосами», постоянная оперативная разработка, недоверчивость ко всем, самопожертвование в неравных схватках с государственной машиной, напряжение под градом угроз, потеря товарищей, «сломленных» и «несломленных» — такие приключения были не для Казакова.
«И какой же сильный и добротный был бы Ю. Казаков, если бы не прятался от главной правды», — с интонацией духовного наставника протянул Александр Солженицын в 1967-м («Бодался теленок с дубом»).
Загадка лишь в том, что считать главным и что правдой, и разрешать эту загадку следует самому человеку, и уж если он писатель, желательно не в ущерб своему дару.
Впрочем, в какой-то момент Казаков мог согласиться: «И вот если я слушаю сердце свое, я пишу «Нестора», которого не печатают».
Но еще раз приведу и другое солженицынское определение казаковского творчества: «Нашел выемку между глыбами, где можно писать правду»42.
В романе «Чаша ярости» писателя и диссидента Владимира Максимова, переполненном описанием душевных мук, скитаний, скандалов, запоев и психбольниц, досталось многим (даже матери-покойнице), и среди прочих Казакову. Будто бы он пригласил Максимова, того, чью вещь пробивал в «Простор», стать крестным отцом сына, а затем испугался и приглашение отменил.
« — С-сс-тарик, ты мне нужен…
Отечное, в рыжей щетинке лицо его отражало происходившую в нем титаническую борьбу между паникой и самоуважением.
— У н-нас з-завтра к-крестины, я, помню, т-т-тебя к-крестным п-приглашал, н-но т-ты, н-надеюсь, п-понимаешь, что т-т-теперь, т-такой ш-ш-шум во-о-округ т-тебя, м-огут н-н-неправильно истолк-к-ковать...»
Очевидно художественное искажение: в романе говорится, что разговор происходил после выхода книг Максимова за границей, в издательстве «Грани», и перед его исключением из Союза писателей. В таком случае это 1973-й, когда Алеше было шесть и его уже много лет как покрестили.
Творческая и гражданская судьба Владимира Емельяновича, которого мне посчастливилось знать, зигзагообразна: он напечатался в «Тарусских страницах», но с 1962 года, отвергнутый «Новым миром» и «Юностью» (как и Казаков), стал автором журнала «Октябрь», для интеллигенции одиозно-сталинистского. Автор «Чаши ярости» так передает ситуацию: «Влад заранее предугадывал, какую бурю в литературном болоте столицы вызовет его визит в эту, по мнению господ либералов, цитадель политической реакции и консерватизма… И загудела, забулькала, заблагоухала пишущая Москва: продался, предался, заложил душу дьяволу!». У Кочетова с 1962 года Максимов публиковал одно за другим произведения. Своего благодетеля он изобразит с оттенком восхищения — роковой фанатик, не сдрейфивший застрелиться. Летом 1963-го в то время, как Казаков с Евтушенко скитались по лесам, из-под максимовского пера — долг платежом красен, журнал принудил — вышла статья «Эстафета века», в которой он сурово одобрил речи Хрущёва и Ильичёва против «формалистов» от искусства, «фрондерствующих литмальчиков вкупе с группой эстетствующих старичков». С октября 1967-го (письмо в защиту Синявского и Даниэля не помешало) Максимов числился членом редколлегии «Октября».
Однако очередной поворот в его судьбе наметился после письма о приговоре Гинзбургу и Галанскову. Получается, повторная подпись — как и у Казакова. И то фамилии Максимова почему-то не найдешь среди подписантов в сам-тамиздатском «Процессе четырех», быть может, тогдашняя репутация подвела. Но подпись была, поскольку Максимова в числе остальных пригвоздили на писательском секретариате, да и в «Чаше ярости» рассказано, что куратор московских писателей Ильин заставил его написать объяснительную («ваше письмо передают в эфир враждебные нам “голоса”») и отправил отдохнуть на Рижское взморье.
Алеша был крещен летом 1968-го в церкви Илии Порока в Сергиевом Посаде. Судя по всему, крестил старец, родившийся еще в XIX веке, отец Тихон Пелих.
Таинство тронуло Казакова, а больше всего ему понравились возгласы священника и положенные ответы крестного:
— Отреклся ли еси сатаны?
— Отрекохся.
— И дуни, и плюни на него.
«И сгинул сатана, а Алешка пальчиком себя по губам и на всю церковь — брлем, брлем, брлем!..»
В то время Максимов еще не впал в настоящую немилость, однако линия откола наметилась. На майском секретариате «строго предупредили». Возможно, Казаков решил держаться от него в стороне, потому что двое тонущих быстрее утянут друг дружку на дно. Хотя — судьба! — Казаков и Максимов были соседями по Бескудниковскому бульвару, где по писательской линии получили квартиры. Они жили в одном подъезде пятого дома — Казаков в квартире 53, Максимов — 59.
Позднее в газете «Русская мысль»43 Максимов уточнял, что Казаков подписал это самое письмо по его «настоятельной просьбе», и «попытался было встрепенуться», а после проработки погрустнел, сник и при встречах долго еще говорил с укоризной, что тот испортил ему жизнь — вот в такое верится легко.
В августе Максимова уберут из «Октября» (по его утверждению, ушел сам, чтобы не ставить редакцию, поддержавшую ввод войск в Чехословакию, «в неудобное положение»).
А вот на остановку своих книг (вероятно, временно-профилактическую, как и у остальных) Владимир Емельянович ответит по-беспризорничьи зло, и к 1974 году, уезжая из страны, от души раскается во всем советском, теперь уже по-новому плюнет в «евтушенок» и будет позиционироваться как лицо, близкое к Солженицыну и Сахарову. В Париже создаст журнал «Континент» и станет исполнительным директором антикоммунистического Интернационала сопротивления. А еще в эмиграции «правый» Максимов жестко разругается с «левым» Синявским.
После кровавых событий 1993-го Максимов, встав в оппозицию «демократическим властям», начнет писать в «красно-коричневую» прессу. И тогда же примирится с Синявским, пришедшим в те же газеты.
Каким был бы Казаков, доживи он до 1990-х?..
А о Максимове разговор отдельный — он всегда шел супротив, насупленный человек с больной совестью, чьи резкости и противоречия, по-моему, доказывают цельность характера.
«Успокойся, Юра, за твой воистину Божественный дар тебе простится и куда больше, чем это несостоявшееся между вами родство!..» — проявив великодушие, Владимир Емельянович, однако не удержался и приложил лысую голову: «С первого дня знакомства с ним и до седых волос Влад так и не смог разгадать, откуда у этого недалекого и трусоватого скобаря из бывших лабухов берется столько душевной тонкости, проницательной доброты и ума, едва он начинает складывать на бумаге свою неповторимую словесную вязь?»
Что ж, разгадывание тайны Казакова, грубого, но изящного, превратилось в излюбленное занятие для всех литераторов, с ним знакомых, некоторой шаблонностью напоминая разгадывание тайны России.
Между прочим, крестить ребенка в храме было по тем временам определенным риском (поэтому многие договаривались о крещении на дому). Родители обязаны были предъявить паспорта, данные фиксировались, а потом, как правило, о произошедшем сообщалось на работу (или в случае Казакова — в Союз писателей). Но хотя бы не записывали крестных…
Крестным стал Василий Росляков, писатель-фронтовик, родом со Ставрополья. Он возглавлял редакцию прозы в издательстве «Советский писатель», где выходили книги Казакова, и состоял в том самом секретарите, собранном по поводу крамольного письма, требуя «не ослаблять идеологическую работу среди писателей, вести ее не только тогда, когда случается что-то чрезвычайное, а повседневно». Такую работу с Казаковым он вел еще с давней Тарусы. Поленов вспоминал вечер у старика Мелентьева: Казаков с Росляковым поют дуэтом «Вечерний звон»… Но можно ли предположить, что на выбор крестного повлияла конъюнктура?
Их дружба прошла через многие годы. Росляков, хоть и был на шесть лет старше, благоговел перед прозой Казакова и один из посвященных ему лирических рассказов назвал «Двое в августе». Высока вероятность, что благодаря этой дружбе Казаков (заблудший, но свой, русский мужик, не то что эти космополиты…), получил меньшее взыскание, чем другие. Все могло быть и хуже, особо досталось тем, кто не первый раз принимал участие в «коллективках». «Выговора с занесением в личное дело» были удостоены Василий Аксёнов, Давид Самойлов, Борис Балтер, Владимир Войнович, Лидия Чуковская, Аркадий Штейнберг.
Переживания Казакова за будущее чувствуются, когда читаешь его подмосковное письмо «дорогому куму» Рослякову от 20 ноября 1968-го. По-моему, написано оно в несколько нетипичной для него умильной манере с поцелуями и объятиями, и напиранием на их родство. Казаков старался показать свое неравнодушие: «Что нового — в Союзе и вообще? Ей-богу, кум, напиши, а то как ни хорошо здесь, а все-таки человек — скотина общественная, и ему интересно, что делает не только он сам, но и все общество». Главное же беспокойство высказано напрямик: «ЦК уже столько раз покушался на мою несчастную особу…». В письме упоминался звонок Рослякову Нурпеисова, спасавшего рассыпанную книгу (так мстили переводчику).
Несомненно одно: Казаков зарекся влезать в политику.
24 июня 1969 года Юлий Даниэль напишет из лагеря, что «с удовольствием» перечитал его рассказы: «Нет, братцы, какой бы он там ни был человек, а то, что он пишет, — это все-таки литература».
А какой не такой?
Чем провинился? Тем, что не сел, еще не изгнан из Союза писателей, но уже получил выговор, нервотрепку, лишен книг и денег? Юлий Маркович в лагере едва ли мог видеть всю картину, и вопрос скорее к «братцам», державшим с ним связь. Юрий Павлович оказался слишком сложен и негромок, чтобы вписаться в альтернативную иерархию, где всем отведено место: герои, палачи, предатели… Наверное, для революционеров проходил по разряду «овощ».
По крайней мере, ни единого слова благодарности ему и ни малейшего интереса к перенесенным им неприятностям я не встретил ни в одной правозащитной публикации.
А сам он, думаю, размышлял примерно так: можно подмахнуть письмо, но, если оно не имеет смысла и карается, зачем быть мазохистом? Не лучше ли написать и напечатать настоящий рассказ? И он их еще напишет, свои вершинные.
Как правильно поступать — сомневались в то время многие, и с гораздо большим социальным запалом.
«Двух станов не боец, но только гость случайный» — воистину о Казакове. При этом он не был равнодушен к происходившему. Он не пошел в конформисты. Не поддержал ни одного репрессивного призыва. В каком-то смысле приобретение дома совпало с его удалением во внутреннюю эмиграцию. «Безвременье вливало водку в нас», — эта знаменитая строчка Высоцкого и о последующем продолжительном казаковском безмолвии, в котором обнаруживается отражение времени.
1 Вячеслав Завалишин. Евгений Евтушенко и его «Пробег по автобиографии» // Новое русское слово, 1963, 25 августа.
2 Вспоминал Михаил Любимов, ветеран СВР, в то время советский резидент в Лондоне, работавший в посольстве.
3 «Ведь это — вихляние легкомысленной рыбки, уже клюнувшей на червячка западной пропаганды, но еще не почувствовавшей острия», — предупреждали сотрудники «КП» Григорий Оганов (одновременно публицист и художник), Борис Панкин, будущий последний горбачевский министр иностранных дел СССР, и Валентин Чикин, будущий главный редактор «Советской России».
4 Но там же Твардовский хвалил повесть «Один день Ивана Денисовича», которая «решительно противостоит мнимому новаторству формалистического, модернистского толка», и сообщал читателю, что Хрущёв с теплотой отозвался «о партийном подходе автора».
5 «Khrushcev and the Arts». Подготовлена Массачусетским институтом в 1964 году.
6 «The New Writing in Russia», 1964.
7 Если точнее, 114 600. Эта подписанная в печать в июле 1963 года огоньковская книжица «Легкая жизнь» находится в личном архиве Александра Солженицына с его карандашными пометками на полях: голубым и зеленым подчеркнуты симпатичные слова («источали», «закуржавели», «выганивает»), критика внесена серым («Слишком прямо», «Ой, как знакомо! От кого это?», «Кроме писателя, никто этого воображать не будет»). Удивительно, как внимателен был Солженицын в чтении: «“Традиционными” выбросил» отметил он изъятие эпитета, относящегося к березам, который был в публикации того же рассказа в «Правде».
8 Конечно, западные похвалы Казакову фиксировали, в том числе, публично. Критик Владимир Щербина предупреждал, что его героев сравнивают с «Дублинцами» Джойса, а вздох и запах снега, по наблюдению буржуазных критиков, для такого рассказчика важнее, нежели освоение целины и производство стали (Наш современник. Концепция человека в литературе XX столетия. — М.: Советский писатель, 1964).
9 В 2017 году радиостанция признана Минюстом РФ иноагентом.
10 Говорили и о том, что совершил суицид действительно впавший в депрессию и спрятавшийся в Латвии Вознесенский. «Госпожа Вознесенская, — позвонил его матери американский журналист. — Правда, что ваш сын застрелился?» Она рухнула на пол. Позднее Казаков рассказывал, что думал утащить от опалы на Север и Вознесенского.
11 В черной комедии «Смерть Сталина» вождь умирает, прочитав записку с пожеланием ему смерти, вложенную Юдиной в конверт с грампластинкой.
12 «Яшин, собака, обогнал, — жаловался он Конецкому, — теперь скажут, вот у Яшина про свадьбу — и этот туда же».
13 Георгий Семёнов.
14 Так же назывался один из последних рассказов Бунина.
15 Эти сигареты Евтушенко появляются и в «Долгих криках» — простонародный проводник по болотам, затянувшись, говорит: «Слабоваты, а так ничего, запашок приятный…».
16 При тогдашнем поветрии и эту песню можно было взять под подозрение. «В стихотворении есть, как вы помните, строки: “Спросите у жены моей”, — вещал с трибуны пленума правления СП РСФСР осетинский драматург Цагараев. — Дозволительно спросить: а у которой?»
17 В радиоэфире в феврале 1984 года.
18 2 июня 1963 года, автор — Вячеслав Завалишин.
19 Семейной чете фотохудожников — Анатолию Фирсову и Ирине Стин.
20 Журналисту Ярославу Голованову.
21 Очевидно, «Литературную Грузию» (1962, № 5) с маленькой поэмой о Пастернаке.
22 В разговоре с Вячеславом Мешковым.
23 Казаков закончит рассказ «Долгие крики» в 1972 году, то есть почти через десять лет после их поездки.
24 Тут мог быть и подтекст. Как утверждается в исследовании «Khrushev and the Arts», в начале мая, когда Фидель Кастро был в Москве, он публично пожал руку Евтушенко, а во время закрытой встречи с Хрущёвым сказал ему, что хоть и намерен отстаивать чистоту идеологии, не одобряет «навязывания эстетических ориентиров творческим деятелям». А кубинский журналист на совещании с левой прессой в Москве вознегодовал, услышав, что Евтушенко, «национальный герой» их революционного острова, впал в немилость.
25 В отчете-эссе, предварявшем сборник «New Writing From Russia».
26 Евтушенко, которого не выпустят в Италию, в августе-сентябре 1963 года посетил родную станцию Зима и город Братск, и тогда же начал поэму «Братская ГЭС». На новогодний банкет в Кремль его пригласил лично Хрущёв и прилюдно обнял.
Впрочем, через несколько лет председатель КГБ Юрий Андропов, сам пописывавший стихи, отнесся к виршам «о путешествии по Северу» ревниво, доложив в ЦК, что они «по существу, показывают отход поэта от коммунистической идейности, подмену ее “общечеловеческими” идеалами, “правдоискательством”. Круг его впечатлений в силу неверного взгляда на вещи узок: быт людей убог». Не прямая антисоветчина, но гнильца, можно и не засчитать за исправление.
27 Ненецкий автономный округ с 1977 года.
28 «Евтушенко грустно блуждал по стране», — в подтверждение тезиса в книге «Khrusthev and the Arts» давалась ссылка на рассказ Казакова в «Литроссии».
29 Степан Щипачёв в том же году даже возмутится стихотворно: «Это, верьте не верьте, / но факт — не придумать такого: / на пальце не с камешком перстень — / с лицом Николая Второго».
30 В интервью названо «Тихое утро», но это была «Легкая жизнь». Напомню, публикация случилась до смещения Хрущёва, да и «Нестора и Кира» газета, разумеется, не взяла.
31 Интервью вышло в газете «Фигаро литерер» 16 марта 1967 года во время пребывания Казакова во Франции.
32 Анастас Микоян вспоминал, что, прежде чем расстаться с должностью председателя Президиума Верховного Совета, имел разговор с Брежневым: «Вместо уголовного суда он согласился ограничиться товарищеским судом в Союзе писателей», но потом к нему зашел Суслов и переубедил.
33 «Известия», 13 января 1966 года, автор — инициативный охранитель Дмитрий Ерёмин, секретарь правления Московской писательской организации.
34 «Литературная газета», 15 февраля 1966 года.
35 Кстати, в марте 1967-го вскоре после приговора в газете «Правда» та же Кедрина, когда-то жившая в Казахстане и переводившая казахских авторов, выдала пафосную статью о романе «Кровь и пот», многократно употребив слово «героический», и все-таки упомянула «хороший перевод» Казакова, правда, почему-то только первой части, так, будто дальнейшая его работа была под вопросом.
36 Так все и было. «Это стихотворение ходит по рукам (причем иногда в искаженном виде) и может попасть помимо моей воли за границу», — в письме предупреждал Евтушенко Хрущёва.
37 На площади Тертр художники и карикатуристы торгуют своими работами.
38 Спасибо Павлу Крючкову и ГМИРЛИ им. В.И. Даля. Карякин утверждал, что магнитофонную запись ему передали сочувствующие оперативники, которые сделали ее по службе.
39 На писательском съезде 1967 года Шолохов в ответ на письмо Солженицына, цитируя Ленина, обличал тех, кому хочется «ввести свободу печати для всех — от монархистов до анархистов». В том же 1967-м он обратился в секретариат СП СССР с требованием об исключении Солженицына из Союза.
40 Георгий Елин.
41 По свидетельству Валентина Непомнящего.
42 Слово «глыбы» как бы предваряет затеянный Солженицыным сборник «Из-под глыб».
43 «Русская мысль», № 3447, 13 января 1983 года.
|