Аргус. Краткое жизнеописание греческой собаки. Пётр Дружинин
 
№ 12, 2025

№ 11, 2025

№ 10, 2025
№ 9, 2025

№ 8, 2025

№ 7, 2025
№ 6, 2025

№ 5, 2025

№ 4, 2025
№ 3, 2025

№ 2, 2025

№ 1, 2025

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Пётр Александрович Дружинин родился 29 марта 1974 года в Москве в семье историков, доктор филологических наук, кандидат исторических наук, работает в Институте русского языка имени В.В. Виноградова РАН, автор монографий по различным вопросам истории науки и истории литературы; в 2025 году в издательстве «Новое литературное обозрение» вышли его книги о Ф.М. Достоевском — «Текст Достоевского: историко-филологические разыскания» и «Достоевский в ХХ веке: неизвестные документы и материалы».




Пётр Дружинин

Аргус

Краткое жизнеописание греческой собаки


Вступление


В бесконечную даль выходят волны невысоких гор — без острых высот, без обеленных вершин, как будто даже навевающие скуку своей серой монотонностью. Если и задержит что-то взгляд, то не сами горы — это или изредка видимая с высот сверкающая изумрудная синь Архипелага, или разбросанные на возвышениях гигантские стрекозы, которые денно и нощно вращают своими тремя крылами, осматривая холмы с оливковыми садами или редкие долины с пасущимися овцами. Это лишь остатки былого величия — уж нет здесь прославленных Илиадой виноградников, не увидеть рысистых эпидаврских коней... Непреходящи лишь утренние туманы, озаряющие рассохшиеся камни голубыми, малиновыми, ярко-желтыми лучами рассвета...

Вокруг оливковых рощиц видны только камни, поросшие местами низким колючим кустарником и колючими травами. Это тоже следы былых рощ — лавра, падуба, граната, тамарикса. Все это как будто говорит о былом могуществе Арголиды, которое, впрочем, невозможно себе представить — настолько обветшал этот гористый край. Крутые повороты дорог, каким-то немыслимым образом здесь устроенных, наверное, тоже поверх античных каменных, не имеют на своих кручах ни оград, ни даже столбов, так что опасность оказаться на них ночью или в сильный дождь делает их обитаемыми только при свете дня.

Живут здесь тоже те, кто хотя и именуются греками, но никак не связываются в воображении с древними ахейцами, славными воинами Аргоса. Хотя единственной жизненной силой этих людей является уверенность в том, что они-то и есть единственные и истинные наследники колыбели мировой цивилизации. Имея столь славных предков, сами они обеднели, опростились, обленились, но не озлились и остаются непривычными своим добросердечием балканскими жителями, которым ни до кого и ни до чего нет дела.



Хозяин


Панайотис был ровно из таких греков — бедным, простым, замкнутым, ворч­ливым, добродушным, постоянно курившим, женатым, вырастившим уехавших в город детей, с которыми пребывал в постоянной ссоре. Он уже и не работал, получая какие-то гроши за присмотр за оливковыми рощами, а заодно раз в месяц выметая амфитеатр в Эпидавре, наслаждаясь остатком своих дней в полузаброшенной деревушке на склонах Арахнеона, в которой он и народился, и выучился, и женился, и постарел, и никуда не выезжал, кроме разве что Нафплии, где его жена Андрула рожала ему чернявеньких крепеньких детишек.

В свои пятьдесят пять он уже чувствовал себя стариком, давно не смотрелся в зеркало, перебрался от жены в соседнюю комнату, словом, довольствовался малым, размышляя лишь о той великой исторической роли, которая была возложена на него всей греческой цивилизацией.

А Панайотис был абсолютно убежден, что единственным наследием Древней Греции — ну конечно, после Пелопоннеса и его изумительной природы, во-первых, и амфитеатра Древнего Эпидавра, во-вторых, — были греческие собаки. И как некогда именно здесь собака взрастила младенца Асклепия, благодаря собакам уцелел на склонах Арахнеона и он сам, Панайотис, хотя его сто раз соблазняли переехать в Нафплию, а старшая дочь даже раз звала в Афины, где старик-Панайотис мог бы по утрам, дням и вечерам пить кофе в таверне и курить не обычные свои самокрутки из выращенного им самим табака, а настоящие сигареты...

Непонятно, откуда у Панайотиса была уверенность, что греческие собаки есть его истинное призвание — вряд ли Панайотис знал слова Платона о том, что именно собака есть символ разумной жизни. Но поскольку намного важнее что-то понимать, чем что-то знать, то Панайотис и понимал свое предназначение всем своим греческим мозгом и всей своею греческой душой. А значит, всё, связанное с этими собаками, рождало в Панайотисе невиданные в прочей жизни таланты. Так что именно греческие собаки наслаждались тем, что этот страстный пелопонесский грек мог отдать только им, то есть его терпением, его рациональностью, его мудростью, его душевной щедростью, его даром предвиденья...

Нелюдимость и гнетущее Панайотиса ощущение себя как старой развалины тем не менее портили ему характер, и даже с единственным из людей — трудолюбивой Андрулой — он время от времени переставал разговаривать. Острый язык жены затуплялся о каменную глыбу Панайотиса, который мог по полгода или больше не перемолвиться с женой ни единым словом. Невиданные для слово­охотливых греков пытки, которым он подвергал непокорную Андрулу, вряд ли могли дать повод к похвалам со стороны немногочисленных соседей по обезлюдившей деревеньке, хотя бы Андрула и была критянка. Но опять же Панайотису не было никакого дела до того, как люди относятся к нему: ведь он знал, что лучших собак, чем мог бы воспитать он, нет во всей Греции.

Панайотис по-своему любил жену — все-таки, прожив с женщиной без малого сорок лет, уже и не мыслил без нее жизни, хотя бы она и превратилась в предмет быта, как и само слово «любовь», которое как будто бы теряло свое значение — не бодрило, не разгоняло кровь, не доставляло ни душевных страданий, ни наград. Да и Андрула, смотря на мужа, уже не представляла совсем того веселого, чернявого, словоохотливого и страстного до слез Панайотиса, с которым она встретилась, приехав с Крита в шестнадцатилетнем возрасте на сбор оливок. Теперь же она горевала, что ее муж, которого она помнит искрящимся жизненными силами красавцем-Панайотисом, неутомимым даже ночью, или же особенно ночью, превратился в ворчливого, нелюдимого, упрямого до отвращения немытого мужика, каких на Крите она никогда не видала.

Сидя за большим столом, за которым раньше собирались они всей семьей и почти всегда даже с соседями, Андрула штопала белье или же ощипывала принесенного Панайотисом вальдшнепа, напевала свои критские песни и тосковала об упорхнувшей счастливой жизни.

Хотя она тоже любила собак, потому что душевные чувства должны иметь выход наружу, но временами ревность снедала Андрулу. Особенно когда та видела, какая нежность вдруг вскипает в муже в момент, когда он гладит псину, или же как он берет щенка, кладет себе на живот и милуется с ним... Но Андрула гнала ревность, прощала Панайотису его страсть — она, наверное, просто любила мужа.


Трудно объяснить, почему даже самые деспотичные греки оказываются порой настолько рабски преданы четвероногим. Если люди ничего, кроме грубости, от таких мужланов не видят, то собаки почитают жизнь с ними истинным счастьем, и никого не будет в их жизни настолько желанного из двуногих.

Как помешанный, Панайотис неусыпно заботился о питомцах и охранял их от любого, кто захочет или случайно может их потревожить, даже от собственной жены. Так что псарка Панайотиса была открыта только для него: он сам следил, чтобы в клетях всегда была вода, сам их выметал и чистил, сам же убирал загон с клетями и выгул, сам готовил в печи собачье варево, ну и конечно же, только сам кормил свою свору утром и вечером, оглашая предгорья гудением рога.

Впрочем, это была не просто свора, что Панайотис понимал лучше всех остальных. Это и есть слава великой цивилизации; имя этому сокровищу — Ελληνικός Ιχνηλάτης (Элленикос Икнелатис), а по-простому — эллинская заячья гончая. В разведении и нагонке этих псов Панайотис знал толк лучше, чем кто-либо на Пелопоннесе, так что, прозанимавшись этим уже без малого четверть века, он был известен всем охотникам, которые мечтают о лучшей греческой собаке. И очередь за его щенками была вперед на несколько лет, а Андрула, которой Панайотис передал все письменные дела, вела учет желающим. Она многократно предлагала Панайотису поднять цену, но муж и здесь был неумолим, объясняя, что смысл его жизни не в деньгах, а в собаках — они должны доставаться настоящим охотникам, чтобы тем самым порода могла совершенствоваться.

Нет собаки, более одаренной охотничьими талантами и настолько приспособленной к греческому климату, чем эллинская заячья гончая. Да и внешней своей стороной эти создания есть само совершенство: идеальные пропорции во всем собачьем теле, выразительный карий глаз, нарядно тепло одетая — черный чепрачный окрас с обильными рыжими подпалинами, а у самых прекрасных еще и белая манишка на груди и такая же проточина на морде. Панайотис, без всяких сомнений, не знал слов Ксенофонта, что у настоящих породистых гончих должна пробиваться белая шерсть на голове, но и в этом случае важно было не знание Панайотиса, а глубокое понимание им этой и всех прочих непоколебимых эллинских истин, касавшихся до собак.

Про охотничьи достоинства любого пса, даже щенка, Панайотис мог рассказывать часами, но особенно он любил расхваливать голос — он различал лай каждого в своем роговом оркестре, поскольку любил охотиться со своркой. Конечно, у него не было полусотни греческих гончих, как у его предка Актеона, потому что прокормить их он бы не смог, однако шестерка — была. Щенков он заводил только от своих же собак, будучи и недоверчивым, и опасливым, и предусмотрительным в рассуждении скверной наследственности — достаточно даже плохого прикуса, чтобы весь помет был негоден. В этом деле Панайотис всегда провозглашал старую греческую истину: «Если я козу в дом не возьму, не зная ее род до третьего колена, то что уж говорить о самом драгоценном!»

Когда зимой или ранней весной очередная из его сук щенилась, то Панайотис на долгие месяцы становился самым заботливым и трепетным воспитателем, добавляя со временем для нагонки к своей сворке молодняк, с которым к будущей зиме не без боли в сердце расставался: его высокопородные и обученные сокровища к тому времени переходили в руки самых достойных греков.

Счастье же гостило у Панайотиса обычно осенью, причем чувство это усиливалось в нем по нарастающей, возникая в пору пролета вальдшнепа — главной добычи греческого охотника, после которой уже начиналась настоящая охота на зайца. А если заячья охота была удачна, Панайотис становился и весел, и словоохотлив, так что за его беспрерывной болтовней и горящими глазами у Андрулы начинал возникать в памяти облик того давно утраченного весельчака и балагура, из-за которого она когда-то променяла свой волшебный остров на эту дыру. Супруги вместе разделывали добычу Панайотиса, потом умиротворенно курили и в такие осенние вечера были по-настоящему счастливы.



Ощен


Первого апреля лучшая сука Панайотиса по кличке Напа, предварительно вырыв довольно глубокую яму, принесла свой третий помет — семерых слепеньких щенков. И уже с первых дней Панайотис стал испытывать их на рабочие качества. Хотя он знал, что от таких родителей совсем уж посредственных гончих не будет, однако страсть к совершенству будила в хозяине мысль, что, может быть, народится среди этого помета некий фантастический по своим данным пес, выжлец или выжловка, который сможет улучшить и без того превосходную эллинскую породу.

Так что он проделывал все обычные в этом случае фокусы: сперва смотрел, как еще слепые щенки будут подползать к соскам Напы; затем, поняв, кто тут чего стоит, уже поочередно во время кормления приставлял сосущих щенков к передним соскам, наименее наполненным молоком, и уже тут смотрел, что будет. Панайотис ждал того, кто, поняв скудость переднего соска матери, бросит его и отправится расталкивать братьев и сестер, отбирая у них сосок поизобильней. В этот момент Панайотис уже отчетливо видел, кто какой имеет характер. Недели в две начинался новый этап: Панайотис смотрел, кто и как от суки начинает отползать, тем самым проявляя любопытство, а значит, будущую самостоятельность и смелость. Далее уже Панайотис испытывал чутистость щенков проверенным способом — раскладывая кусочки мяса и наблюдая, кто и как будет работать носом в их поисках... Словом, Панайотис наслаждался тем, что он делал виртуозно, готовя своих эллинских гончих к будущей работе.

С особым нетерпением Панайотис ждал, когда щенкам исполнится два месяца, считая, что именно в этом возрасте можно увидеть, как будущая псина будет сложена: в этот момент эллинская заячья гончая на мгновенье предстает хотя бы и слегка карикатурной, но пропорционально уменьшенной копией той собаки, облик которой приобретет во взрослом возрасте. Панайотис никогда не отлучался особенно в эти дни: потом рост опять будет неравномерен, и ничего угадать о будущем — ладистая будет собака или не особенно — уже не получится; ведь потом некоторое время уши будут больше, чем все остальное, потом щенок вдруг так раздастся в длину, что можно будет подумать, будто подрастает негончий ублюдок наподобие таксы...

Ну и конечно самое любимое Панайотисом — голос его эллинских гончих. Весь помет Напы оказался голосистым, в мать. У выжлиц голоса были как обычно повыше, и по этому помету, хотя бы и высокопородному, Панайотис в очередной раз видел лотерею гончих — один из выжлецов был молчун, хозяин недолюбливал его; один же, как потом выяснилось, оказался пустобрехом, что для немногословного Панайотиса было еще хуже...

Вообще, пристрастие Панайотиса к голосам своих гончих было отзвуком извечного спора с Андрулой, изящной кареглазой критянкой, восторгавшейся критскими борзыми. Панайотис же, музыкальный и певучий, настаивал на том, что главным в его собаках был голос, бесподобная музыка стаи греческих гончих. Так и порешили они однажды за вином, что Панайотис больше любит оперу, а Андрула — балет.

Когда щенки немного подросли, Панайотис занялся придумыванием кличек, что он делал, вполне сообразуясь со своим пониманием роли хранителя эллинских сокровищ. Панайотис знал, что хотя он сам и ничего не пишет, и даже сотовым телефоном принципиально не пользуется, однако Андрула ведет кондуиты, и назначенные Панайотисом клички будут вместе с его фамилией навечно внесены в скрижали великой греческой цивилизации.

Выжлецам выпали клички Сир, Эфон, Фей, Ладон и Аргус, выжловкам — Эхиона и Зайна. Из кобелей младшим был Аргус, а из сук, как и из всего помета — Зайна; она была некрупной, но очень ладистой; и пока что главным ее достоинством был лучший из этого помета голос, весь в мать. Аргус и Зайна были однокорытники, то есть их кормили из одной миски, и они при этом никогда не ссорились.

Начав нагонку молодняка, Панайотис умело использовал характер каждого, чтобы это в результате помогало развитию рабочих качеств; предвиденье и безусловный талант Панайотиса помогали ему увидеть эти характеры раньше, чем собственно характер пса уже как будто очевиден, — к пяти-шести месяцам. И конечно, главное, что должно быть свойственно стае гончих, Панайотис вырабатывал абсолютно виртуозно — речь о дисциплине и подчинении псов команде хозяина.

Довольно часто он просто выпускал молодняк из клетей, чтобы щенки побыли рядом с хозяином: он играл с ними, возился, миловался и нежился, как будто перерождаясь из доезжачего в ласкового мальчишку. Именно в эти моменты Панайотис был самим собой — трогательным, по-детски наивным и восторженным. Но здесь была не только нужда Панайотиса в какой-то ласке, но и преследовалась важная цель — так и только так можно приучить щенков к хозяи­ну. Кабы Панайотис вытаскивал их из клетей только чтобы муштровать, они, наверное, тоже научились всему, но привязанности к хозяину, которая в будущем серьезно поможет им возвращаться с гона, иным способом не привить. Единственное, за что он в этом случае переживал, что щенки привыкнут к нему, а он к щенкам, и если затянуть с расставанием, то будет трудновато и ему, и псам.



В стае


Приездка молодняка шла своим чередом, причем кого-то из их помета хозяин уже отдал, в том числе Эфона, чтобы было всем спокойней и в выгуле, и во время кормежки. Молодняк резвился и возился — вся страстность породы разносилась от выгула по окрестностям, а Панайотис слушал этот оркестр как самую прекрасную музыку.

Летняя пора позволила готовить сворку к будущей охоте, и, поплевывая на всякие разрешения, Панайотис нет-нет, да собирал своих гонцов и отправлялся в излюбленные заячьи места — на спускающиеся к сверкающему где-то далеко внизу морю склоны предгорий Арахнеона, устланные непроходимым для охотника маквисом. Эта невысокая колючая смесь кустарника, заменившая еще в античности вырубленные, некогда здесь царившие величественные леса, особенно завораживает в недели цветения, озаряя сухие предгорья многоцветным пламенем, сменяющими друг друга красками: белоснежными цветами мирта, розово-лиловыми ладанника, алеющими олеандра...

Благодаря умелой приездке молодняк уже вместе со своркой мог ходить без веревки рядом с Панайотисом, а привычный звук рога, без которого не производилась никакая кормежка, собирал всех на этот звук. На фоне цветущего в эту пору маквиса гонцы резвились, тренировали свое тело, изучали природу окрест­ностей. Особенное внимание Панайотис уделял тому, чтобы молодняк не вздумал бросаться на скотину или домашнюю птицу.

Однако на эти моционы Панайотис выводил своих гонцов в те места, где собственно зверя не было — разве что дикие кролики. Но с началом осени в воспитании помета Напы нужно было переходить к следующему этапу — нагонке, но, конечно, еще не на настоящей охоте, хотя и утверждают, что кроме как на охоте никакая нагонка эллинских гончих невозможна. Панайотис имел на этот счет свое мнение, а если он имел о чем-либо мнение, то на самом деле это значило, что он до мозга костей был убежден в его неоспоримой верности. А поскольку Панайотис в целом имел по всем вопросам свои мнения, то и дело с ним иметь было людям довольно сложно. В оправдание скажем, что его мнения насчет собак были преимущественно верными.

Панайотис практиковал первоначальную нагонку, то есть еще ненастоящую, чтобы не испортить молодую собаку полноценной нагонкой — ведь если гончая увлечется зверем в столь раннем возрасте, то уже в результате могут быть навсегда потеряны страстность и пылкость истинного и беззаветного гонца. Так что молодняк сперва отвозился Панайотисом в специально выбранное место выше в горах, на котором раньше выпасали овец, но теперь, когда некогда полнокровные деревни Арголиды уже напоминали собой бабкосёла, это местечко пустовало. Оно было естественно отделено низкорослым падубом, хорошо просматривалось и было устроено в минувшие времена для того, чтобы следить за отарой и оберегать ее от волков.

Далее происходило то, что каждый из сворки ждал с замиранием своего греческого собачьего сердца: ранним утром вместо привычного рога слышался странный скрежет. Это хозяин собирал в путь свою мотоарбу, то есть бортовой сельскохозяйственный трицикл, на котором по окрестностям рассекал еще его покойный отец. В кузов мотоарбы была вварена большая клеть с несколькими отделениями, оставалось место для добытого зверя и припасов, ружья, канистры... И хотя более обшарпанного и ржавого транспортного средства не было, наверное, на всем Пелопоннесе, каждый пес мечтал попасть в этот Ноев ковчег — только так он мог испытать настоящее собачье счастье.

Молодняк брали попарно, потому что методой Панайотиса было готовить работать не поодиночке, а в смычке; он ведь знал, что в одиночку его порода робеет. И хотя лучший смычок эллинских гончих из всех возможных — это выжлец и выжловка из одного помета, в случае с третьим пометом Напы сук было, увы, только двое. Но один смычок Панайотис составил из Аргуса и Зайны, как наиболее дружных и для такой работы подходящих. Они хотя и не были лучшими в помете, но так сдружились в своей однокорытности и так часто играли вдвоем, что трепетное сердце Панайотиса увидело в этом великую пользу для их будущей работы. А пока эти двое завидовали собратьям, оставаясь в этот день в выгуле, и с грустью провожали рычание мотоарбы.

Но однажды настал и тот день, когда ранним утром хозяин отворил клеть Аргуса и Зайны и скомандовал. Так они, превозмогая страх, все-таки очутились в кузове. Им впервые на шеи были повешены ошейники с бубенцами — только сейчас они поняли, что это вообще был за звук, который иногда доносился до них из мешка хозяина. Начиналась нагонка. Зайцев было немного, но хозяин показывал жировки, чтобы собаки знали, как живет заяц и где укрывается в приземистом горном кустарнике. Когда они все-таки поднимали зайца, то смычок гнал его, хотя и с трудом повинуясь рогу, когда надлежало вернуться с гона. Эти пробные полазы, впрочем, были безобидны: и Аргус и Зайна были молоды, боялись потерять хозяина, и когда кто-то из них сбивался со следа зверя, то старался вернуться назад по собственному следу.

Особенных собачьих мозгов у них, конечно, не было — все-таки это отнюдь не самое важное для настоящей эллинской гончей. Зайна была явно более одарена, совсем в мать, Аргус же паратостью уступал своим собратьям по помету, да и не особенно он был чутьист; хорошо, что хоть в смычке он был неплох, и хозяин предполагал, что ему будет лучшее место в сворке. Но было у Аргуса и что-то свое, неповторимое — его голос. Бархатисто-низкий, как труба парохода, лучший башур, но фигурный — с заливом, взбиравшийся в момент гона, особенно когда он шел по-зрячему, то есть уже увидев зверя, — до невероятно высоких нот, почти до визга. Так что, когда Аргус гнал зверя, можно было по отдаче подумать, что это воет не одна, а несколько собак; когда же они работали в смычке с Зайной, то это было лучшей музыкой на свете.

Хозяин терпеливо ждал, пока этот музыкальный смычок нагонит наконец на него зайца. И если хозяин в результате все-таки брал зверя, то тут же он вынимал свой критский нож, давал гонцам в награду потрошков, но не много, просто чтобы Аргус и Зайна почувствовали вкус настоящего охотничьего счастья. Главной же наградой было слово хозяина — Μπράβο, браво — молодец!

Потом хозяин обедал, и в это время Аргус обычно искал место в округе, чтобы изваляться в падали — у гонцов вообще странная любовь к такого рода развлеченьям. Панайотис не особенно беспокоился — климат Арголиды редко сохраняет такую возможность, да и по части запахов хозяин был непритязателен. Только Андрула время от времени, когда после дождей было воды в избытке, поливала собак из шланга…

После обеда хозяин собирался, командовал «э’ла», то есть «ко мне», и Ноев ковчег шел в сторону деревни, где вечерняя кормежка умиротворяла Аргуса и Зайну в их общей клети.



Первая охота


Конец осени, когда вальдшнеп уже проходил, открывал самое счастливое время в жизни обитателей забытой богом арголидской деревеньки: начиналась настоящая нагонка и настоящая заячья охота.

Хозяин знал эту сторону Анахреона как свои пять пальцев, с детства помнил все заячьи секреты: через какие лазы заяц выходит на поля, помнил места лежки, ориентировался в давно забытых дорожках, прежде служивших для прогона скота, — любимых заячьих тропах. Хозяин уже почти по-собачьи чувствовал зверя, изучил его повадки практически досконально, и, конечно же, свыкся с его привычкой обитать в самых непролазных и малодоступных человеку местах.

Хозяин всегда выбирал день для заячьей охоты. Прежде всего, не сухой, потому что сухие дни для охоты пригодны мало — след зверя и отпечатывается на тропе неважно, и держится слабо. Панайотис ждал теплого и влажного осеннего дня, когда запах держится хорошо.

Собаки о грядущей охоте узнавали утром, потому что тех, на кого должно свалиться счастье, отсаживали на время кормежки, и они оставались голодными. Стая начинала поскуливать, предвкушая самое замечательное, что было в их собачьей жизни. Потом счастливчикам вешали ошейники с бубенчиками, Ноев ковчег наполнялся и вместе с хозяином уезжал в далекие, ему одному знакомые глухие места, далеко за оливковые рощи. Оставшиеся гончие возбужденно стояли в клетях и лаяли еще долго, настолько это было для них невыносимо — остаться вне стаи. Возвращался Ноев ковчег с охоты и вовсе триумфально: от всех пахло зверем, землей, костром, счастливой усталостью; и все, включая хозяина, потом отсыпались.

Наконец, в один из погожих для заячьей охоты дней, надлежало опробовать в работе смычок Аргуса и Зайны. Утром, засветло, послышались вожделенные звуки: хозяин каждый раз проверял, заведется ли его средство передвижения, или он весь день потратит на его ремонт. Но ковчег завелся, вся стая поскуливала в предвкушении, потом в выгул зашел хозяин, открыл нужные клети, и в Ноев ковчег отправилась сворка, после этого Панайотис открыл клеть Аргуса и Зайны.

Стая их, конечно же, принимала, как вообще всех первоосенников: для помета Напы наступила их первая осень, когда они начинают свою настоящую гончачью жизнь, ведь даже возраст у гонцов считается не годами, а осенями. Но с ними была и особая возня хозяина: если брать их на охоту, то они потом как ослы упираются, и нужно много усилий забрать их назад с охоты. Также, отдав свой первый голос, эллинская гончая необратимо меняется, осознает свое призвание и вне гона впадает в невероятную тоску: отказывается даже от еды, мечтает гнать и гнать зверя. Утром воет, весь день стоит в клети и подвизгивает, будто у нее что-то внутри ноет...


Покормив тех собак, кому сегодня придется только мечтать об охоте, хозяин традиционно смотрел на провожавшую его жену, а она смотрела на Панайотиса — ей нужно было убедиться, что у него на поясе поблескивает критский нож.

Отношение Андрулы к ножам было особым, иноземным: она ведь была с Крита, а там считается, что мужчина без ножа — не мужчина. Было тут и личное: некогда семья отвернулась от отца Андрулы, когда тот лишился своего мужского достоинства. Произошло это так: живя на Крите и выращивая зелень, Манолис, отец Андрулы, спускался по субботам к стене Ханьи, где эту зелень продавал, а под вечер возвращался обратно в деревню. Делая это много лет подряд, однажды он вернулся с базара не только с деньгами, но и с невиданными, невероятно почитаемыми зажиточными греками наручными часами. Такие были не по карману ни его отцу, ни любому другому жителю их деревни. Манолис не без гордости рассказал, как ему улыбнулось такое счастье: на рынок пришли круизные американцы, которые часто покупали ножи в лавках. Один из туристов заметил на поясе Манолиса критский нож: настоящий, а не сувенирный, и, не в силах устоять, видя неуступчивость Манолиса, предложил ему свой Rolex в обмен на нож; оба остались невероятно счастливы. Не таков оказался дедушка Микис, который огласил деревню своим истошным воплем: «Это что же получается, если завтра какой-нибудь мерзавец изнасилует твою любимую Андрулу, что ты будешь с ним делать? Скажешь ему “без четверти пять”?»

Так что Андрула, убедившись в наличии ножа, ритуально отдавала мужу мешок с едой, говорила ему напоследок нечто совсем не нежное, на своем критском диалекте, но целовала уже нежно. Он же, надев на собак ошейники с бубенцами, запирал клеть ковчега и трогался.

Семь месяцев хозяин считал достаточным возрастом для начала работы, к тому же выжловки обычно начинают работу чуть раньше, нежели выжлецы. Смычок Аргуса и Зайны хозяин решил испробовать с утра, дав им до обеда поработать, а потом взять их на привязь, чтоб не перетрудились по молодости.

Набросив смычок, хозяин смотрел, как собаки поднимают зайца, гонят его, наседают, но, конечно, греческий заяц много хитрей первоосенников, и обязательно их обманет. Поэтому минут через двадцать, когда заяц сделал круг, и примерно в тот момент, когда Панайотис увидел, что заяц-таки собак объегорил, дал рог. Превозмогая нежелание, сперва Зайна, а за ней и Аргус снялись с гона. Но азарт никуда не делся, и оба поскуливали, переводя дух и ожидая следующего наброса, после которого они смогут выгнать зверя на хозяина. Но тот оставил смычок первоосенников отдыхать и взял работать свою сворку, в которой была Напа.

Ближе к обеду, когда сворка уже изрядно выдохлась, зверь уже был добыт, розданы победные пазанки, хозяин вернулся к изнывавшим от нетерпения Аргусу и Зайне. Погода была влажная, пасмурная, так что утренние заячьи следы должны были раззадорить чутьистых гонцов.

Хозяин взял их и набросил еще раз; собаки долго искали, но в конце концов подняли зайца, ярко повели, так что звук их гона дал надежду, что зайца они все-таки выгонят на ружье, после чего Аргус и Зайна смогут получить первые в своей гончачьей жизни пазанки.

Заяц был хитрый и умелый — шел под гору, немного вбок и петляя, но не возвращался широким кругом на горные выступы, то есть как будто даже передумал бежать назад к тому месту, с которого его подняла чутьистая Зайна. Вязкость, которой с избытком были наделены Напа и весь ее помет, при работе смычком удваивалась, а голос этого смычка, даже с учетом молодости, был таков, что казалось, будто работает целая сворка.

Начинало моросить, хозяин решил поостеречься и дал рог, но, кажется, упустил момент: гончие вошли в раж, или же ветер сменился, так что снять их с гона оказалось невозможно. Что-то совершенно неведомое буквально захватило собак: вот она, настоящая жизнь, настоящее эллинское счастье!

Дождь уже начал поливать, след потек и становился все менее уловимым, было трудно понять: это взаправду след зверя, или он только мерещится... Так они гнали уже два часа, неслись куда-то ухо к уху, преодолевая колючий разделявший бывшие пастбища кустарник; они давно перестали отдавать голос, уткнулись носом в землю и надеялись взять след снова.

И, о счастье! Их надежда сбылась: они напали на другой след, затрубили с зарёвом и переливами, и погнали с новой силой. Аргус и Зайна не знали, что они сели на след красного зверя, только их инстинкт говорил о том, что это уже намного вожделеннее, нежели заяц. Когда они нагнали зверя, то это оказалась лиса, и они, заливаясь, погнали ее по-зрячему.

Но лиса была им и не по возрасту, и не по силам: ее нора была в нескольких километрах ниже, в небольшом заброшенном карьере. Лиса не петляла, уходила прямо, но даже так она вскоре обманула гончих — сбросила со следа и занорилась.


Хозяин уже давно перестал слышать гон, грустил о вязкости, по причине которой смычок греческих гончих так уязвим — то за косулей уйдет, то за кабаном... И не хотел мириться с мыслью, что только что от него с гоном ушли две гончие, одна из которых — конечно, Зайна, — настоящее греческое сокровище.

Хозяин был не неженка, но в этот момент тоска его очень крепко взяла в свои тиски — ведь это были его эллинские гончие, его надежда и радость. Когда-то другие охотники ему рассказывали, что в других странах на ошейники гончих вместо бубенцов привязывают какие-то небольшие устройства, и если гончая ушла с гоном, ее можно разыскать на карте и поехать за ней; но Греция не такая богатая страна, чтобы выдать всем собакам по сотовому телефону, тем более когда собак целая свора.

Так что хозяин никуда не двинулся с места наброса: развел костер, приготовил добычу, раздал еду собакам, сам поел, а потом и всю ночь и весь следующий день провел на жировке зайца, спокойно ожидая возвращения увязшего смычка. Может, и не было у него особой надежды, потому что он хорошо понимал происходящее; но и уйти не мог — никогда за долгие годы Панайотис не бросил ни одну из своих собак; даже когда его жена рожала, он остался и два дня ждал ушедшего гонца...

Не бросил он своих собак и на этот раз: он ведь знал, что обязан внушить своим воспитанникам абсолютную уверенность — хозяин собаку всегда дождется, никогда не обманет, никогда не вышвырнет на улицу. В этом была его неизреченная клятва истинного грека.



Без хозяина


Несколько часов гона в столь юном возрасте, гона до полного изнеможения, без всяких уже сил, на одних только инстинктах, могут стать для гончих роковыми. Без последствий подобный гон пережить может только закаленный, взрослый, настоящий рабочий эллинский пес. Не так с молодняком — если кто-то выложился так сильно на заре своей собачьей жизни, как после битвы при Марафоне, он зачастую платит за это дорогую цену. Впрочем, только будущее могло показать, чем эта первая охота обернется для Аргуса и Зайны.

Стемнело, постепенно собаки начинали чувствовать усталость и ломоту во всем их собачьем теле. Побродив по карьеру, поскуливая от осознания абсолютно незнакомой местности, они налакались воды, а выбравшись на край, нашли остатки старой сосны, вывороченной или ветром или людьми. В образовавшейся от ее корня яме, напомнившей им гнездо Напы, они свернулись в один калачик и уснули.

Утром они проснулись, открыли глаза и еще некоторое время так лежали, не в силах подняться: лапы у обоих были сбиты в кровь, Зайна лизала пораненное терном или чем-то еще брюхо. Скуля от непривычных ощущений, они понемногу стали выбираться из своей норной ямы, бренча бубенцами, и, пойдя вниз карьера, напились воды. Погода была не сильно лучше, чем вечером: накрапывал дождик, так что, побегав вокруг карьера и поняв, что ни единого знакомого запаха они тут уловить не могут, Аргус и Зайна опять забрались в яму и дремали там, согревая друг друга. Они уже не лаяли, не скулили, а лишь изредка взвизгивали, когда один из них, навалившись, попадал на кровоточащие подушечки лап другого. Нечувствительная вчера боль, которая в азарте совершенно незаметна, начала донимать их, но пока они пребывали в полной растерянно­сти и не знали, что им делать. Только бубенцы, которые позвякивали при движении, напоминали брату с сестрой что они не во сне.

После полудня дождь утих, к Аргусу и Зайне начало подбираться странное ощущение, которое им было не слишком-то и знакомо, — голод. Эллинская гончая может, конечно, не есть несколько дней, однако речь не о растущих собаках, изможденных многочасовым гоном. Но ничего мало-мальски похожего на еду не было, поэтому они насытились пробивавшейся на дне карьера молодой травой, буквально первыми ее ростками, которые были нежными и их еще было можно жевать.

Проведя вторую ночь в норной яме, они наконец дождались конца дождя, и проснувшись и утолив жажду, двинулись в путь. То есть они бы и накануне это сделали, превозмогая боль, но в дождь гончая плохо чует запах, да и вообще эллинская гончая ненавидит дождь. Теперь же они уже могли чуять то, что доносил до них ветер, поддувавший снизу к предгорьям Анахреона. То был запах очага и еще чего-то, но совершенно точно человеческого. И, как будто учуяв зверя, они отдали голос и, постепенно свыкнувшись с болью в сбитых лапах, пошли на запах.

Ландшафт менялся: на смену оливковым рощам и пастбищам явились горящие яркие сады, деревья в которых, как и земля под ними, были наполнены цитрусовыми. Хотя пришла пора сбора клементинов, померанцев, апельсинов, лимонов, но никого вокруг не было — дома были заколочены на зиму, и только внизу, на фоне темно-синего марева, стояла хижина с дымившей трубой.

Неестественный шум, который возрастал по мере приближения к хижине, скоро стал понятен: Аргус и Зайна вышли на берег моря, волны которого пенились и прибивались к берегу. Первым стремлением было напиться вдоволь, но страх приблизиться к воде был сильнее, чем жажда. Так что они напились воды из речушки, спускающейся в море с гор.

После всего пережитого им так хотелось видеть людей! И раскатистый лай должен был бы вывести из хижины двуногих, но никто не вышел, не отворил им, не накормил, не отвел в клети... Шум прибоя был силен настолько, что спящие рыбаки не слыхали ни прекрасного голоса эллинских гончих, ни их бубенцов.

Аргус был еще бодр и постепенно свыкся с ноющей болью в сбитых лапах; Зайна заметно сдала — можно было бы подумать, что ей тяжелее давалось все происходящее, но в действительности рана на брюхе, нанесенная терном или какой-то острой веткой, была серьезней всяких сбитых лап.

Они принялись гонять по пустынному берегу в поисках любого пропитания, и ничего не находили, только пугались изобилию диких кошек, которые, по-видимому, не оставляли после себя ничего съестного. Попытки поймать кошку тоже быстро были пресечены — Зайна уже не слишком хорошо работала, ей было трудно ходить, а Аргус без промедления получил когтистой лапой по морде так сильно, что рана потом у него заживала несколько недель.

Опять начал накрапывать дождь, и брат с сестрой стали искать место, в котором можно занориться: рядом с одним из заколоченных домов была старая собачья будка, набитая сеном и еще не занятая кошками. Здесь они и поселились.

Наутро Зайна не смогла встать — брюхо ее раздуло; она лежала, поскуливала, положив свою морду на шею Аргуса, и смотрела на него какими-то доселе неведомыми глазами, наполненными тоской. Голод обострил ее чутье, и кожаный ошейник с бубенцом, который был на Аргусе, стал ее лакомством — она его грызла и грызла, даже сорвав под конец с шеи брата.

Аргус пошел на поиски еды, а вернувшись, пытался разбудить уснувшую Зайну, но она не хотела просыпаться; он пытался поиграть с ней, прикусывал за брылки, лаял своей иерихонской трубой, но не смог заставить сестру открыть глаза. Она так и осталась спать в конуре, пропав только в ту ночь, когда Аргуса отогнали от заброшенного дома шакалы.



Одиночество


Аргус отправился к ручью, разрыл заброшенную барсучью нору в корнях оливкового дерева и устроился на ночлег. Впервые за всю свою жизнь пес остался один; он спал, поскуливая и вздрагивая — может, видел какой-то сон, а может, не мог отделаться от ранее неведомых тягот, которые на него навалились.

Жизнь на берегу изумрудно-синего Эгейского моря привлекательна только летом. Люди это хорошо знают, оставляя этот край с наступлением холодов и возвращаясь уже весной, когда море им радо, когда нет нужды добывать дрова, чтобы согреть свою хижину. Да и передвижение здесь, на берегу Арголиды, вдали от городов, невозможно без автомобиля. Все отели, которые так многолюдны в сезон, зимой наглухо закрыты; остаются немногочисленные жители маленьких вилл, но и к ним трудно подойти — заборы для того и сделаны, чтобы одичавшие кошки или собаки не доставляли хозяевам беспокойства.

Помойка, найденная Аргусом и обещавшая пропитание и манившая запахами, своих надежд не оправдала: она была оккупирована кошками, и ожидать подарка судьбы в виде испорченных продуктов или очисток ему не стоило. Еще не зажила рана на морде, и даже приблизиться к контейнерам ему не дали.

Все окрестные места пестрели цитрусовыми, которые были в самом соку. Кабы Аргус знал, что они вообще могут быть употреблены в пищу, то он не побрезговал бы, особенно мягкими перезревшими сочными клементинами, и не было бы ему дела до того, что цитрусовые собакам не полезны. Но любая эллинская гончая, которая встречает нечто с незнакомым запахом, не думает сразу о том, что это можно съесть; только если по запаху это напоминает ранее съеденное. Так что цитрусовая красота была Аргусу абсолютно безразлична.

Не так было с хурмой: ее плоды висели на высоких деревьях с уже облетевшей листвой и были недостижимы; но когда плод падал — или уже перезрев, или не в силах удержаться при порыве зимнего ветра, — то плюхался вниз на пожухлую листву, разбивался оземь, и вкуснее этого ничего нельзя было себе представить. Так что Аргус, раз полакомившись хурмичкой, с азартом искал еще и еще эти редкостные плоды.

Но поскольку эллинская гончая — это охотничья собака, то на безлюдье и на бескормье пришлось Аргусу освоить способы добывать себе пищу генетиче­ски заложенным способом. Особенно были соблазнительны мыши: разрывая в раже их норы, Аргус видел убегавших мышей, но почему-то никогда, ни разу, так и не смог их поймать — или он был настолько медлителен, или же мыши были очень пронырливы и хитры. Он трубил от отчаянья, понимая, какой он все-таки валенок в деле, совершенно плевом для любой помоечной кошки; причем изголодавшиеся кошки как раз сидели поодаль, наблюдая, как этот полущенок делает за них работу, и потом умудрялись хватать убегавших мышей. Так что эта охота ничего не приносила Аргусу, кроме удовольствия, с которым он разрывал любую дыру в земле, имевшую запах зверя.

Другой неудачный охотничий опыт был связан у Аргуса с ежами. Еще дома, когда хозяин обучал щенков, он настрого запретил им трогать ежей, которые вечерами своим шуршанием привлекали внимание всей своры. Но теперь еж оказался единственным зверем, которого Аргусу было под силу догнать, так что пес уже всерьез заинтересовался этим колючим лакомством: долго облаивал его, пытался как-то раскрыть, катал по земле, тратил часы в попытках превратить комок иголок в пищу, но ничего, кроме окровавленной морды и ноющих, только-только заживших лап, от этой охоты Аргус не получил и с ежами больше не связывался.

Наверное, он так бы и сдох от недоедания, если бы не освоил еще одну, также неведомую ему ранее охоту: Аргус научился добывать крота. Он довольно быстро усвоил его мускусный запах, который раньше его скорее отвращал, и, смотря по свежести запаха, разрывал жировочные норы, идя от кротовин. И хотя охотничий инстинкт вознаграждался, но голод от этого утихал не сильно — насыщение было скорее эмоциональным и физическим, чем физиологическим. После удачи ему хотелось играть — он тосковал без выгула и горы песка, в которой происходила его ежедневная возня...

Чувство голода стало для пса обыденным — как утреннее солнце или прохлада норы, которую он раскапывал каждый вечер. Но к чему он так и не смог привыкнуть — к одиночеству; будучи стайной собакой, которая всегда, с самого своего рождения имела и большое собачье семейство, и хозяина, лишиться всего и сразу было для Аргуса немыслимо. Даже Зайна, которая была самым близким к нему живым существом, — и та сбежала, притворившись спящей, и, наверное, уже была вместе со стаей.

Так что даже у Аргуса, обычного гончего эллина, возникало если не чувство, то странное ощущение никчемности, глухой и беспробудной тоски. Он уже не надеялся ни на что, наверное, потому, что даже эллинские гончие — это лишь собаки, а собаки вряд ли могут томиться надеждой.

Так что все, что его некогда радовало, баловало, грело, вызывало его щенячий восторг и казалось вечным, теперь ушло. Остались только одиночество и голод.

Не зная, как выжить в этой новой жизни, Аргус временами подбегал к морю, вставал на гальку, но, конечно, чтобы волны не доставали лап, поскольку он продолжал бояться воды, и, замирая и натянувшись струной, подолгу лаял на прибой. Силенок у него было уже не так много, поэтому лай его был не такой заливистый, но это все равно был его неподражаемый, низкий, как труба парохода, бархатный голос чистокровного эллина, со всей его обреченностью и тоской вечной Эллады.

Передвигаясь вдоль побережья, он рыскал в поисках еды, в дождливые дни оставался в норе, отходя, лишь чтобы найти воду или молодые побеги травы. Холодный зимний ветер, напиравший обычно с моря, не приносил никаких знакомых запахов, и пронизывал его мокрую шерсть.

Но однажды ветер переменился. Пес резко вскинул голову и повел носом, потом поднял морду повыше и еще раз вобрал воздух: уж не почудилось ли ему? Нет, не почудилось, но даже если почудилось, то почудился ему до боли знакомый запах собаки. Аргус взвизгнул, заголосил, протрубил и помчался...



Греки


Заливистый лай Аргуса и как метроном работающий хвост свидетельствовали о том, что эллин возбужденно доволен. Перед ним, за сетчатым забором, стоял и тоже вилял своим хвостом упитанный темный пес, еще совсем молодой и добродушный. Это был лабрадор Карп, хозяевами которого были Николета и Ригас, афинские греки, которые жили у моря: Николета безвыездно, а Ригас время от времени уезжал работать в Нафплию. Эта семья стала спасением не только для Аргуса, но и для целой стайки собак, прибившейся в окрестностях.

Виллы и дома, домики и кемпинги, хибары и просто сараи, разбросанные по берегу Саронического залива от Эпидавра до Нисиды, все в основном раскуплены иностранцами или зажиточными греками. Богатеи проводят тут пляжный сезон, а потом задраивают свои строения и уезжают до следующего года, равно исчезают и обитатели сараев, палаток и кемпингов. Берег пустеет до весны настолько, что зимой можно подумать, будто это совсем одичалая земля, давно заброшенная, забытая людьми после какого-нибудь атомного катаклизма; иначе как объяснить изобилие драгоценных даров Эллады, разбивающихся о землю и гниющих в цитрусовых рощах.

Живность, которая заводилась за летнее время, или же просто прибивалась к сезонным жителям, в конце осени становилась беспризорной на берегу Арголиды. Впрочем, добрая половина поголовья бродячих псов пополнялась силами самих греческих охотников, которые делали это вольно или невольно. Невольно — это ровно как произошло с Аргусом и Зайной. Намного больше было тех собак, которые сознательно были вывезены охотниками в прибрежные перелески и там спущены: то были собаки со слабыми рабочими качествами, не годившиеся ни для охоты, ни тем более для разведения. Держать их в стае было бы напрасной тратой, а греческий охотник для такого роскошества беден. Впрочем, гуманизм теперь воцарился и на Пелопоннесе: раньше хозяин просто оставлял такую собаку на охоте, потратив на нее ружейный патрон; теперь же он даровал ей свободу, а уже свобода руками дарвиновской теории вскоре отправляла эту собаку на тот свет.

Единицам из этих несчастных, еще пока не пожранных той самой теорией, судьба даровала шанс на спасение — доброту Николеты и Ригаса. Звучит достаточно торжественно, если знать, в чем этот единственный шанс состоял — всего-то в миске воды и самой дешевой крупе с мясной подливой. Но именно этот рацион позволял бездомным собакам не сдохнуть с голоду. Образовавшаяся стайка, тем не менее, тоже вовсю отвечала своими реалиями упомянутой теории — там тоже был свой отбор, в котором побеждали отнюдь не охотничьи собаки, которые все-таки на протяжении тысячелетий выводились человеком не для внутривидовой борьбы, а для того, чтобы украшать собой свору наследников Актеона.

Только Карп был домашним псом Николеты и Ригаса — они подобрали его год назад, заменив им умершую старенькую дворняжку Ладу. Остальные же, будучи сыты, наслаждались жизнью на берегу, но время от времени поочередно пропадали — в основном их сбивали машины на дороге, особенно когда они убегали охотиться выше по предгорьям. Так что больше двух-трех собак Николета и Ригас обычно не подкармливали.

И вот, Николета услышала новый, не знакомый доселе лай. По голосу она уже понимала, что к ним пришла еще одна охотничья собака, но ей только предстояло увидеть, какая именно. То был еще щенок, подросший, со всеми теми особенностями, которыми щенятки так неотразимы. Судя по щебетанью выбежавшей Николеты, с интересом разглядывавшей пса, он и правда был милым. Выйдя затем за калитку, попридержав кобеля, хозяйка потискала Аргуса; хотя на самом деле она опытным глазом его осматривала — не нуждается ли он в помощи; Аргус же буквально млел от воссоединения с человеком. Николета быстро поняла, что сейчас лучшей помощью будет миска корма, и вынесла еду.

Довольно быстро Аргус засосал корм, совершенно не разжевывая — ему так давно ничего подобного не доводилось есть, что пес не верил и боялся, что это только мираж. Но уже совсем скоро, налакавшись воды, Аргус почувствовал, как счастье растекается по его изможденному телу; потом ощутил прилив бодрости, начал горланить и носиться, вызывая побегать и поиграть толстого лабрадора.

Но в этот день Карп остался за оградой, а Аргус, слегка перебесившись, вырыл себе яму около старого пня и завалился в ней спать. Он опять взвизгивал и сучил лапами во сне, как будто наконец прибавилось сил, и он опять гнал зверя по предгорьям, оглашая Арахнеон своей иерихонской трубой.

Две недели испытаний миновали, и как будто жизнь эллинской гончей стала прежней. Николета была даже более заботлива, чем Андрула, — она чесала Аргуса за ушами и что-то щебетала, явно ему симпатизируя, хотя он был и довольно вонючий и явно блохастый.

Ригас уезжал в рычащем звере, но на охоту он никого не брал, а возвращался через несколько дней затемно, но неизменно с добычей: заслышав рык мотора, Аргус мчал ему навстречу, на край деревушки, затем обнюхивал его, чуя добычу, привезенную Ригасом в своих кутулях. И хотя Аргус по утрам всегда горланил, заслышав рык, но ни разу Ригас не взял его с собой на охоту.

Едой и лаской ограничивалось участие Николеты и Ригаса в жизни Аргуса. Но этого эллину было более чем достаточно. Ни на врачей, ни на прививки, ни на прочее Николета и Ригас не имели средств, и в своей собачьей благотворительности не без труда балансировали между безоглядным милосердием и вынужденным трезвомыслием — они были обычные добрые греки. Наверное, многие из их питомцев завидовали Карпу, но больше одной собаки во двор хозяева не хотели брать, да и охотничьи собаки трудно переносят загон без прогулок; но Аргус все равно крутился всегда неподалеку, решив, что теперь это и его дом тоже. Да и все окрестности тоже были его — никого, кроме хозяев, там не было, и никто его там не обижал.



Самаритяне


Кров и пища не могли утолить тоски Аргуса по стае: для эллинской гончей нет ничего дороже его собратьев по гоньбе. Да и разговаривали с Аргусом теперь иначе — еду давали без рога и не завершали его трапезу возгласом «отрыщь!», никто теперь не водил его на веревке, не запирал на ночь в клеть.

Облюбовав нору под сараем, в которой он уютно укрывался от промозглых греческих зимних дождей, Аргус стал жить счастливую вольную собачью жизнь и, как подобает настоящей греческой собаке, радовался этой новой жизни. Конечно, если бы рядом с ним в норе была еще и Зайна — то был бы настоящий собачий рай!

Но одним сухим ветреным днем Аргус услыхал звериный рык, обычный для Ригаса, но явно, что другого зверя — и выскочил, и заголосил, как будто за ту неделю, пока он отъедался у милосердных греков, он превратился из эллинской заячьей гончей если не в греческую овчарку, до которой Аргусу еще было расти и расти, то уж точно в брехливого алопекиса. На вой Аргуса из своей конуры выскочил и Карп, ловким движением морды отворил калитку, и собаки понеслись навстречу непрошеному гостю.

Железный зверь остановился, испугавшись грозных собак, ну или боясь их задавить. И Аргус увидел людей; он в жизни довольно мало видел людей, намного больше он был знаком с собаками и зверем. На этот раз перед Аргусом было двое, из чего пес смог уже окончательно утвердиться во мнении, что в отличие от собак, тяготеющих к стае, двуногие предпочитают обитать исключительно парами.

Двуногие вылезли из зверя. И вновь начала женщина, которая, увидев Аргуса, стала что-то щебетать, потом наглаживать и чесать пса... Впервые кто-то после этого вынул влажные салфетки и вытер ими руки — этот странный обряд говорил о том, что перед Аргусом были не греки.

Оставив железного зверя, двуногие пошли к морю, а собаки разделились: Карп потрусил к будке, а Аргус радостно сопровождал гостей, заглядывая в глаза странникам и даже ставя свои лапы на них: человек теперь у него ассоциировался с едой, а жрать он хотел постоянно, даже несмотря на крупу с подливой.

Сев на лавку у моря, странники принялись играть с псом, потом один сходил за кутулём. И вскоре наступил самый важный момент — кутуль раскрылся, и оттуда пахнуло пьянящим запахом еды. Аргус оказался в этот момент на редкость кротким и даже трепетным: он стоял рядом с гостями, смотрел на них, не отводя своих глаз, и чуточку подвывал. Этого оказалось достаточно, чтобы вскоре добрая половина еды сердобольных гостей оказалась в пасти Аргуса, а они сами брали апельсины с деревьев и поглощали их, как будто это тоже было вкусно.

Женщина попыталась подхватить пса на руки, но Аргус не дался, поджал хвост и отдалился. Но он, конечно, не ушел — эллин нарезал круги вокруг гостей, оглашая берег своим чудесным голосом, потом даже бегал с ними наперегонки. Когда Аргус понял, что еды больше не будет, он отправился к Карпу, и они уже вернулись вдвоем. Главной целью Аргуса было оставить гостей здесь же, чтобы они тоже жили вместе с ними в одной стае; но гости все-таки уехали, хотя он и лаял, и трубил, и старался всеми силами не выпустить их, бросаясь на железного зверя.

Почему ему так хорошо с людьми? Что за необыкновенная еда была у них? Аргус долго потом вылизывал свои брыли и даже нос, вновь и вновь задаваясь этими вопросами. Казалось, что он все еще чувствовал запах этих смирнских тефтелей, вкуснее которых он ничего не помнил за всю свою собачью жизнь...

Следующим утром, съев крупу с подливой у Николеты, он отправился к началу деревни и уселся у дороги, вырыв себе удобную ямку и ожидая продолжения вчерашнего дня. Отбегая только размять косточки, он ждал и ждал, но увы... Аргус так никого и не дождался, кроме разве что вернувшегося к вечеру Ригаса, польщенного тем, что эллинская гончая уже к нему привыкла и даже ждет на околице.

Мечта о смирнских тефтелях улетучилась, Аргус с грустью переместился в свое привычное логово и уже вернулся к прежней жизни. Но через пару дней ему сперва почудился тот самый звук железного зверя, а потом он уже точно понял: его гости возвращаются. На этот раз они были превосходно подготовлены: в этот день Аргус впервые попробовал, что такое сосиски, и в целом был готов продать за них не только душу, но и всю Элладу, древнюю и новую.

Привлеченная лаем Аргуса, на берег вышла Николета. Хозяйка долго беседовала с гостями, которые оказались иностранцами: они приехали зимой, в безлюдное время, чтобы изучить берег и осмотреть продающиеся дома. Ничего подходящего они не нашли, зато встретили Аргуса, и накануне отъезда решили навестить чудесного пса.

Николета была слегка растрогана — уж если кто-то приехал только ради пса, значит, это были родственные души. Так что гречанка приложила все свое мастерство, даже коварство, чтобы устроить жизнь пса.

Поскольку Ригаса не было дома, Николета стала уговаривать гостей свозить пса в Нафплию, к ветеринару: «Если бы была машина, я бы сама свозила его, ведь все высокопородные собаки имеют чип, по которому можно будет вернуть ее хозяину, которого иначе в Арголиде никак не разыскать».

Гости мялись, потому что Аргус был очень молодой и неотразимый, но благоухающий от уличной жизни; впрочем, это не остановило сердобольных. Они посмотрели друг на друга и, получив от Николеты старое детское одеяльце, попытались схватить пса. Тут уже Аргус почуял что-то недоброе, начал наводить круги, но еще одна сосиска сделала свое дело, а Николета свое. Так ошейник Карпа и веревка стали достоянием пса.

Аргус уже не раз ездил в клети на железном звере Панайотиса, но в этот раз было иначе: он визжал и скулил, его обуял неведомый ранее, буквально панический страх; так что весь путь в Нафплию пес не присел и не прилег, а стоял, обуреваемый этим новым тревожным чувством, учащенно дышал, не представляя, что же будет дальше. Ему хотелось только одного — выскочить из железного зверя и бежать куда глаза глядят, тем более что глядели они на родные поля.

Собственно, через час, когда они прибыли в Нафплион, пес так и попытался сделать, но гости попытку эту пресекли. Вообще, начиная с момента погрузки в железного зверя, Аргус уже определенно стал опасаться этих двуногих — уж очень были тревожны новые ощущения.



Сговор


Нафплия производила довольно грустное впечатление, но они нашли тамветеринарного врача, хотя в целом греки не перебарщивают по части ветеринарии: тысячелетний опыт приучил их доверяться судьбе. Может, ветеринарные врачи и существуют в Греции только для иностранцев? По крайней мере двоих из них, а это было видно за стадий, тащили на веревке подрощенного щенка.

Аргусу в нос дал сильный, специфический запах, которого он раньше никогда не знал. Этого запаха он будет бояться всю свою жизнь, потому что никогда ничего хорошего этот запах ему не приносил. Так было и сегодня, когда впервые в своей собачьей жизни его вволокли в ветлечебницу. Именно вволокли, потому что идти сам он отказывался и его просто везли по гладкому кафельному полу, как по льду...

Димитра была молодой веселой гречанкой. Гости рассказали свою историю, которая сводилась к тому, что, желая помочь псу, они готовы истратить день на поиски его хозяина. Димитра была рада, вспомнила Николету, посочувствовала странникам, а на все рассказы изрекла: «Вы замечательные люди, и, конечно, такому прекрасному псу, а я никогда не видала такой греческой красоты, помочь нужно было обязательно».

Успокоив самаритян, что Арголида все-таки не так велика и уже сегодня они смогут передать этого чудесного пса хозяевам, Димитра пошла за считывателем чипов. Принеся и включив устройство, Димитра начала водить у холки Аргуса, потом в других местах, где обычно ставится чип, потом везде... но никаких звуков не было — чип упорно не считывался. «Это невозможно», — сказала Димитра.

Воцарилась тишина. Аргус тоже молчал — он был настолько ошарашен новой обстановкой, что с самого начала, не переставая, тихонечко дрожал, поджимая свой хвост и одаривая двуногих истошным сиротским взглядом.

«Неужели ему так и суждено остаться на улице», — со слезой в голосе выдавила из себя Димитра. Она села на стул, и ее обреченность говорила о том, что она и сама изрядно огорчена. Гости же стояли, молчали, переминались и не знали, как им теперь быть.

Но тут лик Димитры начал озаряться, и наконец она просияла, встала, подошла к гостям, взяла их руки, как будто двух несмышленышей, и практически гипнотически, смотря на них, попеременно вглядываясь куда-то в глубину глаз каждого, сказала: «Сегодня в вашей жизни может произойти чудо — этот пес может стать вашим... Я вам помогу. Подумайте об этом сейчас, у вас есть несколько минут, пока я кое-что должна уточнить», — и вышла из кабинета.

Теперь перед Аргусом стояли Он и Она, и оба были ошарашены так, как будто у них самих нет хозяев, и они сами теперь не знают, как им жить дальше. Она смотрела на Него, причем так жалобно, с такой мольбой и одновременно с такой надеждой, что, казалось, сейчас решается судьба не потерянного грече­ского пса, а ее собственная...

Не говоря ни слова, Он посмотрел Ей в глаза, потом обнял Ее, как-то очень нежно и одновременно крепко, а Она в ответ поцеловала Его в щеку и тихонечко заплакала. Не было произнесено ни слова, но никогда Аргус не видел ничего подобного у двуногих.

Когда Димитра вернулась, то увидела перед собой самых счастливых людей, которые ей встречались на свете, и поняла, что Аргус тоже будет счастлив. Димитра начала расспрашивать, откуда они приехали, когда летят обратно; рассказывать о том, как нужно правильно все сделать, чтобы кроме чемоданов в их багаже было еще и Золотое Руно.

Возникла масса странных для греков вопросов: Он сказал, что в Греции есть суровое наказание за хищение собак — полгода тюрьмы и штраф. Это Димитре было легко опровергнуть, так как она сама свидетельствует, что пес бездомный. Далее, уже Она начала излагать свои познания относительно сроков прививок и прочих формальностей, которые, конечно, не дадут возможности раньше, чем через месяц, забрать пса за границу. Это тоже встретило улыбку Димитры: «Это же всего лишь справки, — и приправила это греческим фольклором, рассказав анекдот: Приходит Михалис в мэрию Афин и просит разрешение на бесплатную парковку своей развалюхи в центре города. Чиновник отвечает: “Разрешение подписывает лично димарх Афин, и право это только для ветеранов битвы при Марафоне; обязательное требование — справка об участии в битве”. Михалис в неистовстве орет, пытается объяснить чиновнику, что такое требование неисполнимо в принципе. На что чиновник мэрии отвечает: “Не знаю, почему же неисполнимо, вот турки же справки такие приносят...”»

Димитра пояснила, что возьмет с гостей минимальную сумму, и сейчас же займется справками об участии пса в битве при Марафоне: выпишет паспорт, вставит псу чип, впишет задним числом, сделает прививки, которые тоже впишет задним числом, и через час надеется закончить всю бумажную работу. А от новых хозяев требуется пока только одно — придумать за пять минут кличку псу.

Стремительность событий была для гостей немыслимой, но все-таки течение этих событий было счастливым, и самаритяне просто-таки благоговели перед умением сердобольной гречанки составить в течение часа счастье трех живых существ одновременно.

Как назвать этого прекрасного пса? Начался перебор греческих топонимов и гидронимов, вероятно, потому, что Он был географ. Самое близкое к месту обретения пса и одновременно знаменитое — Древний Эпидавр, но тут консолидированное мнение супругов было таково, что на новой родине пса будут звать сокращенно Педиком, а это неблагозвучно. Нафплеон никак не мог быть превращен в кличку (Леон была отвергнута как излишне космополитичная). Наверное, кабы было время, они бы придумали что-то получше, но надо было соображать шустро, а эта семейная пара, кажется, не была сильна в части принятия быстрых решений. Пса выручила Арголида, так что псу придумали-таки кличку — Арго.

В сущности, не так и плохо; к тому же Аргус-то был совершенно счастлив, потому что, когда его начали кликать Арго, он смог быстро соединить в своем малюсеньком собачьем мозгу своего хозяина с этими двумя постоянно тискающими друг друга двуногими, которые кормят его вкуснейшей едой. Так что доверия у собаки к новичкам прибавлялось с каждой минутой.

Дату рождения поставили первое апреля — это было и примерно по возрасту, и уж точно по обстоятельствам. Когда Димитра сделала все, то отправила новых хозяев в город купить переноску для самолета, и затем сама позвонила в Афины в представительство авиакомпании, чтобы днем следующего дня клетка с псом могла улететь из Греции вместе со счастливчиками; как выяснилось, гречанка с них взяла очень мало, потому что переноска стоила самаритянам даже дороже, чем все труды Димитры.

Новые хозяева чуть не плакали от избытка чувств, когда грузили пса в машину и прощались со своей благоволительницей. Вся троица покинула Нафплию с ощущением невероятного чуда.

Но был в этот день большой праздник и у другой троицы — Николеты, Ригаса и их дочери, которой в действительности была Димитра. Они были счастливы и полны гордости от осознания того, что греки — самый мудрый и самый благородный народ на свете. Так было со времен Древней Эллады и будет во все времена.



В чреве кита


Наверное, не стоит говорить о том, что такое для трепетного эллина многочасовой перелет в багажном отсеке самолета. Дело даже не в том, что никакая собака в переноску не стремится, да и засовывать ее туда — не то чтобы легко. Аргус был в этом смысле не самым сложным живым багажом: кусаться он не умел, то есть, конечно, умел, но людей он ни до, ни после не укусил никогда; смелости у него тоже не было, все-таки эллинская гончая очень тяжело переживает сложности, особенно в одиночестве. Впрочем, выбора не было ни у кого.

Но день перелета — это испытание прежде всего для хозяев, которые осознают, что их питомец может войти в тот небольшой, но действительный процент случаев, когда собака гибнет в пути по самым разным обстоятельствам. Однако в данном случае, когда новые хозяева, конечно, были очарованы псом, но еще пока что не прилепились к нему своими душами намертво, они все-таки находились в более выгодном положении. Ничего подобного нельзя было сказать про Аргуса.

Ночь пес провел в переноске, хотя бы и с открытой дверцей, наблюдая, как самаритяне собирают вещи в свои собственные, человеческие переноски. Утром пес не смог понять, почему ему вообще не дали еды, даже крупы с подливой. Может быть, это день охоты? Потом все было погружено в железного зверя, и он, зверь, понесся в столицу Аттики. Тут Аргус впервые в своей жизни увидел Афины, о которых Панайотис так много рассказывал Андруле. У пса от этого центра мировой цивилизации с мириадами неведомых звуков и запахов буквально вскружило голову. Впечатление было столь велико, что Аргус повторил свой вчерашний поступок, то есть антипоступок — пес отказался идти, а тянуть его на поводке было бесполезно, потому что он стоял как осел, и любое избыточное натяжение поводка приводило к удушью и кашлю, но не к движению. Никаких команд, к которым пес был приучен Панайотисом, самаритяне тогда не знали. Оставалось подхватывать Аргуса на руки и носить его, как дитя.

Когда наконец они ввалились в аэропорт, трудности не прекратились: лапы Аргуса на мраморном полу разъезжались, нестриженые когти усиливали этот эффект, так что пса опять несли на руках. Когда же начались манипуляции с клеткой, то пес, почуяв недоброе, всеми силами уперся, ни в какую не хотел в нее залезать, так что Аргуса попросту впихнули в клетку, после чего наконец сдали в пункт приема негабаритного багажа. Ненадолго все закончилось: люди исчезли, вокруг работали и лязгали механизмы, пес остался один, запертый где-то, стоял на подстилке и трясся от страха.

Дальше уже начались настоящие испытания: сперва погрузка. Панический страх от потери равновесия усиливался тем, что клетку переворачивали и даже роняли, а заполненная водой поилка вылилась на него уже при первых манипуляциях. Наконец, клетка на ленте въехала в преисподнюю, как будто в чрево огромного кита. Его швырнули оземь, отовсюду раздавались страшные звуки, запахи были новые и отвратительные, но и тут неожиданно как будто все прекратилось: наступило ощущение, сходное с тем, когда закрывают в тесном подвале. Аргус был напряжен и стоял на скомканной мокрой подстилке, продолжая часто дышать. Он с ужасом ожидал, чем этот ад кончится, наблюдая окружающий мир сквозь щели клети.

Но ад не кончился: чрево кита разверзлось, и в преисподнюю въехала еще одна, уже огромная клеть, с огромным же черным зверем, жутким как своим запахом, так и всем своим видом. Это был злобный кобель большой черной овчарки, который был приставлен к Аргусу, чтобы он уж точно не смог теперь спас­тись. В исступлении от нахлынувшего страха Аргус начал голосить так, как будто он гонит кабана — заливался, визжал, перемежая это просто лаем... Когда же зверь огрызнулся, Аргус настолько остолбенел от страха, что потерял дар речи. Он продолжал стоять, поглощенный запахом своего истязателя, и тяжело дышал, готовясь к смерти.

Потом чрево кита вдруг сотряслось, и казалось, что кит хочет отрыгнуть сожранных им: началась невероятная тряска, гул, как будто небо наваливалось на Аргуса и давило его своей тяжестью. Одно было хорошо: он понял, что и его главный страж тоже не на шутку испугался, и оба пса завыли какими-то глубокими басами, какие только могут доноситься из чрева кита.


Новые хозяева, которые сначала наблюдали в иллюминатор, как клетку с псом уронили грузчики, а затем проводили взглядом еще одну, огромную клетку, могли только молча ожидать милости от судьбы, сцепившись руками. Еще не началось руление, а они уже услышали душераздирающие вопли животных, и, наверное, сильно жалели, что вообще начали вот это все...

Но постепенно стало тише; но не совсем тихо — ведь тогда бы они сами умерли от страха, думая, что пес не перенес испытания и сдох. В течение пяти часов полета оба пассажира грузового отсека, чтобы их хозяева не сомневались в живучести четвероногих, время от времени разражались своими басовитыми раскатами.

Наличие зверья дало пассажирам уникальный повод провести полет не в обыденном скучающем и жующем состоянии, а в бодром богословском споре. Оказалось, что преимущественно пассажиры состояли из паломников, возвращавшихся с богомолья и осененных мощами Ефрема Нового и Иоанна Русского, Нектария Эгинского и Андрея Первозванного... Запах ладана и елея, который можно было легко уловить от одежд паломников, дарил самаритянам какое-то особенное умиротворение.

Не понимая, как пережить этот полет, самаритянка постаралась успокоить благообразную соседку в черном платке: та очень волновалась из-за воющих в трюме собак. Поэтому сказала, что и сама еле жива от страха, ведь это их пес, которого они подобрали в Греции и теперь везут в Петербург.

Каждый русский человек знает о том, что молчание — золото, но самаритянка в тот момент народной мудростью почему-то пренебрегла. И зря: вся вторая половина пути была занята благим просвещением.

Основное, что особенно беспокоило просветительницу, — что самаритяне осквернили воздушный корабль; собак ведь не просто так в алтарь не пускают, даже в комнату с красным углом этой нечисти входа нет. И если бы люди задумались, почему никого хорошего «собакой» или «псом» не называют, то не взбрело бы им в голову всякую иноземную погань подбирать по дальним углам. Нечисть же собаки потому, что притягивают злых духов, и вой из багажного отсека ясно свидетельствует, что теперь эти злые духи внутри псов, и летят в богоспасаемые земли. Поэтому снедаемой тревогами подвижнице приходилось причитать и молиться, чтобы воздушный корабль не попал в ураган или не стряслось что-нибудь и того хуже.

Разговор не клеился, в то время как проповедь только набирала обороты: широта аудитории способствовала энтузиазму просветительницы. До того момента та еще размышляла, есть ли у самаритян дети, но наконец утвердилась в том, что никаких детей у них нет, что само по себе уже было неправильно, ведь у нее самой было уже только внуков — четверо. И вот весь самолет узнал об опасности подпасть под прелесть страшного греха, имя которому животнолюбие — самый коварный извод идолопоклонства. Цитируя изречения старцев, будто собака в доме есть свидетельство ушедшего из дома ангела, она сперва объяснила, что пока в нем живет собака — в нем не будет детей; потом убеждала всех в том, что намного лучше взять ребенка из детдома, чем заменить это бродячей собакой; ну а завершила тем, что и аборты и животнолюбие — все суть грехи, и меж ними никакой разницы нет.

Высказавшись уже окончательно, паломница вынула из котомки запасенную трапезу и, благословив ее крестным знамением, принялась подпитывать свой храм.



Зима


Никакая промозглая греческая зима не сможет сравниться с русской, а особенно — с петербургской. Но именно в Петербург прибыл кит, раскрыл свое чрево, из которого так мечтали вырваться и собаки, и хозяева — и для одних, и для других перелет показался кошмаром.

Когда самаритяне пошли к пункту выдачи негабарита, там одиноко стояла переноска. Затаив дыхание, они подошли к ней — жив ли пес? Тут они увидели какое-то шевеление сквозь прорези, подошли, а пес учуял знакомый запах и начал радостно гавкать; они отворили клетку, Аргус как-то неуверенно выскочил, распрямился весь — от морды до гона — и вдруг завыл своим башуром как иерихонская труба. Самаритяне даже не успокаивали его, не шикали, — они были так счастливы.

Поразило их и то, что все часы в чреве кита Аргус терпел и сделал свои дела только по прибытии к дому, куда они также ехали на другом железном звере. Войдя же в новый дом, полный совершенно чужих и неведомых запахов, Аргус не понял даже, что это такое за место — ни запаха скотины, ни запаха пороха, ни запаха табака, ни даже запаха собак! Но то, насколько было тепло, как он шел по коврикам и у него, кажется, впервые не разъезжались лапы — это все было очень необычно, необычно-хорошо. Будь он человеком, он бы осмотрелся и подумал: черт, какой же уютный будет теперь у меня дом!

В тот же вечер он попал под дождь, а дождь, как известно, Аргус ненавидел с рождения. Но этот дождь был хотя бы теплый, впрочем, от него почему-то щипало в глазах. Так самаритяне впервые в жизни вымыли Аргуса, дивясь тому цвету, который приобретала вода... Потом вымыли еще раз, и только затем пса вытерли, обернули в полотенце и устроили на лежанку. То есть еще не лежанку, а на сложенное шерстяное одеяло.

Поев странные, но очень вкусные и душистые сухари, Аргус наконец смог заснуть и продрых до полудня. В эту ночь пес особенно не подвизгивал, не сучил лапами — усталость была настолько велика, что он не видел даже снов.

Торжественный выход Аргуса на Конногвардейский бульвар не слишком удался: железные рыкающие звери, огромные здания, лютый холод и невский ветер... Так что если во дворе пес еще как-то двигался, то на улице каменел, и опять приходилось нести его на руках.

На самом бульваре стало полегче, потому что тут уже природа сама вела Аргуса. В жизни эллина появилось нечто новое, чудесное, неповторимое и искупающее многие несообразности его переменившейся жизни. Оказалось, что в этом новом мире совсем другие деревья, в отличие от бескрайних оливковых и цитрусовых рощ Анахреона. В этом новом мире каждое, абсолютно каждое дерево и даже деревце уже было помечено другим псом, и это было просто-таки невероятно, так что теперь перед Аргусом стояла многотрудная задача переметить каждое из них. Это требовало и упорства, и умения управлять новыми хозяевами.

Пока самаритяне обдумывали, где бы устраивать нагонку охотничьему псу, которому еще предстояло окончательно вырасти и окрепнуть, они расширили радиус прогулок и начали доходить до Александровского сада. Там уже было нечто поинтересней благоухающих деревьев — встречались другие собаки, и к каждой из них Аргус тянул как ездовая, а не эллинская. Самаритяне, по счастью, были не против, знакомя пса с коренными петербуржцами, и одновременно сами вступали в микромир собачников.

Происшествием первого времени было единственное. Александровский сад они проходили весь вдоль — начинали от Исаакия и шли до памятника Жуков­скому, после чего возвращались тем же путем. Но однажды вечером пес увидел вдали какую-то собаку и потащил к Неве, в какой-то момент настроение его переменилось, и случилось то, что уже с ним произошло в чреве кита. Аргус вдруг ощетинился, буквально взбесенел и начал неистово орать, метаясь на поводке как будто его поймал на удавку подотдел очистки.

Оказалось, и тут был он — Аргус до истерики испугался огромного, летящего над площадью зверя, который своими размерами превышал все когда-либо виденное.


               И, озарен луною бледной,

               Простерши руку в вышине,

               За ним несется Всадник Медный

               На звонко-скачущем коне;

               И во всю ночь безумец бедный,

               Куда стопы ни обращал,

               За ним повсюду Всадник Медный

               С тяжелым топотом скакал.


К этому зверю Аргус постепенно привык, поняв, что можно лаять на такую громаду совершенно безболезненно. В целом, даже морозы и железные звери постепенно показались ему рутиной по сравнению с тем, что он получил; хотя с намордником, который ему надевали в транспорте, он так и не смирился.

Вряд ли стоит удивляться тому, что не возникло у Аргуса никакого инстинк­та возвращения. Но что у него проявилось — это его эллинская тоска, которая в действительности была его врожденным качеством. И вот здесь она давала себя знать — Аргусу недоставало стаи, собачьей возни, любимой Зайны. А самый охотничий выстрел громыхнул для него в Новый год, когда ближе к полуночи начался запуск фейерверков. Пес как-то сразу приосанился, натянулся струной и начал трубить своим заливистым низким голосом, бегая по квартире, явно представляя, что это как раз был призыв к охоте и скоро начнется гоньба. Да и трудно ведь было забыть все, что было заложено в нем хозяином.

Так что Аргус, конечно, был и навсегда останется эллином. Даже прежде чем заснуть в лежанке, он топтался и топтался, делая по много кругов вокруг своей оси, и, конечно же, вскапывал ее — его наследственный инстинкт сна в земле Эллады никоим образом не исчезал. Заснув же, он начинал поскуливать и сучить лапами: ведь если днем он жил в новой стране и с новыми хозяевами, то каждую ночь он возвращался на родину, вдыхал запах скотины и оливковых рощ, несся вместе со всей своркой по предгорьям Анахреона. Так что каждое утро Аргус просыпался счастливым.



Город


Так в возрасте девяти месяцев Аргус наконец обрел новых хозяев; и практически оправдался расчет Панайотиса, который к этому времени обычно уступал своих эллинов лучшим охотникам.

Проблема была в том, что никакими охотниками самаритяне не были. Если только охотниками за приключениями, но уж точно не за русаками и беляками. Но вот что они неплохо понимали, это то, что раз Аргус уже однажды ушел с гоном, то ничто ему не помешает в случае чего сменить хозяев еще разок. А красота пса тому неплохо бы поспособствовала. Поэтому они думали о том, как бы дать эллинской гончей то, что они могли дать с трудом, — длительные прогулки и нагонку.

Выяснилось, что насколько в этом городе много рассуждают о том, как Петербург смотрится из окна императорской кареты, или как бесподобна его перспектива с воды, настолько же никто и никогда не задумывается о том, как смотрится их славный город глазами эллинской гончей и как ей теперь в этом городе живется. Аргус с грустью наблюдал, насколько жители тут отличаются от его родных греков.

Здесь двуногие были приучены к тюремным правилам и дисциплине, так что жили в этом военном городке без всякого доброго отношения к животным — единичные сердобольные на общую атмосферу возможности повлиять, увы, не имели. То есть нагавкать на хозяев собаки, которая посмела выйти из квартиры без намордника, готов был каждый второй прохожий, но никто и никогда тут не подумал ни об устройстве нормальных собачьих площадок, ни о том, чтобы пускать их в городские парки, а проезд в транспорте сделать чем-то менее опасным для собаководов и их питомцев.

Даже собачьи площадки здесь были невероятно тесными и настолько походили на пыточные задворки или учебный комплекс при пожарной части, что Аргус, кабы больше понимал в устройстве жизни двуногих, наверняка бы предположил, что за колючими проволоками настоящих петербургских узилищ сокрыт истинно адский подземный мир, по сравнению с которым чрево кита будет в радость.

И самаритяне, сколько было сил, пытались все-таки дать греческому псу пожить не в условиях горлагеря в центре Ленобласти, а в уютном доме, с постоянными вылазками туда, где двуногие не противопоставляют себя каждую секунду несчастным четвероногим.

Утром они медленно, но верно и продолжительно обходили Александров­ский сад и его деревья, напоследок погавкав на Медного всадника, а два-три раза в неделю ездили в Баболовский парк, где уже гуляли по нескольку часов, и даже на полянах спускали пса с поводка, обычно около ветвистого старого дуба, который очень любили самаритяне.

Но проблема нагонки никак не решалась, как и проблема поведения охотничьего пса: его приходилось учить заново командам, а обучаться он не особенно хотел — да и кто захочет идти в школу во второй раз? Особенно трогательно было учить его команде «голос» — пес никак не мог понять, зачем горланить в квартире во всю глотку, ведь это же не охота; и он так и не научился, а давал всегда голос очень трогательно — тихим глубоким, одновременно раскатистым рыком. Видимо, лишь ради того, чтобы не огорчать новых хозяев.

Природный кроткий эллинский нрав оказался вообще очень к месту и гармонировал с привычным устройством самаритян: в квартире Аргус вел себя аккуратнее кошки, а на улице никогда ни на кого не гавкал, кроме разве что больших черных собак, которых почему-то боялся врожденно. Бегать ему также удавалось — самаритяне нашли большую площадку, ранее спортивную, где собирались вместе с другими отверженными и давали своим псам наноситься вдоволь.

Новые хозяева к Аргусу как-то очень быстро привязались — они как будто искали по всему свету именно такого, как он, — трепетного, красивого, трогательного. Да и Аргусу жизнь с новыми хозяевами была в радость: они почти никогда не оставляли его одного. Обычно дома кто-то был, в основном самаритянка, тогда как самаритянин уходил, видимо, на охоту, возвращаясь вечером с кутулями, от которых исходил притягательный запах пищи. По возвращении он сначала тискал самаритянку, потом Аргуса, потом уже их обоих.

Самаритяне делали то, чего никто и никогда не позволял себе — они целовали Аргуса, но он не понимал, как на это реагировать; телячьи нежности были ему неведомы. Будучи гордым эллином, он никогда не облизывал никого, кроме собак, и ничего вот такого низменного по отношению к самаритянам позволить себе не мог. Самое щедрое, что он мог им дать, — это полный преданности щенячий взгляд и громкий трубный раскат.

Вечерами они вместе гуляли в Александровском саду, потом вместе ели, потом усаживались на диване и смотрели куда-то в черное окно, вырубленное в стене, которое вечерами загоралось и можно было видеть и слышать очень многое — других людей, даже собак... Но Аргусу не было до этого дела: никакого запаха от них не исходило и было ощущение какой-то неправды, так что он пристраивался в лежанке, наблюдая, чтобы все были рядом, и дремал с ощущением теплого домашнего счастья.

В одиночестве Аргус оставался поначалу очень редко, но потом уже за благополучие в отсутствие хозяев перестали беспокоиться, да и пес перестал бояться оставаться один. Но обычно он всегда был рядом с самаритянами, а из комнаты его выставляли довольно редко, обычно такое бывало или днем или вечером; но все ночи он спал на лежанке у их ног, предварительно потоптавшись, чтобы устроиться поудобней.

В жизни каждой собаки есть выдающиеся события, истинные свершения. Одно из них, к тому же и счастливейшее, хотя не всем оно выпадает: рано или поздно, с многолетними страданиями или без оных, но собака прописывается в большой лежанке своих хозяев. Но, повторимся, отнюдь не каждые хозяева, как и наши самаритяне, позволяют этому свершиться, и потому несут неусыпную вахту, охраняя привычный миропорядок.

О такой мечте Аргуса самаритяне узнали, когда начали оставлять пса одного без присмотра. После ухода хозяев он запрыгивал на большую лежанку, сворачивался клубком, предварительно, конечно, изрядно притоптав себе место, и безмятежно засыпал. Звук ключа в замочной скважине или же шаги на лестнице будили Аргуса, и он трубил приход самаритян, встречая их у двери.

Но мечта Аргуса спать в одной лежанке с самаритянами, а может, и мечта самаритян спать в одной лежанке с Аргусом, долго была запретной. Сбылась она примерно через год совместного проживания, и при довольно трагических обстоятельствах. Однажды какой-то ужасный пес в процессе игрищ цапнул Аргуса. Визгу и кровищи было невероятно много: Аргус, когда пугался, то весь свой гончий музыкальный потенциал расходовал щедро, и первая мысль была, что он уже испускает дух. Так случилось в этот раз; после лая хозяев, который последовал за истошным лаем Аргуса, пес незамедлительно вместе с самаритянами проследовал куда-то, где их встретил уже знакомый резкий запах, как у Димитры. Там Аргус был обработан и перевязан и как тяжелораненый принесен домой. Эллин был испуган, печален, перебинтован и, казалось, абсолютно несчастен. Именно тогда, и лишь только на время, пока домашний ангел не поправится, он из чувства человеческого сострадания был положен самаритянами на большую лежанку.

Конечно, он в ней так и остался и с той поры уже спал со всей стаей, распихивая каждую ночь самаритян и досаждая своим бултыханьем. Сценарий ночлега был изучен самаритянами до мелочей: Аргус сперва забирался между ними под одеяло, потом, полежав немного, начинал их раздвигать, то есть распихивать, чтобы высвободить себе место; насладившись своей райской жизнью, пес понимал, что ему становится жарковато, но он не вылезал: пыхтел, пыхтел и пыхтел, оставляя под конец на простыне лужу слюней. А когда ему становилось уже нестерпимо жарко, то он как-то просачивался на пол, шел лакать воду, потом возвращался и запрыгивал на лежанку, но уже поверх одеяла. Если ему вдруг становилось прохладно посреди ночи, та же схема отрабатывалась еще раз. Но все были счастливы, хотя поначалу и не так хорошо высыпались.

Для Аргуса в этом было великое счастье, он ощущал не только то, что сейчас все они вместе, рядом, но он мог чувствовать и запах самаритян, и их тепло. Аргус не знал, даже никогда не задавался вопросом, кто из самаритян ему более по нраву: он знал только, что, когда они все вместе, трое, — это и есть настоящее счастье.



Площадка


Проекцией мироустройства на область взаимоотношений двуногих и четвероногих для Аргуса стала собачья площадка. Конечно, речь о той, просторной и дающей возможность побегать вдоволь, а не об обычной пыточной собачьей зоне между помойками и заборами, которые были устроены в их Адмиралтей­ском районе для отчетности. И когда Аргус узнал большую, настоящую собачью площадку, то ничего не было для него важнее, чем вновь попасть туда. Только тогда самаритяне поняли, насколько его эллинский нрав был привычен к стайной жизни: Аргус тосковал от одиночества, как бы его ни любили самаритяне.

Все-таки нет ничего лучше как для человека, так и для собаки, чем жить со своим сородичем, ну конечно, при условии, чтобы жить с ним в мире и согласии. Но если порой невозможно в городе держать двух собак, то ведь людей-то вроде навалом, и они сами могут себе завести себя… Но почему-то и многие из двуногих, кто приходил на собачью площадку, жили, может, и в семье, но душевно они были вдвоем с собакой, и только так составлялось их зыбкое и, увы, недолговечное, если вспомнить про мимолетность жизни четвероногих, счастье.

Попав на собачью площадку и всласть там наносившись, нашпилив там всех, кого можно и кого нельзя, Аргус был на пике восторга. Всегда он испытывал здесь всю возможную гамму собачьих эмоций — радости, страха, тревоги, ярости... Зависели эти эмоции не столько от самого Аргуса — он был в целом примерно на одной душевной волне, дружеской и гавкающей в предвкушении бегов по кругу, — сколько от других собак. А вот как раз они были такими разными по своему настроению, что Аргус, избалованный эллинами Арголиды, даже не подозревал о таком богатстве и разнообразии рассыпанных в собачьей популяции неврозов. Самаритяне же были ошарашены тем, как эти собачьи неврозы поощрялись хозяевами.

Хотя никаких особых тайных книг самаритяне не читали, а эллина своего любили без памяти, но всегда понимали, что это собака. То есть можно, конечно, задаться справедливым вопросом, почему же они тогда не выгнали пса к чертовой матери из своей большой лежанки на коврик перед входной дверью; но мы этим вопросом задаваться не будем, оставив это на совести самаритян, осеним их всех крестным знамением и будем любить их ровно так, как заповедал Христос.

Но далеко не все хозяева понимали истину, что собака — это только собака. Многие явно думали, что на поводке у них маленький человечек, но не живой, а его чучело: они так по-свойски его мучают и тиранят, что становится искренне жаль собаку, которая попала в эти любящие человеческие когти.

Именно в связи с такой особенностью петербургских собаководов многие из четвероногих, приходивших на площадку, были неспособны ни к игре, ни к мирным прогулкам, ни к обычной собачьей возне. То есть почти всегда находилась какая-нибудь сука, реже кобель, которые начинали «наводить порядок», а хозяева упивались тем, насколько велика в это мгновение их власть над всей этой высокопородной и беспородной сворой. Если таких монструозных хозяев было несколько, то сперва дрались их собаки, заодно раздавая незаслуженное попавшимся рядом (в том числе как раз и привычному к стайной жизни Аргусу, который сразу бежал смотреть, что происходит), а после этого переходили к рукопашной и сами владельцы. От такого синематографа, впрочем, бывала и польза: некоторые участники после инцидента переставали приходить совсем, и одним бешеным псом и его владельцем становилось меньше.

Аргус приобрел тут нескольких друзей, что самаритяне почитали чудом — они-то ни с кем сдружиться не смогли, может, потому, что в целом были не самыми дружелюбными собаководами.

Главный друг Аргуса был Гром — кобель веймарской легавой, такой же добрый и безмозглый, как и Аргус, но покрупнее. Гром изначально был заведен своими хозяевами не ради охоты, а ради экстерьера и своей породы в принципе. Хотя душа охотничьей собаки состоит совсем не в экстерьере, но, быть может, именно потому, что пса никто не натаскивал, никто и не открыл ему самого прекрасного, что может быть в жизни легавой, — настоящей охоты, — Грому жилось даже лучше. По крайней мере, он абсолютно был чужд греческой тоски.

Хозяйкой Грома была женщина-духовка, как ее прозвали самаритяне: абсолютно безразличная к животным молодая дама, которая увлеченно гадала по картам Таро. Но поскольку главной ее идеей было переселение душ людей в собак и наоборот, то для гаданий ей нужен был статусный фетиш. Им и стал Гром, который в своей молодецкой удали сносил всю мебель в их квартире, а единственным способом его успокоить, ну конечно, кроме электроошейника, был вывоз на собачью площадку. Именно здесь он встретил и полюбил Аргуса, а неж­ный эллин ответил ему взаимностью.

Самаритянам приходилось жертвовать собой, поскольку общество женщины-духовки было омерзительно: разговоры высокопарны, хватка дьявольская, проникновение зла в мозг собеседника стремительное и сложно вымываемое. Но самаритяне старались этот счастливый шанс Аргуса не упустить, чем изрядно скрашивали ему ту самую греческую тоску.

Самаритянка, впрочем, этого общества все-таки не выдержала, и токсичность общения с женщиной-духовкой перешла единолично самаритянину, но ему через некоторое, хотя бы и продолжительное, время посчастливилось соскочить с этой страшной иглы. Причем кончились собачьи свидания не потому, что самаритянин заявил, что больше не может быть цыпленком табака в жерле женщины-духовки, а совсем по другой причине. В один прекрасный день муж женщины-духовки, о существовании которого ранее не было известно, отправился с Громом в Фонарные бани, где и проиграл свою статусность, то бишь пса, в карты.



Божок


Поскольку Аргус больше всего на свете любил собак, то со временем именно собаки стали его главной страстью, потеснив даже охоту, — ее он был лишен волею судеб. Самаритяне же, как бы они ни любили пса, и как бы пес ни был к ним привязан, тоже отчетливо понимали, что настоящая любовь и страсть у него будет только к собакам. Это самаритянам было ясно на собственном примере: ведь они сами есть друг у друга главная и самая большая жизненная ценность и душевная привязанность.

Несмотря на то что в ветеринарном паспорте Аргуса было написано название его породы, для разведения он был непригоден: он не был рабочим выжлецом, да и никаких достоинств для племенных перспектив, кроме внешности и добродушия, у него не было. Не говоря уже о том, что эллинская заячья гончая вообще порода не то чтобы частая вне Эллады. Словом, находить ему суку планов не было, но и лишать Аргуса возможности иметь потомство им тоже недоставало решимости: самаритяне в этом были не единомысленны, а пес пока еще не слишком донимал своей настойчивостью.

Долгое время пределом мечтаний Аргуса был бег наперегонки, возня и прочие игрища с Громом. А примерно в то же время, когда Гром, как гром посреди ясного неба, был проигран в карты, самаритяне устроили в прихожей ванночку для мытья собачьих лап и поставили новый шкаф, своим зеркалом зрительно раздвинувший их узкую прихожую.

И с этого момента Аргус несколько переменился. То есть он стал и подвижнее, и легче шел домой с прогулок, и даже когда самаритяне уходили из дома, то спал не на их большой лежанке, оставляя привычную вмятину, а на банкетке в прихожей.

До этого Аргус не думал о красоте, то есть он вообще в таких категориях, наверное, не мыслил; его привлекало в собаках нечто иное. Но или он стал взрослым, или же понял что-то, или просто ему нужно было кого-то тихо и безмятежно любить — ровно так, как любили друг друга самаритяне.

Но с некоторых пор в их квартире появилась еще одна собака, хотя для Аргуса это была даже не собака — то было собачье божество. Пес этот оказался настолько прекрасен, что он мог быть из свиты Афродиты, никак не меньше. Вся красота Эллады воплотилась в этой собаке. И нельзя было назвать его иначе, чем Божок.

Божок был очень ладный, и если существует для гончих золотое сечение, то вот Божок как раз и служил этим эталоном: не крупный и не мелкий, не приземистый и не долговязый, хотя и на изящных и вытянутых лапах с большими и красивыми как будто львиными сводистыми в комке пальцами и устремленными в землю черными когтями; грудь мощная, но не избыточно, без сильного киля; висячие длинные уши, посаженные довольно высоко; карие глаза, как греческие маслины, опушенные черными смоляными ресничками, будто ему их специально подвели на рыжеватой морде; ровный клещеобразный прикус, белоснежные зубы. Окрас чепрачный — черная спина, с рыжеватыми подпалинами, белая проточина от головы обнимает черную мочку носа и спускается вдоль шеи, завершаясь белым галстуком на груди, как манишка; и, уже как что-то как будто чрезмерное — белые кончики лап, где начинаются пальцы. Шерсть гладкая, плотная, блестящая, с небольшим подшерстком; причем иногда даже рост волос подчеркивал красоту пса — таковы были его выразительные брови...

Ничего подобного Аргус никогда не видел и, даже вспоминая своих сородичей, не мог представить настолько прекрасное создание. Но Божок на то и был божеством, что он оставался недоступен — не играл, не отвечал на лай, не скулил, не просил еды, даже не гулял с Аргусом вместе; но зато позволял уткнуться носом в нос и стоять так, и возноситься в неге, предаваясь грезам. А потом укладывался на банкетке и как-то обреченно и совсем уж по-человечески вздыхал.



Разъезды


Размеренная счастливая жизнь эллинской гончей шла своим чередом, осени сменялись осенями, но время от времени этот райский мир прогулок, сна в большой лежанке, вкусной еды и откровенных лакомств накрывала пелена. Происходило это ровно тогда, когда Аргус видел вынесенную в центр гостиной человеческую переноску. Уже когда переноска доставалась из чулана, Аргус начинал подрагивать, уходил в дальний угол квартиры и готовился к чему-то ужасному: ведь всегда после этого в его жизни происходило что-то страшное.

Например, самаритяне куда-то уезжали, оставляя Аргуса в гнетущей тоске в чужом доме, с чужими людьми, которые практически не выводили его на прогулки. Прекратилось это только тогда, когда после одного из таких случаев пес предстал настолько изможденным, что самаритяне перестали его оставлять незнакомым людям. Или же нашлись те, кому Аргус был рад. Но, в любом случае, осознание потери хозяев, посещавшее его в этих случаях, больше не приходило.

Более сильное впечатление Аргус испытывал тогда, когда уже его самого самаритяне тащили с собой в железном звере, и пес часами трясся от страха, не в силах даже лечь, ожидая, пока этот ад закончится. Он никак не мог отделаться от чувства тревоги, когда слышал звук железного зверя самаритян: Аргус изучил этот рык, так что когда зверь уже раззявил пасть, то втащить туда Аргуса было невозможно: приходилось, как некогда щенка, брать его на руки и впихивать внутрь.

Отъезд он чуял заранее: человеческие переноски раскрывались в центре гостиной, пару дней туда что-то наваливалось, а в назначенный день самаритяне вставали необычно рано, коротко выходили на Конногвардейский бульвар для выгула, потом представлялся цирковой номер — погрузка Аргуса в железного зверя, и начинался утомительный путь. Аргус несколько часов проводил стоя в лежанке на заднем сиденье, а когда силы сопротивляться заканчивались, то укладывался в лежанке и терпел. Но поскольку и этому терпению приходил конец, то пес в долгой дороге начинал дремать, ничуть не акклиматизируясь к реальности, лишь ожидая, когда это все закончится.

Заканчивалось это испытание через несколько дней, и в конце концов железный зверь привязывался уже надолго, человеческие переноски выносились наружу, и самаритяне проводили неделю-две-три-месяц в каком-то новом доме, наполненном множеством неведомых Аргусу запахов. Путешествуя из осени к осени примерно одинаковым образом, Аргус даже начал понемногу привыкать к такой бивуачной жизни, но, конечно, ничуть не ждал ее — лучше привычного дома для него уже давно ничего не существовало.

Самой долгой была их последняя поездка втроем. Ехали они непривычно продолжительно; может быть, это был и не такой далекий путь, но очень долгий: дорога в один конец заняла больше недели и совершенно извела Аргуса. По пути они останавливались и в сельских домиках, и даже в каменных домах с трубами, а путь завершили на какой-то ферме посреди полей и цветущих подсолнухов.

Живя с самаритянами в городской квартире, Аргусу казалось, что лучшим временем будет то, когда никто из самаритян не будет уходить, разве что на прогулку с ним вокруг Александровского сада. Такой простой была идиллия эллина — чтобы хозяева были где-то рядом, и никто из них его не бросал, не оставлял дома одного, никуда не отлучался.

И вот как раз в тот момент, когда все трое были на краю географии, самаритяне, если и улучались куда-то, то раз в неделю — наверное, на охоту, потому что они возвращались с большими кутулями и привозили много замечательно пахнущего, и даже телячьи хрящи для Аргуса. А все остальное время троица проводила вместе — или сидели и что-то делали, или пили вино в тенистом дворе, или гуляли с Аргусом, раз даже спустив его с поводка на картофельное поле, где он вдоволь нарылся мышиных нор... Конечно, Аргусу недоставало возни с собачками, но с годами пес стал больше ценить общество самаритян, и хотя он, конечно же, не разлюбил собачек, но готов был немного потерпеть ради семейного счастья.

Эта последняя поездка втроем была особенной, но особенной в своей тревожности: глядя на самаритян, казалось, что они явно забыли что-то положить в свои переноски, и поэтому привычный домашний уют, который всегда был так ощущаем Аргусом, впервые не поехал вместе с ними, а остался дома. Или эллин просто им наскучил, и самаритяне к нему привыкли, что уже не испытывали к нему особенной теплоты.

То есть все вроде бы было по-прежнему — самаритяне и гуляли, и играли, и обнимали эллина, но Аргуса сверлил страх, как будто самаритяне уже решили его кому-то отдать или вообще оставить. Не в силах одолеть тоску, Аргус разрывал яму у корней платана, забирался туда, сворачивался калачиком и вспоминал склоны Анахреона.



Мечта самаритянки


Если кто-то из собаководов действительно очень любит питомца, то рано или поздно его посещает мысль, что питомцу живется скучновато и стоит взять в свой дом еще одну собаку. В такой момент, который иначе как помешательством назвать, конечно, нельзя, двуногие наивно думают, что удвоение поголовья не повлечет за собой удвоения хлопот. Ведь разницы-то особой не будет — где одна псина, там и вторая; то есть те же знакомые действия, но слегка двоится в глазах: два поводка в руке, две миски с кормом, два ангела в большой лежанке ночью.

Действительно, когда двуногие взваливают на себя ярмо собаководства, они уже обрекают свою жизнь на заботу о животном в ущерб всему остальному, потому что вся их жизнь с этого момента зависит от собаки: они с ней гуляют дважды в день, кормят тоже дважды в день, а в случае болезни питомца ветеринарный врач без стеснения заберет у них все сбережения, которые они откладывали на отпуск...

И вот однажды в семье самаритян вдруг возник и повис в воздухе подобно топору вопрос об увеличении собачьего поголовья. Возник он у самаритянки — она вдруг решила, что жизнь ее проходит если не впустую, то уж точно могла бы быть намного более наполненной. И если у Аргуса уже была вторая собака, с которой он был счастлив, то неожиданно и самаритянка захотела вторую собаку — тоже только для себя.

Самаритянин пытался как-то сопротивляться, тянуть и оттягивать, но неминуемость еще одной собаки подступала. Со стороны могло показаться, что самаритянин и Аргус слегка надулись на такое желание — обоим стало немного не по себе от осознания, что их двоих, а с учетом Божка даже троих, для самаритянки теперь стало мало, недостаточно. Но они находили оправдание в том, что, может быть, ей был нужен кто-то совсем близкий, родственная душа... В любом случае, то теплое и безграничное чувство, которое они все испытывали к единственной даме в своей семье, не давало им вариантов — они бы в любом случае сделали все, чтобы самаритянка была счастлива.

Правда, была еще одна тонкость, которая порой кажется банальностью, но далеко не всем — требовалось понять, примет ли будущая сучья гостья Аргуса; вопрос стоял именно так, потому что в ангельском нраве эллина самаритяне были заранее уверены.

Существенным становился вопрос стерильности обоих собак, и это значило, что Аргус, а в большей степени глуповатый самаритянин, должны были проститься с мыслями о потомстве эллинской заячьей гончей. Самаритянину ведь казалось, что Аргус — самый прекрасный пес на свете, так что если у эллина будут еще и щенятки, то лучшей перспективы для их семейства и представить нельзя. Самаритянка же отнюдь не беспричинно думала, что возня с щенятками будет преимущественно на ней, а ей хотелось не возни, а тихого женского счастья. Так что начались поиски еще одного члена семьи самаритян.

По своему мягкосердечию, самаритянка искала годовалую суку, которая была оставлена хозяевами — так она могла бы помочь и собаке, ну и сама бы обрела еще одну щепотку счастья в виде родственной души. И вот однажды в квартире появилась выжловка бигля, которая не устраивала хозяев, вынужденных делать выбор между «воспитанной собакой» и дитятей-аллергиком. То есть выбор-то уже был сделан, и требовалось пристроить бигля.

Следующие двое суток превратились для Аргуса в кромешный ад, и самаритяне вкусили то, во что двуногие могут превратить несчастное животное, которое они взяли в качестве игрушки: то была полностью нервированная собака, прожившая единственный год своей жизни с типичными кретинами, которые завели охотничью собаку сами не зная зачем. Самаритянка бы и с этим смирилась, и еще раз прошла бы то, что проходила несколько лет назад с Аргусом — кинолога, развивающие игрушки, долгие месяцы превращения дикой собаки в городскую...

Но было более важное обстоятельство: подобно дьяволице, биглиха тиранила Аргуса, кусала, щипала, загоняла под кровать, отнимала еду... А он безропотно это сносил, жался к самаритянам, и уже вечером самого первого дня не только тихонько поскуливал в углу комнаты рядом с лежанкой (которую сразу же заняла сука), но даже наделал с испугу лужу. Божок же вообще на это время исчез, наверное, сбежал к соседям.

Так что первый опыт оказался неудачным и надлежало вернуть собаку. Это было намного труднее, чем ее забрать. Промучившись два дня в попытках договориться и потерпев сокрушительное поражение, самаритяне привезли несчаст­ную псину к прежним хозяевам, но не предупредили их: сперва они выждали у двери в парадное, ожидая, что их кто-то запустит, а затем позвонили в дверь, сказав, что это соседи снизу, которых те якобы сейчас заливают...

Педагогический эффект, впрочем, был достигнут, и поиски собаки с травмой были на этом прекращены, а заодно был усвоен важный урок — все те, кто пытаются пристроить собаку, безоглядно и бессовестно врут, причем врут обо всем, лишь бы спихнуть несчастного пса.

Но поскольку самаритянка была не из робкого десятка, а упрямством вполне подобна эллинским гончим, то успокоилась она ненадолго. После небольшой передышки поиски возобновились, и постепенно самаритянка взлелеяла мечту завести себе уиппета.

Трудно возразить такому выбору — уиппет едва ли не самая красивая собака на свете, но, как случается у многих самых красивых существ, уиппеты награждены природой не самым простым характером. Однако выбор был сделан, и самаритянка, размышляя о прекрасной перспективе найти подрощенную суку уиппета, надолго забурилась в чтение собачьих пабликов.

Самаритянин и Аргус, будучи не то чтобы очень умными, считали затею абсолютно несбыточной — фантомные боли от жизни с биглихой еще долго давали себя знать. К счастью, вернулся Божок, и к Аргусу постепенно вернулось былое спокойствие.



Сука


В один из летних погожих дней, в какие они обычно ездили в глухие уголки Баболовского парка, самаритянка попросила поехать в Выборг — просто посмотреть там на собачек. Самаритянин, который знал уиппетов только если по фотографиям, решил в этот раз не упрямиться — ему самому было любопытно. Так что троица забралась в железного зверя и отправилась по Выборгскому шоссе с мыслями глянуть на борзых и, освободившись, погулять потом в Монрепо.

По пути в Выборг они заехали на какой-то хутор; самаритянка взяла Аргуса на поводок и куда-то пошла; затем они показались уже в компании женщины и снующего рядом уиппета без поводка: собаки понюхались, ничего друг другу не сказали, разбежавшись по своим делам, а общение собаководов продолжилось. Самаритянин тем временем задремал; вернул его в реальность телефон: забери нас пожалуйста, мы на краю леса.

Подъехав, он понял, что перед ним жена и уже две собаки: Аргус и сука уиппета. Даже какая-то растерянность нахлынула на него: как же так быстро, и как потом эту собаку отвозить назад? Но это уже была, как говорится, лирика. Они тронулись в обратный путь.

Все, что было в Аргусе как данность и как обыденность, для суки было или редкостью, или невозможностью. Уже по пути в город суку вырвало в машине — чего с Аргусом не было никогда, но это была сущая мелочь по сравнению с тем, как изменилась жизнь самаритян с приобретением норовистой дамы.

Поначалу на людей борзые производят странное впечатление: они так непривычны своей анатомией, что к ним не сразу привыкает глаз: то ли креветка, то ли селедка; да и разглядываешь их вроде бы потому, что уродство, как и красота, привлекает внимание... Но когда человек привыкает, принимает такую собаку, то уже ничего краше борзой он не сможет представить до конца своих дней. Чтобы поверить в верность этих слов, нужно провести неделю с такой псиной, и назад пути не будет — без такой собаки вы точно не сможете прожить. Ну или же будете продолжать жить, то есть всего лишь существовать, потому что если не греческая тоска, то неизгладимая печаль поселится в вас настолько основательно, что тот каждый редкий раз, когда вы будете встречать борзую на улице, горькое чувство неразделенной любви будет врезаться в ваше сердце — так прекрасны эти собаки.

Казалось, что буквально все то, что на первый взгляд казалось в суке отталкивающим — нервозность, ревность, неуживчивый характер, невероятная для двуногих реакция на все — постепенно приобрело для самаритян и необыкновенную притягательность.

И теперь с ними жила высокопородная годовалая сука уиппета тигрового окраса, история которой тоже была насквозь лжива. По-видимому, то была очередная несчастная собака, которую купили, потом вернули, что, конечно, отразилось на характере псины. Но это уже было не столь важно: дело было сделано — главной целью было счастье самаритянки, и оно было достигнуто.

Кличка по родословной, как подобает такого рода собачьему титулованному дворянству, состояла из трех имен, каждое из которых было трудновыговариваемым, а вместе они напоминали творение недалекого прошлого, когда единственный грамотный в селе придумывал детям оригинальные имена, которых эти счастливчики потом всю жизнь если не стыдились, то по меньшей мере стеснялись, заменяя какими-то простыми обиходными. Так и самаритянам требовалось преодолеть полиномию, и эту Марию-Антуанетту назвать как-то иначе; в конце концов, общими усилиями сука получила кличку Дуся. Это казалось немного насмешливо, учитывая голубую кровь, но для собаки и для самаритян стало явно очень полезным шагом, как бы делая их питомицу проще, нежнее и мягче.

Подобно другим неземным красавицам, борзая эта была довольно капризна — себя она, по-видимому, считала белой костью, гончих — безмозглой прислугой, а человека — своей главною собственностью. Так что поначалу она доставляла семье самаритян массу беспокойств.

Если ее оставляли одну в клети, или в железном звере, или в квартире — не имеет значения, где, — суку захватывало чувство досады и злости, так что было довольно легко предположить, почему такую красивую собаку прежние владельцы вернули заводчице. Но и с этим самаритянам приходилось мириться, потому что симпатии были взаимными, и нужно было лишь научиться жить с новой собакой, а ее — приучить к жизни в уже сложившейся семье.

Главный страх — чтобы сука не гнобила кроткого Аргуса — кажется, не имел особенных оснований; а поскольку оба животных теперь были уже стерилизованы, то и другая часть проблем вроде бы сама собой отпала. Но самаритяне наблюдали, чтобы не было ссор, стараясь поначалу не оставлять двух своих детенышей без бдительного присмотра.

Ну и конечно же, очень быстро стало ясно, что заботы о двух собаках несоизмеримы с тем, что было с одной, и все иллюзии про несильную разницу быстро развеялись. Все было у этой суки на особицу: собаки не смогли есть один и тот же корм, потому что если у Аргуса было все хорошо, то у Дуси — все плохо, и наоборот; они не смогли вместе нормально гулять, хотя Дуся спокойно держалась хозяев и гуляла в парке без поводка: Аргус тащил и тащил, обходя дерево за деревом, а Дуся мирно ходила рядом, но через пять секунд могла стоять рядом с только что задушенной ею белкой... Вообще, проблема утилизации белок до прихода кого-либо гуляющего по парку стала проблемой — нужно было поскорей присыпать трупик листьями или снегом (зимой ее охота была особенно удачна).

Вскоре, когда Дуся пообвыклась, она если не усыновила Аргуса, то стала его любить и охранять как свое самое дорогое, и впрягалась в любое гавканье, на что Аргус был большой охотник. И с той поры они стали вместе бегать: Аргус раззадоривал Дусю, потом улепетывал от нее, а Дуся как молния носилась за ним, успевая, пока он накручивает загогулины, его догнать, ущипнуть за задницу, и уже дальше Аргус в своей манере вопил как резаный. Любую беготню Аргуса с другими собаками ревнивица Дуся подавляла в зародыше, и единственный шанс псу побегать — это если сука взята на поводок и мечется, мечтая откусить голову тому, с кем Аргус осмелился пробежаться.

Аргус, в силу своего эллинского нрава, ничуть не ревновал самаритян к сучендре, даже скорее напротив — сбывалась его мечта жить в стае, и он с наслаждением окунулся в обстановку своего райского арголидского детства: у него были и самаритяне, и Божок, и вот теперь еще и Дуся.

Несмотря на происхождение, никакой аристократичности у Дуси в повадках не было, так что стервозный нрав и воспитание гопницы из Ленобласти постоянно давали себя знать в общении с другими собаками, которых она гнобила весьма последовательно и неустанно.

Но больше всего Аргус был поражен тем, как Дуся ведет себя дома, когда они остаются без самаритян. Если Аргус никогда во всю свою жизнь не взял ничего со стола, то Дуся залезала сразу, всегда и всюду; даже на кухонный стол она преспокойно заползала и пожирала там лежавшее. Это для Аргуса было чем-то даже не фантастическим, а просто-таки невозможным, иррациональным.

Но в сухом остатке осталось то, что Дуся нежно и ревностно полюбила и Аргуса, и самаритян, так что всем вместе вскоре стало хорошо. Обе собаки каждую ночь бултыхались в большой лежанке, постоянно расталкивая самаритян и лишая сна, а самаритянам в этот момент казалось, что это и есть настоящая райская жизнь, и они хотели бы, чтобы она никогда не кончалась.



Гость


С появлением Дуси самаритянка будто родилась заново — наполнилась былой радостью, без остатка отдавая всю себя собаке; то есть и воспитывала, и приводила ее психику к ровному состоянию, и по-женски ее нежно полюбила именно как свою, а не общую... А поскольку борзая была большой охотницей смести со стола в свое жерло не только еду, но и все остальное, включая даже пачки с лекарствами, то перманентное лечение Дуси тоже легло на самаритянку, и еще больше сблизило двух женщин.

Самаритянин же привычно уходил на охоту и возвращался с охоты, старался делать все для поддержания семейства и, кажется, был абсолютно счастлив. Когда же хозяин был на охоте, то никто и никогда не сомневался в том, что серд­цем их дома в отсутствие хозяина был Аргус; даже Дуся с этой константой смирилась, полюбив трепетного и столь не похожего на нее пса.

Когда днем все расходились — хозяин на охоту, а самаритянка с Дусей на встречу с кинологом, — Аргус играл с Божком, и вообще отводил душу: можно было всласть насладиться зрелищем обожаемого сородича, погавкать на него, постоять нос к носу, виляя хвостом, а потом вместе заснуть...

Равновесие в семье, которое наступило примерно через год или два после обретения Дуси, должно было бы дать повод безмятежно наслаждаться счастьем; но самаритянка нет-нет, да опять начинала впадать в тоску. Когда она оставалась днем одна, обкладывая себя Аргусом и Дусей, коротая время, то ее одолевала какая-то эллинская грусть — или ей было мало собак, или мало самаритянина, но носимая ею тяжесть постепенно стала видимой для всего семейства.

Даже собаки поняли, что происходит нечто необычное; они ощутили это не эмоционально, но физически, — зимой, когда они любили как в гнезде спать между самаритянами, предварительно втершись меж ними и распихав, теперь некого было и распихивать — там без распихиваний оставалось место, и было так непривычно-просторно, что собакам становилось холодно, и они жались каждый к кому-то из хозяев.

Долгие семейные прогулки в Баболовском парке стали реже: по утрам обычно с ними гулял самаритянин, да и разговаривать самаритяне на совместных прогулках между собой стали меньше, так что Аргус с Дусей решили, что это они чем-то провинились...

К счастью, и это помрачение оказалось временным: самаритянка понемногу стала возвращаться к радости, а когда хозяин уезжал на охоту, то она закрывалась в комнате и с кем-то разговаривала, хотя ни Аргус, ни Дуся не видели, чтобы кто-то входил. Возвращаясь с охоты, хозяин был заметно рад, что самаритянка стала веселее. Не то чтобы расстояние между самаритянами в лежанке сразу восстановилось, но все-таки они периодически днем выгоняли из комнаты собак, закрывая на время дверь, чего последние месяцы почти не случалось.

Но вот однажды, когда хозяин уехал на охоту на насколько дней, раздался звонок в дверь. Как обычно, обе псины начали голосить: они не были уж очень настроены охранять жилище, но первая реакция на чужих людей, особенно у недоверчивой Дуси, была отработана и хорошо знакома как самаритянам, так и их соседям по лестничной клетке.

Открылась дверь, и вошел человек, примерно как самаритянин, то есть это был явно мужчина, и Аргус начал на него лаять — от гостя шел запах собаки, наверное какой-то неприятной или огромной. Дуся же, которая всегда тявкала еще более бодро, ничуть не была настроена на вражду — она моментально подлетела к гостю и даже лизнула его. Это был кинолог, с которым она была хорошо и давно знакома.

Гость чмокнул самаритянку в щеку, прошел и принялся наглаживать собак — он любил животных, много слышал про Аргуса; теперь он с ним наконец познакомился и, конечно, не мог его не полюбить. Кинолог так проникся прелестью Аргуса и Дуси, что, хотя уже закончились его занятия, он все-таки нет-нет, да приходил их периодически проведать — играл с ними, приносил вкусняшки. Обычно в завершение Аргус с Дусей радостно грызли на кухне принесенные им хрящики, хлебали воду и усталые ложились на коврике, а когда самаритянка потом выпускала их с кухни, уже никого дома не было.

Аргус был искренне рад такому прибавлению; ведь если раньше у них и бывали гости, а это было нередко, то никто раньше не приходил именно к нему и Дусе. И если Аргус поначалу полаивал на гостя, то на третий или четвертый раз уже совсем признал, махал хвостом и подвывал своим башуром. Да и сама идея увеличения поголовья стаи была Аргусу приятна и желанна: он вспоминал детство, множество собак в доме — никогда не было трудности найти кого-то для игрищ.

И Аргус только и ждал, когда наконец они все вместе заживут полной жизнью; ему так хотелось, чтобы гость и гулял с ними: ведь самое лучшее, что было для Аргуса, — это пикники в Баболовском парке. Обычно Аргус сначала много резвился, потом ел, потом выкапывал себе ямку и лежал в ней, поглядывая на всех и наслаждаясь счастьем стайной жизни.

Самаритянка тоже, кажется, была рада тому, что в доме стало более людно; только Дуся, которая никого чужого — кроме самаритян и Аргуса — не любила в принципе, скорее лишь терпела этого гостя. Может быть, это потому, что от воспитательного процесса с кинологом у нее остались не самые приятные воспоминания.

Но вот когда собаки были активно недовольны — это если хозяин уезжал на охоту совсем надолго, и они оставались с самаритянкой. Тогда уже гость приходил не днем, а вечером, и тогда никак невозможно было втиснуться поспать всем вместе на большую лежанку: ни Аргуса, ни даже Дусю туда не пускали, да и вообще закрывали на ночь дверь. Собаки были оскорблены, даже поскуливали, но выбора у них не оставалось.



Расставание


Счастье осознается только тогда, когда оно заканчивается. Эту истину предстояло усвоить и Аргусу, которому всегда казалось, что он будет и дальше нежиться в лучах всеобщей любви семейства самаритян, играть с гостем, миловаться с Божком, спать в обнимку с Дусей, каждый день радуясь жизни и гавкаясь с собачками во время прогулок.

Но как-то поздно вечером, когда они мирно лежали на диване с самаритянкой, думая, что хозяин сегодня с охоты уже не вернется, он наконец вернулся — от него пахло чем-то незнакомым, наверное, заморским зверем... Аргус трубил что есть сил, Дуся тявкала и, как бывало после долгих расставаний, прыгала по прихожей как блоха, не в силах быстро успокоить свою борзую радость...

Самаритянин сел на пол и начал целовать собак, нюхал их — как будто он сам не просто хозяин, но и старший в стае; словом, делал все те приятные собакам вещи, которыми всегда сопровождалось его возвращение с охоты.

Самаритянка ждала, наблюдая эту умилительную картину; хозяин обнял ее, поцеловал, но она как-то выскользнула и ушла в комнату, и села на диван, в угол. Аргус запрыгнул и лег рядом, между ней и самаритянином, Дуся не знала, как ей быть, но с краю, конечно же, лежать не желала: она нашла покой на руках самаритянина, изредка полизывая его шею и показывая, как она по нему скучала — она была девочкой на редкость нежной. Освободив одну руку, хозяин теребил Аргуса за ушком... Так картина семейной идиллии принимала действительные очертания.

Потом самаритяне начали разговаривать, то есть хозяин сидел и слушал, а самаритянка что-то говорила, обняв себя руками, и как-то очень жалостливо выдавливая слова, будто она плакала. Хозяин, обычно довольно разговорчивый, был немногословен: он сидел молча, но случайно как-то сильно сжал Дусю, что та взвизгнула и спрыгнула, отправившись в лежанку.

Хозяин вдруг перестал говорить совсем, но что-то стало происходить, и Аргус постепенно понял, что же именно. Это когда беспокоит животик и наешься побегов молодой травы, чтобы ее отрыгнуть вместе со скопившейся желчью, но отрыгнуть не получается; тогда пытаешься выдавить все-таки этот ком из себя, и вот все твое собачье тело пульсирует, как будто разрываясь, пока наконец ты не избавишься от травяного комка... Наверное, хозяин тоже наелся перед домом молодой травы, и теперь ему было очень тяжело от этого.

Может быть, хозяин просто становился старше, и поэтому начал есть молодую траву, но никогда Аргус не видел его таким. Хозяин казался эллину всегда самым уверенным и самым веселым; но сейчас он был какой-то жалкий, ощетинился, сидел смотря куда-то, даже не на Аргуса, а в пустоту.

Глаза хозяина были в этот вечер такими, какими Аргус их тоже никогда не видел, но выражение это было знакомым, врезавшимся в мозг. Раз в жизни, в детстве, в конуре на берегу Эгейского моря он видел ровно такие же безучастные глаза — у доброй и нежной Зайны. Обреченность так сквозила из любимых глаз, что Аргус стал ластиться, прижиматься к ногам хозяина, как будто он кот, а не гордый эллин.

Опять они все вместе залегли на лежанку, хозяин так устал, что заснул в одежде; утром он встал рано, взял Аргуса и Дусю и пошел с ними в Александровский сад, попеременно тиская их, и был, как и раньше, очень к ним радушен.

Посидев на скамейке у памятника Жуковскому, хозяин перешел с собаками к Гороховой, а потом вернулся в сад и сел опять на ту же скамейку. Он открыл пачку сигарет и впервые за долгие годы закурил.

Аргус был ошарашен, или даже взбешен: в его маленькой собачьей голове как будто что-то взорвалось, да так сильно, что он затрубил и залился лаем. Никогда хозяин не курил, никогда-никогда от него не пахло табаком; в отличие от прежнего хозяина, которого пес, конечно, давно забыл — ни облика, ни запаха Аргус уже не вспомнил бы. Но резкий аромат табака буквально взбудоражил все то, что у собак называется памятью, и Аргусу показалось, то есть даже не показалось, а он ощутил полную уверенность, что перед ним и есть его настоящий хозяин. То есть самаритянин давно был и настоящим, и единственным хозяином, но чувство далекой родины настолько сильно в Аргусе в этот момент взыграло, что в собачьем мозгу все в один момент переплавилось, и торжество захватило эллина. Аргус натянулся струной, стал гарцевать, подвывать, еще бы немного, и он бы, наверное, лизнул хозяина в морду от переполнения чувств, но этого он никогда в жизни ни разу так и не сделал...

Постепенно пес успокоился, как успокоились и хозяин, и Дуся, на которых катарсис Аргуса тоже произвел сильное впечатление. Но уходить с прогулки Аргус решительно отказывался: было тепло, чуть влажно, людей было немного, и Аргус даже расковырял уже неприметную ямку у подножья дерева и лежал в ней, вдыхая вместе с табачным дымом воспоминания о чем-то настолько прекрасном, что уже не имело даже очертаний, но сохранялось внутри Аргуса щемящим нежным чувством — чувством давно покинутой родины. Аргус бы хотел, чтобы хозяин курил и курил, чтобы этот аромат и это чувство продолжали согревать его.

Дуся же подтявкивала и явно была недовольна тем, что они застряли на скамейке вместо того, чтобы уже давно наслаждаться едой. Наконец, они медленно поплелись к дому.

Самаритянки не было. Хозяин покормил собак и потом вытащил на середину комнаты человеческую переноску. Аргус, поняв, что опять предстоит испытание железным зверем, забился куда-то, как он делал всегда, когда из чулана появлялись эти страшные коробки. Но на этот раз ничего угрожающего не произошло: хозяин как-то пособирал туда вещи, но потом бросил это, закрыл переноску и убрал обратно в чулан. Увидев это, Аргус взбодрился, даже чуть погавкал от радости.

Хозяин побыл еще некоторое время, посидел и подумал, затем переоделся как-то особенно, посмотревшись в зеркало на себя, подошел к Аргусу и Дусе, потеребил их немного — ровно так, как он делал, уезжая на охоту, затем поцеловал каждого, понюхал, как они пахнут, и был как обычно нежен со своим зверьем. Потом он вдруг попросил Аргуса дать голос, тот самый — не гончий, а именно домашний, нежный и трогательный. Выслушав этот греческий детский бас, хозяин ушел. А взгляд его был уже не такой обреченный — скорее решительный.



Тоска


Самаритянка пребывала в каком-то странном угнетенном состоянии. Вечером, не дождавшись хозяина, они втроем гуляли в Александровском саду, потом, покормив, она взяла Аргуса и Дусю, обняла их и вместе с ними заснула на диване. Они бывало и раньше так спали, когда хозяин уезжал на охоту надолго.

Утром все было как обычно: Дуся всех по своей сучьей привычке рано подняла, потом они вместе собрались и погуляли ровно так, как гуляли во времена отъездов хозяина на охоту. Но потом началась какая-то несусветная кутерьма — трезвонил и телефон, и звонок, в квартире толпилась вереница совершенно незнакомых людей, которые приходили, сменяя друг друга, и все они были громкие, ходили по комнатам... Аргус с Дусей, которые почти весь этот день провели запертыми на кухне, гавкали что было сил, потому что такого кавардака они в доме отродясь не видали. Самаритянка же была так печальна и так подавлена, что временами плакала, иногда рыдала, и так продолжалось несколько дней.

Но потом все улеглось. Самаритянка теперь была грустно-спокойна, как будто внутри что-то в ней замерзло, и этот озноб стал влиять на все ее поведение. Поначалу и собаки не утешали ее, но вскоре она чуть потеплела и как будто даже переродилась. Можно было подумать, что отныне ее единственная отрада, то есть не единственная, а двуединая, — это собаки. Раньше ни Аргус ни Дуся не подозревали, что в самаритянке скрыто столько нежности. Она сгребала собачек в кучку, ложилась с ними в большую лежанку, целовала их и засыпала. Наверное, ей было с ними очень хорошо, если от этого счастливого ощущения она даже лила свои редкие слезы.

Непривычным было то, что хозяин так и не возвращался с охоты. Шло время, и с каждым щелчком ключа в двери, с каждым звонком Аргус ждал его; но хозяин никак не возвращался — бывали только прежние гости, которые Аргуса и Дусю любили, тискали, целовали... Иногда гости даже оставались надолго, как будто даже навсегда — или на диване, или на лежанке хозяев...

Но хозяина он больше не видел, а если в замочной скважине и копошился ключом кто-то и Аргус с надеждой подскакивал к двери и начинал подвывать, то это была самаритянка. Ей он, конечно, был невообразимо рад — теперь у него был единственный человек, который напоминал ему хозяина. Иногда вдруг приходил гость, который почему-то тоже открывал своим ключом, но это было редко.

Прогулки тоже изменились: они почему-то больше почти никогда не ездили в Баболовский парк, хотя Аргус так любил эту большую поляну рядом со старым ветвистым дубом.

Переменились и сны Аргуса — хотя возраст брал свое, он все-таки был гончий пес, и во сне он продолжал мечтать о своем предназначении, поскуливал и сучил лапами. Но изменилась суть снов, потому что каждый раз, когда они с Зайной в раже гнали зверя, они, услышав рог, повиновались: хозяин снимал их с гона, они возвращались к самаритянину, который хвалил их, говорил Μπράβο, молодец! То ли это так подействовал на Аргуса табак, то ли такова психология эллина, но только на старости своих собачьих лет пес осознал, что такое для него самаритянин, то есть хозяин.

Даже с Божком они почти перестали играть — бывало лягут друг напротив друга, свернутся калачиками и посматривают, зыркают время от времени глазками друг на друга. Со старым другом, наверное, так и бывает — просто достаточно быть рядом и понимать, что ты не один, ты с ним, и вы вместе — стая... Аргусу было радостно и от того, что Божок не особенно менялся — может, чуть постарел, но оставался стройным, а его белая обходящая морду проточина как будто чуть увеличилась, хотя на самом деле это сливалась появившаяся на морде седина; но Аргусу по-прежнему казалось, что Божок так и оставался все эти годы щеном.

Гость же приходил и уходил, потом появлялся другой гость, тоже приходил и уходил, и каждый из гостей, по-видимому, хотел угодить Аргусу и стать для него тем, кем был для него самаритянин. Аргус же и вправду был рад гостям, как и вообще всегда был очень расположен к двуногим, но ведь хозяин уже у него был, и другого хозяина он своим маленьким собачьим мозгом вместить был не в силах. Самаритянка вроде бы была вновь весела, и, наверное, делала даже вид, что она вновь счастлива, и хотела бы, чтоб Аргус был тоже счастлив с новым хозяином.

Но недаром заводчики эллинских гончих в Арголиде часто повторяют присказку — старую собаку не учат новым трюкам, — и можно было долго охмурять Аргуса, но единственное, на что он теперь реагировал — на запах табака в Александровском саду. Учуяв издали табак и разглядев силуэт мужчины, он тянул как ездовая: каждый раз Аргус надеялся, что это хозяин.

Дуся тоже тосковала по хозяину, но иначе, поскольку трудно распознать, что творится в ее малюсенькой сучьей головушке. И хотя Дуся была заведена самаритянкой в основном для себя, как утешение и что-то совсем интимное, но и для Дуси хозяин тоже был главным в доме. Так что теперь, когда она высоко подпрыгивала в состоянии высшего возбуждения, то тоже не так высоко, как это бывало в моменты возвращения хозяина с охоты. Хотя ощущала и непривычное ощущение удовлетворения: своей ревнивой натурой она радовалась тому, что и самаритянка, и Аргус теперь принадлежат только ей одной.



1 апреля


Самаритянка всегда довольно торжественно отмечала дни рождения своих собак. Даже назначенная ими самими дата, в которую они отсчитывали осени Аргуса, всегда ею отмечалась. Хозяин был немного рассеянным и в былые годы мог забыть не то что день рождения пса, но даже день рождения самаритянки, однако самаритянка не забывала такого никогда. И любой из их стаи получал в свой день рождения специально испеченный тортик. То есть трудно сказать, как был сделан торт, что получали собаки, — вроде бы он был несладкий (хозяин его однажды попробовал, и по его словам именно так), но и Аргус и Дуся от него приходили в восторг — это были лакомства из дикого зверя.

Празднуя этот день десять лет вместе с хозяином, Аргус и не знал, наверное, что они вообще что-то на самом деле первого апреля празднуют: его и помимо этого дня частенько баловали, а что за конкретно этим баловством стояло какое-то событие — было ему невдомек.

Но Аргус был рад, что такому баловству не предшествовало посещений места с резким запахом, что бывало с годами чаще и чаще; все-таки если это была не профилактика, а что-то основательное, то потом Аргус впадал в апатию, и с ним нянчились и сюсюкались так, будто он не гордый эллин, а комнатная болонка. Но и это он прощал — он всегда готов был вытерпеть что угодно, только бы все были вместе.

И вот утром первого апреля все они, разбуженные как всегда беспокойной Дусей, отправились гулять; Аргус прошел совсем немного, до Конногвардейского бульвара, и прямо там лег. Он не знал, как идти дальше — то ли не было настроения, то ли не было сил. Просто так получилось. Ему очень хотелось свежей травки, чтобы ее поесть и отрыгнуть, но травки здесь не было. Дуся даже слегка испугалась, стала наворачивать круги, окончательно запутывая два поводка в руках самаритянки.

Трудно сказать, как бы пришлось справляться самаритянке, но нашлась знакомая собачница, которая забрала поводок Дуси, а самаритянка взяла на руки Аргуса и понесла его домой. Раньше она пса не таскала, если только в его юно­сти, но теперь он весил, наверное, больше двадцати килограммов, и даже ставить его в ванну для мытья было для самаритянки не так уж легко. Но теперь это было и очень тяжело, и очень тягостно: как будто впервые что-то произошло, что может радикально изменить жизнь.

Хотя самаритянка испугалась, но ничего страшного справедливо не предполагала — раз в полгода полностью обследовались, и ничего, кроме возрастных заболеваний, не выявилось. Не заходя домой, самаритянка засунула Аргуса в железного зверя, и впервые он не сопротивлялся, мирно пролежав на лежанке всю дорогу в клинику.

Оставив Аргуса для полного обследования, она вернулась домой. Ожидавшая их Дуся была на взводе: она никогда раньше не оставалась одна. Все годы она была как минимум с Аргусом.

Ожидая, пока Аргуса обследуют вдоль и поперек, обе лежали на диване. Наконец позвонили, и самаритянка поехала, по пути выкупив собачий тортик. Аргус был рад ей, он даже чуть подвыл своим незабываемым басом, повилял хвостом; хозяйка его обняла и поцеловала. Пока ждали врача, она уже думала, как именно они поступят сегодня, и как она обставит день рожденья любимого пса, и как Аргус с Дусей будут лопать тортик.

Потом врач вышел, позвал их, усадил самаритянку и начал говорить. Уже после первых нескольких фраз самаритянка стала вжиматься в банкетку. Аргус, этот пес-прижималочкин, ластился к хозяйке и был рад, что она наконец вернулась и заберет его отсюда. Но самаритянка уже плакала, и теперь она проплачет, не переставая, несколько дней.

Все было с Аргусом хорошо, но сегодня случилось прободение в тонком кишечнике, причиной которого был уже достаточно сильно развившийся рак. Если бы не несколько очень сильных уколов, которые сделали Аргусу, он бы не был сейчас так бодр.

Решений хороших не было: либо нужно было пса экстренно оперировать, что в его возрасте имело очень туманные перспективы — судя по словам врача, наибольшая вероятность была такова, что, раскрыв его на операционном столе, они его зашьют и этим все будет кончено; сохранялась вероятность, что, отняв часть кишечника, пес сможет выжить, но к прежней счастливой жизни он, исполосованный, уже не вернется никогда; или же второй вариант — завершить земной путь Аргуса без болей и страданий, дав ему уснуть сегодня.

Самаритянка вышла в садик, ведя рядом Аргуса; пес не понимал, почему они не уходят совсем, тянул к воротам; но самаритянка села на скамейку, продолжая плакать. Впервые ей, принявшей так много решений, порой болезненных или даже убийственных, тяжело давался выбор: сейчас ей нужно было распорядиться чужой жизнью. И хотя она на самом деле уже принимала подобные решения раньше, просто облеченные в иные одежды, и знала, как ей надлежит поступить сейчас, но было страшно сделать это сейчас единолично. Аргус был настолько родным и любимым, что ей бы хотелось поговорить с кем-то не менее родным и близким.

Но у нее не было никого. Наверное, она могла бы позвонить гостю, но, видимо, она какой-то маленькой долей своего женского мозга все-таки кое-что понимала, так что звонить ему не стала. Впервые за долгое время она вдруг осознала, кем на самом деле был для нее самаритянин. Не только потому, что раньше они все подобные решения принимали вместе, но еще и потому, что этот вопрос на самом деле надлежало решать не ей, а ему, как хозяину эллина...

Скорее от бессилия, или просто чтобы справиться с сиюминутной растерянностью, она начала звонить в ту клинику на Большой Морской, где месяц назад ее уверяли в благополучии Аргуса; но что ей могли ответить? Впрочем, предложили усыпить пса сильно дешевле, чем это делали в том месте, откуда она звонила...


И она достала праздничный собачий тортик из оленины, взяла маленький кусочек и дала Аргусу. Пес уже не хотел есть, но он все-таки оставался гончим эллинским псом, который обладает замечательным чутьем, и устоять он не смог — слопал этот кусочек, причем так, как всегда ел что-то малознакомое: сначала почавкал, помацал языком, потом чуть разжевал, и уже потом с жадным удовольствием проглотил. Самаритянка уже рыдала в голос, и никто на всем белом свете не мог ей помочь.

Немного усмирив рыдания, она взяла Аргуса, и они пошли последний раз прогуляться. Она вела по этому больничному садику своего самого близкого, самого дорогого на свете друга и прощалась с ним; смотрела на него, теребила за седую уже морду...

А пес опять, уже третий раз в своей собачьей жизни, вдруг поймал этот взгляд, полный безнадежности и горя. Он был готов сделать все что угодно, чтобы этот взгляд никогда не видеть... Ведь каждый раз, после этих глаз, он лишался самого дорогого, что у него в тот момент было. И опять он вспомнил Зайну, опять он вспомнил хозяина, и вот теперь она, самая милая и самая нежная из всех, кто был рядом с ним в его долгой жизни. Почему же и она теперь хочет его оставить?

Они вернулись с прогулки, хотя Аргус последними своими силами упирался и не хотел идти в это страшное место; прошли в отдельный кабинет. Аргус залег на ее родные и знакомые руки, запах которых он бы отличил от миллиона человеческих рук, свернулся калачиком и наслаждался тем, как же ему хорошо с ней. Потом вошел врач, ненадолго, и опять оставил их вдвоем. Самаритянка обняла лежащего на ее коленях Аргуса, положила на него свою голову. Ее слезы струились, попадая на морду пса, а он, наверное, хотел бы слизнуть их, но он уже засыпал.

Она горевала. Аргус — это ведь не просто пес, а единственный и самый лучший пес в жизни, которых судьба дает только раз, как высшую награду, и каких не будет больше никогда. Даже Дуся — это совсем иное; наверное, потому, что Аргус был чем-то намного бóльшим, чем просто собака, — это была ее лучшая жизнь, самые прекрасные и беззаботные годы, которые благодаря Аргусу были наполнены волшебством, которого у нее до Аргуса не было, и она понимала, что уже никогда не будет. Такое бывает лишь один раз, да и то, если очень сильно повезет.

Оплакивая эллина, на самом деле она оплакивала себя, то лучшее, самое светлое в себе, которое постепенно начало выветриваться, высыхать, пропадать, и вот наконец уже сейчас, вот в эти самые минуты, когда сердце Аргуса отстукивает свои последние удары и угасает, пропадет совсем и, наверное, никогда не вернется. Она прежняя умирала сейчас вместе с любимым Аргусом.



Сон


Все происходящее было для Аргуса странным, но притягательным, каким-то сладостно-таинственным: он буквально тонул в неге и как в тумане, как будто со стороны, смотрел на самаритянку, а та сидела в комнате, скорчившись от боли, и продолжала рыдать. Но Аргус был поражен тем, почему самаритянка так страдала.

В ее руках был другой пес — это был Божок, такой же прекрасный, как и всегда, — и чувство досады кольнуло Аргуса. Почему же она скрывала его от всех? Значит, она гуляла с ним одна, наверное, обнимала, облизывала его морду...

А вслед за досадой Аргус представил ровно то, что он и представлял много раз, и что на самом деле так и было — значит, и хозяева тоже любили Божка, значит, ему тоже невероятно повезло, как и Аргусу, иметь таких хозяев. И Аргус предался прекраснодушным сладостным грезам, как все они трое — он, Божок и Дуся — спят в одной лежанке с хозяевами, как они пихаются и как им невероятно хорошо в этом гнезде...


Постепенно туман в его голове рассеивался, грезы отступали, и все более ясно Аргус начинал видеть то, что заставляло его все эти годы каждую ночь подвизгивать, сучить лапами, недовольно просыпаться. Он увидел явно, как только это можно вообще видеть, склоны Анахреона, можжевеловые заросли, оливковую рощу на склоне, выгон его стаи в деревне, услышал вновь визг собачьих игрищ.

Здесь была Напа, вокруг которой резвились и перегавкивались красивейшие эллинские гончие, каждая из которых была во сто крат лучше и одаренней его самого... Только одна выжловка была недоростком — Аргус понял кто... это Малышка Зайна, которая осталась такой же, какой он ее видел в последний раз в Древнем Эпидавре. Оказалось, что все его однопометники были здесь: ведь рабочая гончая живет от силы восемь осеней, если до того ее не убьет кабан или она не пропадет как-то иначе.

Все они заголосили, признав Аргуса, но решительно никто не мог поверить в то, что именно он, Аргус, самый глупый и бестолковый из третьего помета знаменитой Напы, прожил самую долгую, а значит, и самую счастливую жизнь.

А потом Аргус увидел Его: Он сидел на корточках, склонившись, протягивая руки, чтобы обнять, расцеловать и обнюхать пса, как будто Он ждал его здесь. И Аргус впервые за всю свою жизнь лизнул Его в морду.



Эпилог


Оставив Дусю дома, самаритянка взяла такси и поехала на Большеохтин­ское кладбище. Старое, малолюдное, сильно заросшее... Самаритянин любил его — он несколько раз в год ездил сюда, чтобы побыть со своей семьей. Самаритянка отыскала заросший участок; в этом году его явно никто не посещал.

Взяв принесенный цветочный совок, она стала раскапывать не закосневшую еще землю, пробираясь к недавно захороненной урне. Наткнувшись на нее, самаритянка расширила ямку, и убедившись, что раскопала достаточно, взяла принесенную сумку. Из нее она достала другую урну, сравнительно небольшую, изяществом своим скорее напоминавшую краснофигурную аттическую вазу, с надписью по венчику «Άργος», то есть «Аргус». Она поцеловала ее, погладила и затем погрузила вглубь, чтобы была вплотную к той, и засыпала это все землей.

Нежная и тонкая, самаритянка сама сделала эту урночку в керамической мастерской, сама придумала, как по-гречески можно было бы написать имя пса, и теперь она сама вновь соединила тех, кто так тепло и беззаветно любили друг друга, и кого она теперь хотела как можно скорее забыть.

Она сидела и плакала, понимая, что на самом деле ей никогда не забыть Аргуса, который стал всем для нее, — это ее самый близкий друг, терпеливый и кроткий, красивый и до бесконечности родной. Она была к нему привязана — ведь это был их ребенок, ее ребенок. Там, где, казалось, нет места ангелам, Аргус сам стал ангелом и провел в их общем доме десять счастливых, самых незабываемых лет своей земной жизни.

Самаритянка хотя и плакала, но уже в последний раз; она приняла такое решение — настолько ей было тягостно вспоминать и Аргуса, и все то, что в ее жизни было связано с ним; ей не хотелось признаваться в том, что эта тяжесть появилась еще при его жизни, а последние годы она порой чувствовала, будто укор сквозил в умном взгляде любимого эллина.

Так что сегодня она пришла сюда, на кладбище своей прошлой жизни, чтобы проститься с этой прошлой жизнью, как и с памятью прожитых лет. Проститься навсегда.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru