|
Геннадий Русаков
Разговоры с богом
Геннадий Русаков
Разговоры с богом
1
Ярость моя из закушенных губ:
— Господи, что же тебе я не люб?
Вон ты другим отверзаешь уста.
Господи, что ж я последний из ста?
Персть на дороге, лошажий навоз,
сипну от крика и слепну от слёз.
Встану и смрадом моим изойду —
вот я один у тебя на виду.
Рот мой распялен, язык мой в слюне...
Да покажись же ты, господи, мне!
В сраме ли, в славе
хоть промельк лица!
Страшно мне, боже: я сын без отца.
2
Как синеет в окне, как смеркается, господи боже,
как позёмка метёт и металлом скрежещут сады,
как в сплошной затрапезе, в чумичкиной рвани-одёже
оголяется сад до бесстыдной, последней своей наготы.
Научи меня, боже, глядеть на деревья без боли.
Я держусь за верёвку, что кто-то мне скинул с небес —
то ли по недогляду, с хозяйством замаялся, то ли
некий знак ободренья... Да я б всё равно не полез.
Но какие морозы ударят вот-вот по оврагам!
Захрустят камышами и намертво встанут пруды.
И пойдём мы с тобою хозяйским размеренным шагом
на исчёрканном поле разглядывать птичьи следы.
У меня не осталось, творец, ни погодка, ни друга.
Я пойду просто рядом, как будто мы вправду родня.
И, огромная, встанет над нами пространства фрамуга,
ледяным колокольцем зачем-то нам в уши звеня.
3
Когда придёт мне время умирать,
я вам скажу: — Да будьте вы трикляты!
Не вам, а мне пожитки собирать,
освобождать квартиру после платы!
А ты, что начал эту ерунду —
“жизнь”, “бытие”, одно коловращенье —
взашей меня? Ну, дудки, не уйду —
ты выселяй меня из помещенья.
Не замолчу, владыка, не смирюсь!
Смерть — твой просчёт, и сам ищи
с ней сладу.
А я до хрипоты изматерюсь...
Силком потащат — лягу на ограду.
4
Как нежность соитья, как спазма толчка перед взрывом,
вошло в меня знанье и Словом распялило рот.
Я твой бесноватый, я налит грехами, как пивом,
но ты меня вызвал к балясинам этих ворот.
Мой боже, мой боже, верни мне хоть в памяти Люду!
Ты видишь, я слепну, меня обстаёт глухота.
В блевотине страха молить тебя, господи, буду:
отдай мою Люду, а Слово исторгни из рта!
Хозяин, владыка, не нужно мне этих пророчеств.
Я малый по званью, отыщешь горластей трубу.
Я б именем божьим назвался как высшим из отчеств.
Но кбк тебе имя, и дай мне другую судьбу...
5
Сделай, боже, меня листовёрткой
или златкой, плодовым клещом.
От твоей сигареты обёрткой
или чем-нибудь малым ещё —
чтобы мне в паутине качаться,
поимённо дожди называть,
а в июле в четверг обвенчаться —
с нежной галлицей листья вздувать.
Прилетят пыльнокрылые моли,
станут юбками реять-порхать.
Дрогнет сердце в неясном уколе...
Нет, ещё ничего не слыхать.
Только лист будто ржою захватан.
Только воздух не держит крыло.
И дыханье как будто под ватой,
и опять будто вбок повело...
6
Господи, не по нужде, а по ми’лу,
помяни среди близких своих
великомученицу Людмилу...
Ты на муки её подвиг.
Мы с ней рядом по небу летали,
опускались к тебе на жнивьё.
Мы хорошие книжки читали...
До того, как ты предал её.
Ты мой бог, и мой срок сосчитан.
Но, на строчки свой век загубя,
Я кричу себе, боже, в защиту:
— Я любил её больше тебя!
7
Мне горло комкает начало заклинанья —
какой-то сиплый плач, закапанный стыдом:
— О господи, возьми обратно Слово-знанье,
опустоши мой рот и разори мой дом!
Пусть буду я один — и сотрясутся горы,
и мёртвые пойдут, гробами грохоча.
Смотри, душа, смотри: у бога счёты скоры.
У бога и судья проворней палача.
А тело, устрашась, прольёт под ноги семя
и, в корчах мандрагор, земля размечет птиц.
Я слеп, творец, я слеп! Теперь настало время —
я слышу тень твою проёмами глазниц.
Не любящий меня, сомни меня, как глину!
Перехвати мой вздох и выдох мой развей.
И я тебя легко, как облако, покину,
и стану просто сын безродных сыновей.
8
Какие странные погоды
стоят в отечестве моём,
когда молчат леса и воды,
и светозарен окаём,
когда картошка отцветает
и, как заблудшая душа,
слепая бабочка летает,
сухими крыльями шурша,
когда редисом пахнет воздух
и спеют ранние харчи.
И на своих фамильных гнёздах
сидят безмолвные грачи.
9
Мне не нужен никто, но, пожалуйста, не уходите:
пусть кряхтят половицы и кто-нибудь дышит живой.
И у господа бога когда-то имелся родитель —
чтоб к кому-то кидаться и тыкаться в грудь головой.
И у господа бога осталась, наверно, привычка:
просыпаясь, тянуться поверх нерасклеенных глаз
к той, чей голос когда-то запомнила малая птичка
и с тех пор под окошком ему свиристит каждый раз.
Что мне делать, владыка, ты там одинокий и старый,
бедный, бедный, на что же твой причт и небесная рать?
Ты и нас-то придумал (и эти звериные пары),
чтоб ночей не бояться и в шумные игры играть...
10. Анкара
Холмы в Эгенбога: сухая ржа по черни,
прочёсы желтизны, стареющая медь.
Вот-вот придут дожди — касанием вечерним
оглаживать металл и медленно греметь.
Я Турцию учил по азбуке отлётов,
по графику работ и смены простыней.
Гюнайдын*, Анкара! Ты мёд в господних сотах,
жасминовая ветвь с малиновкой на ней.
Я помню коз твоих тяжелоструйный запах,
анатолийских дней прожаренное дно.
И эти поезда в их заполночных всхрапах,
с лотками Лалели, галдящими в окно.
Челночница-судьба запутывает ходки.
Уже не разглядеть затёсов по тропе...
Ты дремлешь, Анкара. Но, как и прежде, чётки
четыре острия поверх Коджатепе.
11
Мосластый пасынок столетья за углом,
сорвавший глотку на хвале и хае,
я не тобой ли списан был на слом,
хоть это, боже, мысль совсем плохая?
А как я корчился в поту под простынёй,
как бился карпом, выгибал носочки,
когда хирург железной пятернёй
мне тискал тело в уязвимой точке!
Но я прокинулся в декабрьское окно
и — “С Рождеством! Пишите, дорогие!”
(На одеяле — гей, савраска, н-но! —
с цветной печатью
“Третьей хирургии”...)
Ах, боже радостный, я славно полетал!
И было жизни попросту не жалко,
когда меня распарывал металл
и повезла по кафелю каталка.
Всё получилось к месту и не зря:
Марининой зачитанные книжки,
и “утка”, и щербатая заря,
и градусник, вонючий от подмышки...
12
Не хвала тебе, боже, а просто стихи выживанья.
...И лежал я, распялен, ремнями пристёгнут к столу.
И четыре светила, ещё не обретших названья,
полыхали, и кафель отсвечивал в тусклом углу.
...И закончилось время в своих единицах старенья.
Я смещался в пространстве, куда-то зачем-то спеша.
И, бесплотен, безволен, я был только разум и зренье,
но, мазок мирозданья, теперь назывался “душа”.
И взмывали строенья ажурной компьютерной кладки,
шевелились созвездья, свершалось роение масс.
И так горько, так нежно — касанием бережной ватки —
вспоминалось о теле, о том, что не здесь, не сейчас.
Где ты, боже, мне страшно, вели этим зданьям-стрекозам
не менять очертанья... Творенье тобой прощено.
...Ты, отец, ни при чём. Это попросту бред под наркозом.
Или, как тут зовётся, “прокрутка немого кино”.
13
Ты тесным кетгупом заштопывал мне тело,
глядел, как я лежу, рукой вцепившись в пах.
Там билась жизнь моя и улететь хотела,
и бренностью моей я, как мочой, пропах.
Моим смердением и ты давился, боже.
Подохнуть мне, но пусть
хоть всплеск твоей руки!
Я слышал, как скрипит, натягиваясь, кожа
и туго на лице обводит желваки.
Предсмертной чёткостью ты метишь нас — в заботе,
чтоб там, у страшных врат, не путал нас конвой.
Да совершится час разделки этой плоти,
готовой на развес, уже полуживой!
14
Мой август завершает превращенья.
Вернулась соразмерность бытия.
Опять весь день распластывались тени
на две длины амбаров и жилья.
Опять пестрели веток отпечатки
крест-накрест или кучкой, в кулачок.
На кукурузе трескались початки,
поскрипывал фасолевый стручок.
Блаженный месяц бесполезных знаний...
Затихла плоть и кровь уже слаба.
Но входит время новых начинаний,
отодвигая волосы со лба.
И всё ещё возможно — на немного.
И всё ещё продлится — на чуть-чуть.
Хотя в Озёры ближняя дорога —
уже почти неодолимый путь.
15
Опять Ока белым-бела от пуха:
то души одуванчиков плывут.
Но скоро им у бога станет сухо:
их всех на посиделки позовут.
Там будет день, шумящий волосами,
и сон в мотках, и глечик на окне.
Потом окно завесят парусами,
чтоб каждый стал собой наедине
под плеск реки, уже полусморённой
мельканьем рыб и бабочек игрой,
и до Коломны оплодотворённой
вчерашних одуванчиков икрой.
О, этот запах продолженья рода,
зачатья жизни, содроганье тел!
Нежна любвеобильная природа
к тому, кто воссозданья захотел.
...Без этих мыслей не провёл и дня я,
а в снах моих, пушистее котят,
на сорок вёрст луга осеменяя,
сухие парашютики летят...
16
Всё придёт: и удача, и слава.
Боль затянется, станет тоской.
Только той, что так нежно картава,
в этом радости нет никакой.
Ей, картавой, без повода сниться,
соболиные брови ломать
и, полжизни смежая ресницы,
полсудьбы их потом поднимать.
Ей бежать, обдирая коленки,
через всю непрожитую треть...
И смотреть большелобо со стенки —
девять лет, не мигая, смотреть.
Что за разница — боль или слава...
Ей уже не жалеть ни о ком.
Лишь горошину слева направо
перекатывать под языком.
17
Малинник пуст, и сливы отошли.
Всё, как всегда, верней — одно и то же:
и сор неутешающей земли,
и яблоки в подвале на рогоже.
Бугор подсох. Дождям ещё не срок.
На пустыре жуют бычки-кастраты.
И снова по оврагам вдоль дорог
прочёркнуты осадочные страты:
слоистый мергель и крошенье глин...
Всё, как всегда.
Верней — как в том июне.
И так же чётко проступает клин,
на дальнем поле позабытый втуне.
Всё, как всегда, родная, как всегда...
Вон снова сад ветрами исхлестало.
...А я умру, наверно, от стыда
за то, что жил, когда тебя не стало.
18
Вот я, сочась слезами и слюной,
как Иов, жду у твоего порога.
Неужто ты, владыка, и со мной
опять начнёшь своё — про носорога?
Про мощь твою?
Про то, как входишь в раж —
моря врасхлыст и в тряске
твердь земная?
А ни к чему мне, господи, кураж:
я без того твою десницу знаю.
Я знаю: был простуженный июнь
и год по счёту ровно девяностым.
Была трава в ту ночь седа, как лунь,
и удивляла непривычным ростом.
Я спал, она дремала после мук.
И ты вошёл, и взял, и кинул оземь.
И выгнулась она — господень лук! —
и обнажила тело на морозе...
...У, страшный бог, верни —
ты взял моё!
Я отыщу управу и на бога!
И я не лук — я, господи, копьё!..
Ну, а теперь давай про носорога.
19
Уже акации ржавеют,
хотя пока ещё теплынь.
И сквозняки покуда реют,
и осыпается полынь.
Но что-то всё же приключилось...
Побыло лето и ушло,
мышиным сором источилось,
упало птице под крыло.
Идёшь — и тело будто суше.
И воздух держишь на весу.
И тянет спиртом из-под груши
до щекотания в носу.
20
У, страшные летят над нами поколенья!
И сердце ищет паз, вжимается в зазор,
чтоб не расслышать, как трещат года-поленья
и бродят мертвецы, в живых вперяя взор.
Святой Варфоломей, истец, господне чадо,
как ночь твоя темна, иди, ложись ко мне —
оплачем тех, кто спит, покойникам так надо.
И всадник проскакал на рыщущем коне.
А сколько, боже мой, а сколько этой боли!
Кому листать цифирь твоих амбарных книг,
чтоб вычислить на всей заплаканной юдоли
хотя бы тройку тех, к чьим язвам ты приник?
Я смертное дитя и выжил в трудных родах,
оплакал этот мир, благословляя тот,
которым грезил я в околоплодных водах,
и слушал, замерев, сквозь бережный живот.
21. Алкаш
Утром зенки не глядят, так заплыли.
Значит, выпил ввечеру. Значит, били.
Ну же, смейтесь надо мной!
Смейтесь, твари!
Вон любовь моя стоит на бульваре.
Ноги кверху задерёт за десятку,
за пятнадцать —
нагишом хоть вприсядку.
Ну, пляши-пляши-пляши!..
Что ж ты, сука?
Как я, господи, воплю, а ни звука.
Дальнобойщик снял на круг,
тут надолго.
Эх, течёт, господь, течёт речка Волга...
...А к утру придёт домой шмарой верной:
рот разодран по углам, пахнет спермой.
Обнимусь я с ней, с моей ненаглядной:
рот подсохнет, ничего, вот и ладно.
Ты, господь, её вернул мне живою...
Встану я на тень свою и завою.
22
Шевеленье дождя за окошком,
шепоток и младенческий всхлип.
В огороде кустится картошка
и окрепли метёлки у лип.
Там брачуются страстные пары —
невидимки в лежалом шелку.
Под раздрызг комариной гитары
им и дождик, похоже, в строку.
Выйду в сад — и качнёт от объёма.
Как же яблони стали стары!
Лопухи шелестят возле дома
и двуполых капустниц пиры.
Вот в такое бы, господи, время
умереть неприметно, тишком...
Будет дождик постукивать в темя,
прослезясь, как всегда, ни о ком.
23
Когда лицо горит и руки пахнут мёдом,
а день пестрит в глазах как будто сквозь дымарь,
я сам себе кажусь трудягой-пчеловодом,
влюблённым в нежный воск и колыханье марль.
Но всё-таки зачем вибрирует мембрана
и молоточек бьёт, и вздрагивает медь?
Всё пчёлы, всё они, хотя покуда рано
и можно просто спать, не знать и не уметь.
Вовсю гудит июль, исчёрканный графитом —
пунктиром птичьих стай, тире пчелиных трасс.
Он крепко отдаёт кагором и лафитом,
цикорием слегка приправлен через раз.
Пахуч твой мир, творец, и в нём танцуют пчёлы.
А я всего лишь глаз, отонок бытия,
и силюсь заглянуть в мышиные проколы —
туда, где нет меня, вернее — где не я.
23
Ужо тебе, творец! В девятом отделеньи
я скорбь мою, как хлеб, в поэзию макал.
И плакал контингент в повальном умиленьи,
и доктор за плечом сказал: “Маниакал”.
А в Кащенко цвели высокие деревья.
Больничная трава ходила вдоль стены.
Ещё я помню птиц, их вспорхи, и кочевья.
И ручки на дверях с обратной стороны.
А я читал навзрыд, и милая читала.
И лечащая врач кивала головой.
И тренькал косячок какого-то металла
за стенкой, где стоял полузвериный вой.
...Ужо тебе, господь! За что ей было это?
Чья воля над тобой? Откликнись, я пойму!
Как там кричал старик из Старого Завета:
“Кто предварил тебя, чтоб ты воздал ему?”
25
Вот я весь у тебя на виду —
что ж ты, боже, меня не жалеешь?
Не сажаешь на ветку в саду
и в горсти, как птенца, не лелеешь?
Я какой-никакой, а пою,
глотку словом твоим раздираю.
На твоих перекличках стою,
по реестрам твоим умираю.
Тронешь ветром, подкинешь на сук —
дрогнет в горле небрежная ласка.
Но тебе, как всегда, недосуг.
Всё хлопочешь: то гвозди, то краска...
* Доброе утро! (турец.)
|
|