Об авторе | Андрей Викторович Дмитриев (1956) — прозаик и сценарист, автор «Знамени» с 1987 года, трижды лауреат премии журнала, а также премий «Русский Букер», «Ясная Поляна» и Большой премии имени Аполлона Григорьева.
Предыдущая публикация в «Знамени» — «Ветер Трои», (№ 7 за 2024 год).
Андрей Дмитриев
Свояк
рассказ
Я улетал в Иркутск в настроении двусмысленном. Было тяжело: в аэропорт я прибыл прямиком из Блохинвальда, как, по имени его первого директора, московский народ обозвал гигантский онкологический центр на Каширском шоссе. Там я пробыл два часа: уже не зная, что сказать, молча держал брата за руку; он спал под действием наркотика; я и не думал его будить… Потом, уже в дверях палаты, — хвала мне, отдельной, — его лечащий врач пообещал мне шепотом, что еще месяц брат мой точно проживет, а если на то будет милость небес, то и все два… По дороге в Домодедово я сказал себе, что вряд ли лишний месяц на запредельных болеутоляющих и недолгий сон без боли, как единственную радость, можно назвать милостью. Подумал даже: поскорей бы брат отмучился, и меня обдало холодом оттого, что я дожил до мыслей таких; еще и потому я похолодел, что вдруг представил, чем будет моя жизнь без него. У меня, кроме него, никого не было. И у него никого не было, кроме меня.
Мы обрели друг друга не сразу. В нашу самую раннюю пору, когда нам, близнецам, не исполнилось и трех лет, родители расстались и разъехались — решительно и бесповоротно. Отец укатил из Хнова в Ленинград, мать подалась в Саратов. Отец забрал меня с собой, мой брат остался с матерью. Мы с ним были слишком малы, чтобы осознать разлуку, в разговорах взрослых никогда друг о друге не слышали и неотчетливо друг о друге помнили. Однако оба маялись от потери чего-то непонятного и не выразимого словами.
Мы оба вышли нелюдимы. Нас не любили одноклассники, после — однокурсники, потом и сослуживцы. Наши браки не заладились; у нас не было детей, и наши семьи развалились. В разное время, в разных местах и по-разному умерли наши родители; я не знал о смерти матери, как и о жизни ее не знал; в свою очередь, мой брат знал о смерти отца не больше, чем об его жизни и о нем самом — то есть ничего... Похоронив отца, я залез в его архив и нашел там фотографию: мой молодой отец, со своей молодой женой (нашей матерью!) и двумя их одинаковыми мальчиками в одинаково подпоясанных клетчатых пальтишках и вязаных шапках с одинаковыми помпончиками. В связке писем из того архива было несколько поздравительных открыток по случаю самых разных праздников от разных, незнакомых мне людей, с дежурными пожеланиями «… и хорошеньким близняшкам». Так я узнал, точнее сказать, вспомнил, а главное, я понял: у меня есть брат.
Я принялся его искать, и он меня искал, в подробности входить не буду, но мы нашли друг друга, что удивительно, в Москве, где, оказалось, жили оба — не по соседству, нет, но на одной ветке метро: я на Соколе, он на Автозаводской.
Было нам уже за сорок; я был лимнолог, он — гидролог: профессии братские, если можно так сказать, и нам не было нужды искать с ним темы или нащупывать нити разговоров: с самой первой встречи нам было с ним о чем поговорить, да так, словно мы никогда не расставались. Конечно, за те годы, что потом мы были вместе, разговоры шли не только лишь о водоемах и об экосистемах, но и обо всем, что нами было порознь пережито, что в разъятой нашей жизни набралось, что потерялось, и обо всем, что нас в ней занимало… Но почти сразу стало ясно, что о раздельном нашем детстве нам будет лучше впредь помалкивать. Стоило мне, к примеру, вспомнить вслух, как наш отец однажды взял меня рыбачить на берег Ладоги, варил уху и к ней был почему-то вместо хлеба пирог со сладкой тушеной морковкой — брат мой заулыбался, слушая меня, но улыбка вышла кривоватой: он страдал, воображая ту мою рыбалку, тот пирог, он не мог примириться с тем, что его там с нами не было… Стоило ему мне рассказать, как наша мать его водила на сельскохозяйственную выставку в Саратове, где были выставлены настолько красивые яблоки, что он не выдержал, украл одно, но оно оказалось не живым, а слепленным из воска — и что-то заломило у меня внизу груди; я улыбался, слушая его, но и кривился, пусть яблоко и было восковым, раскрашенным, и мне вроде бы не о чем тут было горевать. Мы больше никогда не поминали детство… О чем еще мы с ним не говорили по молчаливому согласию, встречаясь ежедневно, кроме тех дней, когда кто-либо из нас бывал в отъезде?.. О сексуальных приключениях и о политике мы с ним не говорили — пожалуй, это всё… Были у нас и ритуалы. По воскресеньям, чередуясь, один из нас давал другому торжественный обед на скатерти и при свечах: хорошо готовили мы оба, с той лишь разницей, что в моем репертуаре преобладали мясные блюда, а мой брат был мастер рыбных; в овощных импровизациях друг другу мы не уступали… Пили мы умеренно: я предпочитал водку, брат — белое вино… При наших встречах, ежедневных или же воскресных, мы, бывало, и молчали, даже словечка не произносили, совсем не в тягость, нет, наоборот — никогда мы так не чувствовали наше с ним сродство, как этими долгими, безмолвными вечерами, когда мы, не говоря ни слова, ели, пили, играли в нарды или же в маджонг…
Мы близнецы, хочу напомнить, и наши внешние отличия — а они есть у близнецов — были незаметны глазу; обозначить их словами невозможно, но по прошествии почти десятка лет с тех пор, как мы друг друга обрели, что-то стало странное происходить с работой времени, как поначалу нам казалось… Наши внешние различия понемногу становились настолько явными, как если бы мы жили в разных измерениях: я — по часам, мой брат — по секундомеру. Он на глазах старел, а я стареть не торопился. Но дело было не во времени, как это скоро стало ясно. Дело было в диагнозе, поставленном моему брату… Дальнейшее я пропускаю — до того самого дня, когда в дверях палаты онкоцентра врач нашептал мне обещание протянуть жизнь брата еще на месяц, а если повезет, то на два. Я приехал в Домодедово, едва поспев к концу регистрации на рейс — и да, мне было тяжело. Но буду честен. Всходя по трапу в самолет и будучи телесно живым парусом под мощным и широким ветром, что гудел над летным полем, — душевно я был весь захвачен предвкушением вояжа, то есть надеждой сбросить тяжесть с плеч, смыть с сердца вяжущую тоску и, даже так: забыть о брате, о его и о своей судьбе — хотя бы на два предстоящих дня...
То есть, если обобщить: я улетал и прилетел в Иркутск в состоянии двусмысленном.
Я уже бывал разок-другой в Иркутске, был и на Байкале, но ничего там толком на увидел, не запомнил, потому что не смотрел по сторонам и почти все время проводил в лаборатории, продуктивно созерцая рачков мезопланктона и осмысленно фиксируя итоги созерцания. Итоги эти можно разыскать в моих статьях и главах монографии, если они хоть для кого-то представляют интерес. Мой интерес в ту пору трудов и свершений замыкался в основном на экосистемах Чудского озера, Селигера со всеми его плёсами, Ильменя и Ладоги… Мне доводилось отвлекаться на Байкал и на Балатон, на карельские и финские, даже на шотландские озера, включая Лохнесс (это, я скажу вам, не экосистема, но экопустота, набитая легендами), если что-то для кого-то здесь, я повторяю, представляет интерес. Для меня — не представляет. Свыше пяти лет я глубоко на пенсии, и моей воле вопреки у меня образовались совсем иные интересы, выжегшие меня до выгорания такого градуса, что я счастлив был от них сбежать в Иркутск и на Байкал хотя бы на два дня.
Я был приглашен на юбилейный семинар в честь С., тоже ветерана лимнологии. Программа скромных торжеств отличалась и манила насыщенной праздностью. В первый день — несколько здравиц и всего-то три доклада до обеда, а там — обед, экскурсии, прогулки по Иркутску, тары-бары и банкет; на другой день — Листвянка: виды и воздух Байкала, Музей лимнологии; после — возвращение в Иркутск ради свободного общения, прощального ужина и сна; ну а на третий день, наутро — самолет в Москву.
Нас из Москвы прибыло четверо, как выяснилось уже по прилету. Я был четвертый, остальных не знал и ни о ком из них не слышал. Я даже не уверен, что они лимнологи. Потом, по разговорам, я догадался, что две дамы, имена которых я не помню, были сотрудницами нашего министерства или даже аппарата Академии наук — вцепившись намертво одна в другую в вихре своего неумолкаемого щебета, они меня и никого собой не обременяли. А вот фамилию Любятов я запомнил: он со мною, слово за слово, общался. Говорили мы накоротке, впроброс, всего чаще — на ходу, в застолье — через стол, но ни во что не углублялись и уж тем более не откровенничали. Не знаю, кем он был и кто он есть, но я веду речь и о нем.
Встретили нас затемно. Я до того устал, что ничего не вспомню об ужине в полупустом ресторане гостиницы, кроме негромкой болтовни наших дам в углу стола, прерываемой на их же болтовню по телефонам… Зато мне не забыть, как я впервые, может, за год уснул мгновенно, спал спокойно, глубоко и не просыпался до утра.
Утром я прослушал три доклада, так или иначе соотнесенных с трудами юбиляра. С. был стар и настолько слаб, что его пришлось увести из зала под руки посреди чтения первого доклада — под сочувственные аплодисменты. Дальнейшее дочитывалось в присутствии его портрета, к которому докладчики то и дело оборачивались.
Обедали мы где-то в городе. Сидевший против меня Любятов заговорил со мной впервые — и сразу на ты:
— Вид у тебя скверный. И ничего не ешь.
— Вчера был день тяжелый, — ответил я, оправдываясь.
Он строго сказал мне:
— Надо есть, — и переключился на соседей по столу. Он был прав — и я исправился: съел пельмени в бульоне с зеленью — потом и жареного судака. Потом нас повезли в Дом Волконских, где по ходу экскурсии сотрудник музея играл нам на старинном бельгийском рояле что-то красивое. Я не слишком разбираюсь в музыке, но эти звуки фортепиано не тревожили, но умиляли и уютно сочетались с поскрипыванием пола под чьими-то неслышными шагами в соседней зале. Не знаю, не могу себе вообразить, каково жилось Волконским в той глухой Сибири; я уже готов был их пожалеть, но, слушая фортепиано и глядя на широкие, из лиственницы, крашеные половицы, я подумал, как, должно быть, хорошо пройтись по этим половицам босиком, особенно зимой, когда дом досуха протоплен и гудят дрова в печи… Нас повозили, поводили по Иркутску, потом нас предоставили самим себе, и я оказался на улице Польских Повстанцев — спиной к собору, лицом к реке. То есть я стоял у парапета верхней набережной и глядел вниз, на мощный ток большой воды. Мой брат бывал в Иркутске часто и рассказал, как он стоял однажды, совсем как я и, может быть, на том же самом месте — глядел, как я, в бушующую воду, а поодаль от него глядели в воду двое: отец и сын, мальчик лет восьми — отца мой брат немного знал… И мальчик у отца спросил, почему Байкал весь не излился до сих пор и до сих пор не высох, если Ангара все выливается, выливается и выливается из него с такой огромной скоростью и силой. Отец указал сыну на моего брата и сказал: «Дядя — гидролог, он тебе все лучше объяснит».
«Что я мог ответить мальчику? — говорил мне брат. — Не по науке, а по совести и по уму, да так, чтобы ребенку было все понятно?.. К примеру, люди то и дело громоздят в боях и катастрофах горы трупов, еще и умирают каждый миг помимо этих трупных гор, а людей меньше не становится — как они толпились всюду, так и толпятся… Я, прости, уже знал свой диагноз, и такое было у меня настроение. Но перед ребенком я сдержался и начал мямлить по науке про невиданную глубину Байкала, про притоки, про осадки, и опять про глубину… Ребенок, помнится, зевнул и посмотрел на меня с жалостью».
Думая о брате и налегши грудью на гранит, я глядел на бешеную воду, пока не закружилась голова. Ноги отказали, я отвернулся от реки и сполз на тротуар… Так и сидел, прижавшись спиной к камню. Кто-то ухватил меня за руку и помог мне встать. Я узнал Любятова.
— Повело? — спросил он с пониманием. Я промолчал. — Еще бы, — сказал он, по-доброму сияя: — Это как горная река, при том, что мы не видим гор поблизости. И у меня во мне все закружилось… Я устоял, ну а тебя, гляжу, снесло… Ты как, не поплохел?
— Нервы, — сказал я.
— Это напрасно, — сказал он. — Их надо усмирять, держать в узде.
— Не слишком получается, — ответил я и проговорился: — Очень близкий мне человек заболел.
— Сильно? — спросил Любятов, не выпуская мою руку.
— Куда уж сильнее, — ответил я и мягко руку отнял.
— Проводить тебя?
Я отказался.
— Тебе видней, — сказал Любятов и, прежде чем уйти, предупредил: — На Ангару больше не смотри… Обещаешь?
Я пообещал.
Наутро мы отправились в Листвянку. Не все: кто-то из иркутских остался отсыпаться по домам, некоторые из приехавших, самые занятые и торопливые, успели разлететься по своим городам еще минувшим вечером или же в ночи — к Байкалу прибыли немногие, числом не более пятнадцати персон, я толком не считал. Экскурсовода по музею лимнологии я почти не слушал; пока он всем рассказывал про нерпу, я не отходил от аквариума со стайкой голомянок. Я не мог глаз оторвать от этой рыбки — полупрозрачного сосуда с жидким жиром, а больше ничего в ней нет, кроме зубов, однако же она живая и подвижная, и может плавать на любых глубинах, при этом не имея даже плавательного пузыря… Казалось бы, нет рыбы примитивнее, но голомянка-то моя — живородящая, не то что некоторые, то есть устроена она куда сложней и совершеннее своих сестер по группе водных челюстноротых, все еще мечущих икру. Откуда в голомянке жизнь и чем в ней душа держится? — или ее жир и есть сама душа, разлитая в чуть розоватые, с отливом перламутра, сосуды без чешуи?.. И откуда у меня, у человека как-никак ученого, взялись все эти инфантильные, безграмотные мысли о зоологии скорпенообразных? Конечно, от усталости уже моей души. Ее срочно требовалось проветрить, и я выбежал наружу.
За мной, как по команде, поспешили остальные — и всех нас, будто рыбью стаю на приманку, повлекло на дым коптилен перед маленьким кафе на берегу. Мы дружно заняли все столики, нетерпеливо подождали, когда горячим дымом прокоптится свежий омуль — каждому из нас досталось по три дымные тушки и — за неимением иных напитков — по два полулитровых мягких пластиковых стакана с пивом. Пошли тосты. Был тост за Байкал, был тост за юбиляра (сам С. отсутствовал по состоянию здоровья) был тост за коллег из Музея лимнологии (они отсутствовали ввиду служебной занятости). Под сильным впечатлением от рассказов экскурсовода, Любятов, ко всеобщему восторгу, поднял тост за нерпу, которой Бог доверил даже на последнем месяце ее беременности самой решать — в зависимости от состояния природы — рожать детеныша или все же погодить. Во втором случае плод попросту рассасывается в нерпе, или — на ее выбор! — роды переносятся на следующий срок и в конце его нерпа рожает двойню. Никому другому, даже человеку (Любятова перебили: «Тем более человеку! тем более!») Бог подобного доверия не оказал.
Выпили за нерпу. Две дамы из Москвы, друг дружку перебивая, предложили выпить за ее детенышей-бельков — все выпили и за бельков.
Я предложил тост за голомянку, и не был бы услышан, кабы не Любятов:
— За голомянку выпить стоит, — сказал он строго. — Не будь ее — не было бы нерпы. Нерпа ее ест.
Все с ним согласились и выпили за голомянку.
Любятов был прекрасен, и я им любовался. Приступая к поеданию очередного омуля, он светился как младенец, стыдливо улыбался и, ухватив замасленными пальцами обеих рук хвостовые перышки, подымал омуля перед собой. Выдержав ликующую паузу, вмиг разрывал тушку надвое, на две продольные янтарные половинки, причем хребет со всеми рыбьими костями отслаивался так, что в самой рыбе не оставалось ни единой косточки.
— Что, ловко? — гордо спросил Любятов, перехватив мой взгляд. — Ты сам попробуй. Делай, как я, и у тебя получится.
Я попробовал, и у меня получилось.
Пиво не мой напиток, но пришлось мне кстати: я подобрел почти до равнодушия — и вышел в одиночестве на берег. Вода была тиха и так гладка, что могла бы показаться мертвой, если б не ее бесшумное, словно бы шелковое шевеление у моих ног. Я набрел на деревянный катер, наползший носом на марсиански красноватый пляжный песок; с катера вместо трапа была спущена на берег узкая доска. Не без опаски балансируя, я взбежал по ней, дошел по палубе до кормы и сел, опустив ноги за борт, спиной к Листвянке, лицом к Байкалу.
Вдали над дымной гладью воды повисли бирюзовые, розовые Саяны. И я думал о брате, о том, что надо будет мне не мешкая забрать его и увезти не на его или мою тихую квартиру, но совсем в иную тишину — не на Байкал, конечно, который от Москвы слишком далек и не всегда бывает тих, но в такой омут тишины и поднебесной красоты, где брату моему не страшно будет просыпаться, засыпать, потом и впасть в последний сон… Солнце омывало сентябрьским теплом мое лицо; вода из-под кормы дышала ясным холодом, и я, чтобы мне было веселее думать, думал как бы вместе с братом — я говорил с ним мысленно: «Вот знаешь, я подумал вот что: завтра я вернусь в Москву и сразу же сниму нам дом в Тарусе. Это близко, мне рассказывали, и удивительно красиво. Там река Ока течет и заворачивает; сверху глядеть — глаз не оторвать… Поселимся, я буду при тебе сиделкой, твоим медбратом, если хочешь. Меня научат ставить капельницу, колоть уколы — в Тарусе точно есть врачи, и, значит, есть кому меня уколам научить. Покуда не похолодает, мы будем что ни день рядышком посиживать в складных удобных креслах на высоком берегу Оки, и будем на нее сверху смотреть, пока не сядет солнце. Ты раз-другой задремлешь, а я просто посижу; проснешься — мы поговорим о чем-нибудь, и, может быть, обещанная лечащим врачом милость небес снизойдет на нас еще одним месяцем нашей с тобой жизни. Пойдут дожди — порадуемся дождям: затопим в доме печку и будем слушать дождь… Вдруг и до снега доживешь, а то и до льда на Оке — гадать не будем, будем вместе, сколько нам дано… Так я думал, как бы разговаривая с братом, и что-то подступало к горлу, как подступала к кромке берега, бесшумно пошевеливаясь, вода Байкала — пусть мне простят это мое запоздалое сравнение.
Нас вернули в город еще засветло. Все, кроме меня, бросились на рынок за свежим омулем, чтобы привезти его домой в подарок близким. Еще в автобусе они все слушали советы, как его правильно упаковать, чтобы эта нежная и быстро портящаяся, то есть вообще не подлежащая хранению рыба не запахла уже в самолете. Я не слушал тех советов: я не собирался покупать омуля — мне некому было его везти… В Иркутске сразу же отправился по магазинам и, пусть не сразу, но нашел, что и хотел найти: просторный плед верблюжьей шерсти. Неплохо было бы купить второй такой же — желтый, в коричневую клетку — и себе, но на два пледа мне не хватило наличных, а банковская карта с деньгами от моих уроков (я преподаю ботанику и зоологию абитуриентам вживую и онлайн), чтобы ее не трогать, была оставлена в Москве. «Но ничего, — сказал я молча брату. — Рядом с тобой я и в своей пуховой старой курточке прекрасно посижу».
Нас ждал прощальный ужин. Поспав немного в номере, я спустился в ресторан гостиницы. Окинул взором стол и сразу понял, чего мне не хватало многие, пожалуй, годы: груздей в сметане с клюквой — по мне, они и были главным украшением стола... Все расселись потихоньку; я оказался рядом с Любятовом. Выпил водки, с наслаждением съел груздь, и у меня зазвонил телефон. Я посмотрел: звонил лечащий врач из онкоцентра — и я все понял прежде, чем он сказал мне то, что был обязан мне сказать. Милость небес к нам не снизошла — похоже, мы и не были ею предусмотрены. Брат мой тихо умер днем, когда я о нем думал, сидя на корме катера — это я вообразил себе не сразу, признаюсь, но много позже.
Застолье было негромким и немногословным. Я ни во что не вслушивался, не ел и не говорил. Я просто сидел за столом. Меня тронул за рукав Любятов. Склонился к уху и спросил:
— Это случилось?
Отвечать мне не хотелось, но я кивнул.
… Потом шел к лифту, чтобы подняться в номер. Любятов меня догнал; в кабину лифта мы шагнули вместе. Он помолчал, потом проговорил:
— Сочувствую. Могу понять, сам пережил; ужасно… Мало тебе горя, так еще и эта дикая рутина… Звонить, куда-то ехать, договариваться. То подпиши, это подпиши, тут подпиши; этому плати, того упрашивай. Все сам организуй, и рядом с тобой и нету никого, кто бы это мог… Ужасно, — повторил он. — Но и отвлекает, если быть честным до конца.
Я уже был в своем номере: включил свет и сдвинул шторы, чтобы не видеть полуночной тьмы за окном, когда услышал за спиной стук в дверь. Открыл, ко мне вошел Любятов и сказал:
— Ты извини, я вот подумал, то есть представил, как ты тут один всю ночь лежишь и смотришь в потолок… — Он показал мне ключ на гостиничном брелоке и побренчал им: — Я тут договорился, объяснил им всё. Биллиардная уже закрыта, но мне дали ключ. Пойдем, погоняем шары. Все равно ты не уснешь, и главное тебе сейчас — не думать ни о чем, ты уж мне поверь… — и успокоил, заметив мое замешательство: — Не на деньги, разумеется. И я не буду донимать тебя разговорами.
Я возражать не стал, следом за Любятовым покинул номер и покорно спустился в биллиардную.
Над одним из трех ее столов Любятов зажег светильник, по виду — перевернутый длинный ящик с невыносимо яркими лампами. Другие два стола, ряд стульев вдоль стены и сами стены; стойки с киями; полки с шарами — всё в этой биллиардной, кроме нашего стола, оставалось словно бы разрыхленным в глубоком сумраке, то есть лишенным очертаний, и всякий раз, когда Любятов вынимал из лузы вбитый в нее шар, чтобы отнести его на полку, подвешенную к стене — он тоже растворялся вдруг во тьме, прежде чем вернуться к столу, вновь обретая свои очертания…
Играли мы, как он и обещал, без разговоров, если не считать его коротких возгласов при особенно досадных промахах. Возгласы те были почти сплошь междометные; связные слова звучали лишь когда не шел свояк, он же биток — тот шар, по которому Любятов бил кием в старательном расчете именно его отправить в лузу. И если уж чужие — то есть шары, с которыми свояк соударялся, у Любятова легко входили будь то в угол, будь то в середину, хотя совсем без промахов не обходилось, то свояком он мазал каждый раз без исключения — они, все эти свояки, отказывались быть забитыми как в угол, так и в середину с каким-то издевательским упрямством…
Я мазал много и, по правде говоря, почти не забивал. Даже при собственном ударе я вздрагивал от стука дерева о кость — не очень-то смягчала этот звук и кожаная нашлепка на конце кия… Я вздрагивал, дрогнув кием, мой шар слепо врезался в другой шар — тот бил в борт у лузы уже с иным, но тоже неприятным звуком, потом откатывался и виновато замирал на зеленом сукне.
В подвальной биллиардной не было окон, и мне не было смысла поглядывать на часы, то есть ночь, понятно, длилась, но как шло время, понять было совершенно невозможно — разве что чувствовать его по мере накопления усталости… Мы сыграли что-то около шести или семи партий, Любятов все их легко выиграл, но у него со свояком так и не заладилось — не шел свояк и всё тут!.. Чтобы сдержать злость и успокоиться, он, игры не прерывая, рассуждал сам с собой вслух — так, будто бы передо мной оправдывался:
— …Это смешно, но вся проблема в том, что у них здесь нет мелка, чтобы натереть кий: наверно, кончились мелки… Вот и бей не помелённым кончиком! Не то чтоб он с шара соскакивает, — у меня, плеть, не соскочишь! — но это раздражает и в итоге мне мешает… Чем дольше не идет свояк, тем сильней мешает, и тем вернее не идет свояк, пропади он пропадом…
Я между тем мазал и мазал; кончик моего кия, не в пример кию Любятова, то и дело соскакивал с шара и, подбирая шар, от моего удара выпрыгнувший на пол уже не в первый раз, Любятов, не стесняясь, возмутился:
— Я всё понимаю, но мы же играем… Ты играешь или нет? Это же неуважение к игре!
— Разве мы играем? — попытался оправдаться я. — Мы же просто так гоняем шары…
— Да, просто так, но и не просто так, — ответил мне Любятов, выныривая из-под стола и возвращая шар. — Ты не сердись, но ты устал, наверное, — сказал он примирительно, и я с ним согласился. Прервал партию, отложил кий и сел в сумраке на один из стульев у стены.
Я не то чтобы дремал, но был в забытьи, и в нем ничего не было, кроме прерывистого грохота шаров, которые гонял Любятов в одиночку по полю биллиарда.
… Вдруг он встряхнул меня, похлопав по плечу:
— Просыпайся, ау!.. Зашел свояк, ты представляешь! В угол зашел, а ты не видел, жаль. — Он мельком глянул на часы: — Уже утро почти, пойдем… Еще можно прикорнуть на часок перед полетом.
Я на прощание невольно оглядел биллиардную, но тут Любятов погасил светильник над столом, и мне подумалось во тьме, что он был прав. За всю ночь, пока мы с ним шары гоняли, в мою бедную голову не пришло ни одной мысли.
Вернувшись в номер, я поначалу побоялся включать свет. В прореху между сдвинутых тяжелых штор уже заглядывал пока что жиденький и неуверенный в себе рассвет. Я задержался в полутьме возле зеркала у двери, заглянул в него, увидел в нем себя, верней сказать, свою подвижную, живую тень, и мне стало не по себе.
…Уже не помню завтрак — или мы без завтрака поехали в аэропорт. Помню, как всходил по трапу в самолет. Над летным полем выл ветер такой силы, что, поднимаясь вверх, я не выпускал из руки поручень. Впереди меня шли по трапу, тоже вцепившись в перила, две наши московские дамы — они больше не разговаривали и даже не глядели друг на друга… Я знал, что сразу следом за мною вверх идет Любятов, но не оборачивался. Я понимал, что должен быть благодарен ему, и был ему благодарен, но благодарности моей не хватало теплоты… Я вошел в салон, пробрался к своему месту у окошка, уселся, выглянул наружу — и через полчаса взлетел навстречу горю и его рутине.
|