Самый страшный из людей. Рассказ. Анна Бартновская
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


 

 

Анна Бартновская

Самый страшный из людей

рассказ

 

Голос рассказчика — вот из-за чего я продолжаю читать художественную литературу в том возрасте, когда интерес к ней слабеет и созданные чужим воображением миры и герои все чаще оставляют человека равнодушным. Меня увлекают голоса, которые делают смысл речи неотделимым от ее тона, ее звучания. Такой голос — это даже не собственно писательский язык, а скорее нерв языка: то, что слышишь как бы издали и начинаешь волноваться раньше, чем сумеешь разобрать слова. В рассказах Анны Бартновской, студентки моего семинара по прозе в Литературном институте, голос автора звучит так, что, начав чтение, я не могу не дочитать до конца и еще ни разу об этом не пожалел.

 

Леонид Юзефович

 

* * *

                                           Ромео не было, Эней, конечно, был.

                                                                                                      Анна Ахматова

 

Расшумелось, растосковалось от жары, дождалось грозы — гром и весело. Незнакомую траву, примятую велосипедными шинами, пригладил, утяжелил дождь, и она потемнела в рыжих лужах. Тучи были такие, что тесно было, глядя на них дышать. У старых дачниц разболелись головы, собака от грома залезла под диван и, поджимая хвост, как от щекотки тряслась мелкой дрожью.

Она решила, что самое время начать первое письмо. Я решила, что самое время начать первое письмо, ему, о нем, решила разразиться, как дождем, наконец признанием — и стать легче, чтобы голова болела у дачниц, у других, но не у меня, а я бы истощилась, истончилась, из тучи стала облаком.

Никто всего не знает, я сама всего не знаю и узнаю каждый раз заново — с болью первого неловкого шага. Я не знаю, как назвать себя такой, кто я теперь, чем я полна, чем звучу — теперь, когда он. Мне нужна вся символическая плотность, на какую способны сотни чужих стихов, чтобы вновь осознать себя. Мне нужно, чтобы кто-то за меня высказал меня. А еще больше мне надо, чтобы кто-то мне помог и наставил, но никто всего не знает. Поэтому я расскажу, что случается теперь, а там посмотрим.

Его зовут — кажется, что напишу имя — и сразу что-то станет не так. Каждая тень подслушает и другой передаст, и утащат меня и мою любовь в неизвестные дали, растреплют, разнесут не по Нилу — по миру, не соберешь. Зовут его Леонид О. Он почти наш сосед здесь, но я никогда, ни разу в жизни даже имени его не слышала, не знала, приезжал ли он раньше, кто он, существовал ли он раньше вообще. Но он есть теперь. Выше своего отца почти на голову, но худой и ладный, темные волосы, совсем черные глаза, такие угольки, что не понять, где еще зрачок, а где уже начинается радужка. Я не понимаю, как описывать лица, зачем это здесь нужно, он просто какой-то весь, будто долго не дышишь, а потом набираешь наконец полные легкие воздуха — и чуть-чуть голова кругом. Как долгожданный вдох, так что ни о чем другом мечтать нельзя и ничего драгоценней нет.

Я месяц жила, видела его иногда, но ничего, ни одной мысли, его будто все еще не было. А потом он отвез меня с дачи до станции, потому что больше было некому, мы слушали музыку, он чуть-чуть спрашивал меня о школе и т.д., и чем дальше мы были от дачи, тем нам обоим становилось легче и веселей, и вот эти какие-то двадцать минут пути мне вдруг все и открыли. Но и тогда я еще этого не понимала. Нужны были недели, когда он то был, то я не видела его ни разу по несколько дней, нужно было наконец все сложить и догадаться, что, пока я жила свои дачные дни, гуляла, читала, бездельничала, у той пустоты, которая всегда была между всем, появились очертания, появилось имя, чтобы я наконец обнаружила себя уже наполовину утонувшей — и было уже поздно.

Он старше меня, может быть, лет на пять, он уже совсем взрослый человек. Там, в городе, у него наверняка кто-то есть. Но это все было бы пустяком, понимаете, это было бы летней игрушкой, чтобы не скучать с книжками и помечтать о чем-то еще — если бы я не нравилась ему. Но я знаю, о, я очень хорошо знаю, что он рядом со мной потерян так же, как я рядом с ним. Но и я, и он никогда не были покойнее, чем рядом друг с другом. Вряд ли кто-то может мне поверить, но мне довольно того, что я это чувствую. Но что толку! Боже мой, как будто это радость!

Пруд, где все дачники приятно купались еще три года назад, совсем зарос, так что туда ходят мыться только небрезгливые строители. Они тихо приходят туда в самую жару, в обеденный перерыв, со сменным бельем и кучей какого-то тряпья. Потом они уплывают от илистого зеленого берега подальше, пока их одинаковые маленькие головы совсем не пропадут за изгибом другого берега. Один остается на этом берегу сторожить их одежду, как будто кому-то всерьез захочется ее украсть. Потом другой, наплававшись, возвращается и сменяет его. Еще они затевали возле мостика мыться с мылом, и зеленая вода странно и жирно глотала пену, весело всасывая пузыри, но кто-то увидел и запретил им устраивать из пруда ванны, хотя от нашего садового товарищества, конечно, не убыло бы, если бы рабочие пенили наш бесполезный пожарный пруд. Иногда тайком они снова приносят мыло, я видела пару раз.

Новые дни идут, ничего будто не меняется, но во мне такие странные перемены, такие ужасные, тревожные ночи. Что происходит? Я не понимаю, мне страшно снова и снова от себя, я боюсь тем же страхом, который десять раз уже выдумывала в черновиках, втайне думая, может быть, что это поза, что такое сочиняют только от незрелости, но сейчас прямо тут передо мной омут, чернильная темнота, и придется еще много раз умирать, пока наконец не научишься, а мне казалось, я умею, почему я все время думаю, что умнее всех?

Лето, все хорошо, почему я никогда не готова сначала к весне, потом к лету, я ко всему готовлюсь, чтобы потом лишний раз не волноваться, но весна в мае как последний будильник, когда уже не успеваешь позавтракать. Песня The Neighbourhood — Little Death. Моя печаль больше твоего маленького сердца, которого ты, может быть, и сам не знаешь, но ты все равно больше меня и все остальное тоже так больше меня, что меня будто и нет. Завуч Валентина Степановна, на перекличке пропускающая мою фамилию, была бы права, если бы ты ее не знал и не называл. And he had said darling your looks can kill, so now you’re dead. Меня бы в черное бы море во турецкое я бы век там Добрыня во мори лежал я отныне бы лежал да я бы до веку. Очень быстро время летит, когда плачешь, опять поздно встану, все без меня позавтракают. А в городе том сад, все травы да цветы. Я больше не разговариваю с любимыми книгами, вот в чем дело, я бы отдала их тебе, это легко, но мне больно оттого, что кому-то их не дать. Roxette — It Must Have Been Love. Дай нам собственный дом, Тимбрей, дай стены усталым, Трое дай новый Пергам. Вот теперь точно конец и спокойной ночи.

У нас над верандой шмелиное гнездо. Я читала там Тургенева, потом откуда-то свалился шмель и пополз по подоконнику (у нас там нет рам и стекол), я со скуки следила за ним, пока не потеряла из виду. Потом был еще один, или все тот же, потом снова. И все время, что я сидела на веранде, сегодня и в другие дни, там были шмели, но я думала, что это из-за бабушкиных клумб (бархатцы, астры и гиацинты) под окнами. А сегодня я нарочно замирала и прислушивалась, потому что, когда шмель уползал, я все еще немного слышала его жужжание и пыталась доказать себе, что мне только мерещится, что слух просто еще помнит то, чего уже нет на самом деле. Но, к сожалению, взгляд мой поблуждал и наконец наткнулся на огромную трещину в углу веранды, как раз над окном, и там-то они все и поселились и живут, и гудят ужасно, будто их целый легион. Я перепугалась так, что мне до сих пор жутко подумать, сколько я сидела под этим гнездом и ни о чем не знала. Папа меня успокаивал, но я все равно боюсь. Глупо, конечно, как и то, что мне было бы жаль их оттуда вытравить и убить.

Как ему (Леониду) неловко со мной! Он не знает, что мне сказать, чтобы вышел интересный разговор. Как он не догадывается, что тут нет понятия интересно, тут уже другие уровни мироощущения, другая степень сочувствия? Мир подлинно прекрасен вокруг нас. Нет, не так. Он хорош и совершенен сам в себе, но только рядом с этим человеком, с этим дурацким, слишком взрослым для меня человеком, я осознаю всю гармоничность всего сущего. Я начинаю ощущать себя полноправной его частью. Но все равно почему-то страшно, и хочется, чтобы ничего этого не было. Ни плохого, ни хорошего. Никому не нужно, чтобы мы друг другу нравились. Когда он приезжает, паркуется рядом со своим домом, хочется звать его Леонидом Павловичем. Это до смешного нелепо, потому что папу его мы всю жизнь зовем тут дядей Пашей. Дядя Паша все лето меняет две старые растянутые футболки, в прохладные дни носит такую старую, дедовскую рубашку в клеточку. Дедовскую, в плане, я не знаю, может, она чисто дяди Пашина, но у моего деда было что-то сильно похожее, поэтому я думаю, что ей лет ну пятьдесят точно. Впрочем, очень хорошо понимаю, почему тут никого, кроме дяди Паши, вовек не было, потому что пьет он, ну, случается, за всех дедов и дедушек. Если так взглянуть, даже странно, что, на мою беду, Леонид все-таки приехал и не уезжает. За таким несчастным папашей надо, конечно, следить, но лучше бы не было, лучше бы ничего не было.

Мы входим в эту середину лета, когда зацветает шиповник. Он пахнет легче, чем сирень, и волнительней, чем яблони и вишни. Шиповник растет у нас, а еще вдоль дорог мимо дач, иногда белый, но чаще розовый. Его ягоды отвратительны и отталкивают даже внешне, а внутри особенно некрасивы со своими мелкими зернышками, но цветы очень хороши. Ничего особенного, нельзя придумать ничего проще цветов шиповника, разве что ромашки. Но как он пахнет! Я не могу перестать нюхать его, и кажется, что весь день им пахнет, и улица, и все комнаты в доме. Наверное, потом я так и буду вспоминать эти странные дни и вместе с Леонидом они будут для меня как шиповник. Хотя, может, я уже придумываю, и в воздухе еще десятки других запахов типа скошенной травы, дерева, и смолы, и гортензий, и бархатцев, не знаю. Все друг на друга почему-то похоже, как будто нагретое солнцем тает и перемешивается в одно.

Нет, все-таки это шутка, это водевиль или те из древних комедий, над которыми невозможно смеяться… Я сейчас долистала галерею до весны, и меня вот бросило к тем последним дням, где, может быть, какая-то часть меня все еще осталась, стоит, скорее всего, еще во дворе, только собирается выйти к калитке, а потом гулять, и придется пройти мимо его дачи, и день немного пасмурный или совсем белый, бесцветное небо, чуть прохладный воздух, неуютно, и похоже на август, и если она передумает гулять и он ее не встретит случайно по пути и они не дойдут до перекрестка вместе, если она вернется домой и ляжет что-нибудь смотреть в ожидании дождя, то все, может быть, обойдется (хотя на самом деле нет), но есть еще минута, я помню как будто вот эту последнюю минуту, когда я уже иду с Леонидом рядом, но ничего еще нет, тридцать секунд еще ничего нет, пятнадцать и десять, еще все поправимо, еще касается только меня, еще решается сном и хорошей музыкой, пять секунд — и вдруг рушится до основания насквозь и насмерть, как в дорогом зрелищном кино с пошлыми приемами для большего эффекта, не верьте так не бывает не верьте не верьте, я привыкла, что так не бывает, привыкла, что настоящий поезд все-таки собьет человека-паука, и конец.

Помню, в мае англичанка давала нам читать и переводить по абзацам текст, готическую американскую страшилку про мальчика-калеку из приюта, где каждый месяц назывался, как одно из событий в его больничной жизни — типа Слепой месяц или Месяц солнечных ожогов, вот и у меня каждый день этим летом — это День, но я не знаю, как их каждый назвать и как с ними быть, до сих пор не знаю. И что было потом, и что есть, и что будет, и что мне Кирсановы, Объединение Германии и император Вильгельм, мне кажется, Валентина Степановна преподает историю как математику, но в этом нет ничего плохого, мне кажется, любовью можно вещи превратить и в математику, и в кипарис, и во что угодно.

Папа говорит, что дядя Паша поднимает или часто поднимал руку на жену и детей, поэтому, когда он совсем опустился, они выставили его вон — на дачу. Наверное, то, каким мы его тут видим, это еще в рамках приличий. Может, старается сохранять видимость для соседей, не знаю. Так-то дядя Паша то и дело пропадает из виду, и о нем ничего не слышно по несколько недель — вот тогда, наверное, все там у него и происходит. Но при Леониде этим летом так еще не было, значит, как-то справляется. Вообще, когда я думаю, что у него такие проб­лемы в семье, мне особенно тяжело даже вот не за него, а оттого, что я не знаю, как тут поддержать. Могу ли я вообще его поддерживать? Все во мне слишком наивно и мелко для него. Он приходил к маме сегодня, она рассаживала цветы и разрешила ему выкопать что-то для их садика. Радует, что ему с мамой как будто еще сложней говорить, чем со мной. То есть по возрасту и какому-то духу я ему все-таки ближе.

Какие же мы неловкие рядом друг с другом. Он никогда не смотрит мне в глаза. Но нет слов, чтобы описать, как мне чудесно рядом с ним. Сколько я в себе нахожу, сколько всего рождается, столько большого, нового, мучительного, но хорошего. Я как будто рядом с ним становлюсь честней. Но мне больно, что я не в силах дать ему как следует понять, что он мне нравится. Как будто это никак нельзя. Мне так нужна его уверенность, его слово навстречу, чтобы сказать самой. Ужас взаимной любви. Отчего он молчит? Не может же он бояться так же сильно, как я?

— Послушай, Сашенька… Разве не хорошо уже то, что все кончится, а мы пока еще живы и можем на все посмотреть и все послушать? Согласись, что сильней всего мы любим то, что больше подвержено гибели. Самое слабое и красивое мы любим нежней и больней всего…

Вот так он мне сказал, до сих пор не верю. Не знаю, что это значит, что он хотел сказать, потому что любое его слово как-то мне слишком волнительно и не похоже на обычное слово.

Я нравлюсь ему особенно тем, что он уже прощается со мной, уже, может быть, простился, ничего не сказав и не сделав. Нет, Леонид, так не считается.

Мне кажется, он по своей природе очень мудрый. Не опытный, а какой-то вот мудрый дикой простотой лесов или морей, не знаю. Как совсем маленький ребенок — я не могу с ним спорить, потому что не уверена в себе, но в глубине души мне все равно бы хотелось с ним согласиться, потому что со всем диким и простым и не поспоришь толком.

Папа приезжает к нам после работы, выпивает, а потом включает Магомаева, и мы все сидим слушаем, они с бабушкой почти что плачут, а потом из-за чего-нибудь поспорят и начинают ругаться. Но я вот это так странно люблю, хотя мама расстраивается и все такое. А вот все равно, так спокойно сразу и уютно, ничего у нас не меняется.

Мне иногда хочется что-нибудь такое сделать, чтобы стало больно уже до конца, бесповоротно. Найти и послушать такую музыку, например, чтобы мне насквозь прострелили грудную клетку — и от этой дыры пошло бы расширяться, расширяться, пока я бы не распалась на тонкие легкие части, одни пластины и ленты вместо оболочки. Одновременно хочу стать такой тяжелой, чтобы как камень, и самой в себе ожесточиться, примять свою почву и никуда не двигаться. Он не имеет права общаться со мной каждый день, искать, может быть, встреч, чтобы потом опять ничего, одно ужасное разочарование. Я не могу думать одна об этом, я придумываю за нас с ним все, пытаюсь объяснить каждое его слово и каждый взгляд, и это сводит меня с ума, потому что я уже не верю простым объяснениям и могу придумывать только плохое, еще более тяжелое. Я начинаю чаще плакать. Что-то стало совсем не так с нервами, я то слишком заметно волнуюсь, то не могу пошевелиться и встать с кровати. Я больше себе не принадлежу, но и ему не принадлежу. Я теряю последнее самосознание и ухожу в какое-то безумное, иллюзорное чувствование. Мне нужно хотя бы одно его слово, но честное и простое, как рукопожатие. Мне так нужно только его рукопожатие, чтобы удержаться в самой себе. Самый страшный из людей — малодушный возлюбленный. Но и его здесь нет. Он бросает меня в моих бесконечных, тоскливо-сладких подозрениях. Так невозможно жить летом на даче в шестнадцать лет, это какое-то наваждение, честно.

Все, как обещали, начались сплошь дождливые дни. Поэтому мы сидим по домам, а жаль.

Из бабушкиной комнаты видно немного угол двора дяди Паши, но это бессмысленно, потому что Леонид с дядей Пашей, наверное, тоже сидят дома, и там никогда никого не видно. Но я все равно иногда то туда приду посмотрю, то на крыльцо. Очень хорошо за день отвлекаюсь на сериал, а ночью он возьмет и приснится, и с утра все по новой. Подумала, что если он все-таки уедет, то это же совсем кошмар. Не можем же мы с ним созваниваться или переписываться. Это вообще что-то странное — переписываться с соседом по даче.

Не было дождя, сразу вышла гулять. Случайно, конечно, встретились. Сказала ему, что он похож на песни «Депеш мод». Он от неожиданности рассмеялся и ничего не смог на это ответить, опять отводил взгляд. Понимаю, конечно. Но вроде был польщен, хотя кто его разберет.

Как в клипе, капельки скатываются по оконным стеклам, их нагоняют и торопят новые. Ужасно зябко, как будто гроза продувает весь дом насквозь. Мы смотрим с бабушкой весь день телевизор, я сижу в кресле, свернувшись так, чтобы ногам было теплей. Телевизор этот мы в прошлом году привезли из квартиры, когда купили новый, и он мне еще очень напоминает нашу жизнь там, школу и как я по вечерам в детстве смотрела взрослые комедии и переключала на новости, когда входили родители. Этот телевизор рябит в правом верхнем углу после того, как папа смотрел футбол и бросил в него колу, когда Динамо вылетело из кубка или что-то типа. Что тут еще? Бабушка в своей блузочке, в которой видно, какие у нее особенно старые дряблые руки и такая же рябая шея — вся в складках и рыжих пятнах. Еще она очень сутулится и, даже когда мы сидим с ней, как сейчас, в креслах, прижавшись к спинкам, видно, какая она сутулая. Я ее очень люблю, и мне временами безумно страшно и счастливо, что у меня еще есть живая бабушка. Еще я смотрю с ней «Поющих в терновнике» уже раз в пятый, но первый раз волнуюсь так сильно и так хочу увидеть или услышать там что-то специально для себя теперешней. Слышу или мне кажется, что я слышу. Дом всегда скрипит и чуть-чуть ноет от самых сильных порывов ветра, как будто ему хочется пожаловаться и зайти к нам внутрь, где сухо и есть телевизор.

(Может, итогом всего и не должна быть любовь, а что-то другое вместо нее?)

У Леонида большой синяк под глазом, очень яркий, как нарисованный и перламутровый. Я распереживалась и просила рассказать, как же так вышло. Он долго не хотел говорить, но почему-то не соврал, а в итоге просто сказал, что они так повздорили с дядей Пашей, но что ничего страшного.

Он так внимательно и мягко наконец посмотрел на меня своим подбитым глазом и сказал, что нам еще об очень многом надо поговорить и чтобы я приходила к ним, когда мне захочется. И мы будем либо вместе пить с ним чай, либо гулять. И еще он сказал, что я его какой-то чудесный новый друг, и ему без меня теперь даже бывает грустно.

Я ложусь спать и прислушиваюсь. Мне кажется, что потолку, на который я смотрю, и всем стенам вокруг я больше не нужна. Верней, они бы не узнали меня и приняли за кого-то другого. Даже я сама уже не помню, о чем думала, когда мы в мае приехали на дачу. Наверное, удивительные были пустяки. Сейчас эта ночь, снова весело громыхает над лесом, а мне так хорошо, так тихо, как будто кто-то сказал, что Бог хранит влюбленных и все будет хорошо.

Без пяти пять утра, уже новый день, и нет грозы. Рассвет и это розово-голубое небо. Чем бы он там в городе ни жил, но и мне он уже тоже чуть-чуть, но принадлежит, есть какой-то род права на него. Но он для меня как страшное большое дерево, а не человек. Он что-то хтоническое природное подземное корневое хвойное колючее твердое смолистое все ведающее все знающее заранее, а не молодой человек. Я лежала слушала «Депеш мод», то смотрела в посветлевшее небо за окном, то пряталась под одеяло, и было, не знаю, страшно чудно, как будто я живу в мире Леонида О. и все вокруг придумал он. Страшно!

Я полдня думаю, идти или нет, что подумают мама и бабушка, как им объяснить, думаю, не занят ли он именно в тот момент, когда я собираюсь, не слишком ли видно, что я влюблена — и прочее. Но в конце концов мне слишком томительно не идти, и я иду, и мы правда пьем с ним чай и говорим жутко много только о книжках и кино. Вернее, он говорит, рассказывает и пересказывает, а я просто слушаю. Понятно, как ему нравится говорить, а мне и так хорошо.

Кажется, еще чуть-чуть и все откроется. Падут стены, за ними столица, за ней империя, и все, объятое пламенем, сдастся на вражескую милость. Невыносимо не быть рядом с ним. Если он не чувствует того же, то как же я несчастна и как мне будет плохо.

Он все советует, советует, а я уже не могу ничего читать, и смотреть, и думать ни о чем другом, кроме нас с ним. А так надо множить темы для общения, иначе я просто с ума сойду, но не придумаю, о чем нам говорить еще, если не о нас (что страшно).

Л: Только ты что-то много грустишь. Что-то случилось?

Я: Может быть. Сложно объяснить.

Л: Ну ты расскажи, я бы, может, помог.

Только ты бы и помог, но как же рассказать и остаться целой? Какая смешная маленькая ловушка для недоверчивых девочек. Сказать или не сказать? Почему нельзя? Что будет что будет что будет что будет что будет

.........................................................................................................................

........................................................................................................................

........................................................................................................................

Л: Ты мне тоже нравишься, Саша. Но что тут сделаешь?

Я: В смысле, что сделаешь?

Л: Саша, я подумаю.

Я: Что ты подумаешь?

Л: Что можно сделать и как быть.

Разобрались, но стало удивительно, небывало тя-же-лей. Не знаю, надеюсь, он внимательно слушал, как Мартин Гор поет: It’s a question of lust, it’s a question of trust.

Послушай, дай роздых сердцу, что бьется в шаг твоих коней. Послушай, этот гром теперь гремит для нас, я знаю свист полета Эротовой стрелы, я знаю пламя этих молний, я узнаю. Твое лицо в пещерном сумраке омывает стекающий с волос осенний дождь, не подходи, богини сын, не подходи.

Страшусь себя, мне страшно знать себя в твоей тени. Ты знаешь, Карфаген, когда печалюсь я, ты узнаешь мои печали наперед.

«Элисса, ты больна? Тебя укрою я».

Что он сказал? Нет, стой у входа, не подходи. Блестят мои глаза, ты говоришь, нет, не порывы грозового ветра смутили мне здоровье, я здорова. Послушай, Карфаген, мне холодно, и он укроет. Им страшно, он их ободрит. Оракул жертв потребует — он даст. О, он пойдет куда ни позови, но ты, Эней, чего ты хочешь? Желавший в Илионе умереть, зачем ты здесь? Безволие крепко в тебе, как калидонский кедр. Сгорело сердце вслед за призраком Креусы, растаяло в дыму сгоревшей Трои, и нет желаниям пути. А я? Когда бы я могла еще взглянуть на звездный путь, созвездий проследить ответное мерцанье, но буйный гонит ветер облака, безумно небо, я не вижу. Вот в пурпуре мой царь, хотя царица я. Останешься ли ты, довольно ли меня?

Постой со мной, богини сын, бледна моя рука, и ты ее берешь. Мой жар божественен, как ты, вы оба рода матери одной. Узнай его, он больше твой, чем Авзонийские брега.

И он идет, и мы в тени одной, все так же капает вода с его волос. Мой влажный локон он берет, и тот скользит меж пальцев светлою волной.

«Ты мой, Эней». «Я твой, Элисса». Горит эфир и вопли нимф. Послушай, Карфаген.

Под тропинкой от крыльца к гаражу, то есть если пройти резко мимо калитки, будет такой желобок — туда все время натекает много дождевой воды. Но получается не лужа, а почти садовый прудик, потому что вместо земляного дна там старые, не выброшенные после ремонта, голубые керамические, расписанные цветочками, плиты, и прозрачно. Слева растет барбарис, а если правей и вниз — сныть-трава. Лепестки облетают и потом от дна к поверхности дрейфуют в обе стороны. Получается красиво. Была бы я младше, устроила бы куклам там пляж или хотя бы небольшой оазис, а сейчас просто сфотографировала один раз и наблюдаю. После ливней и грозы очень облетел барбарис, он, наверное, старый или болеет. Это теневая и в основном подветренная сторона, но я не разбираюсь в барбарисах и прочем. Когда ветер, ближайшая стена дома очень гудит, тревожно и уютно, не знаю, как это может быть все сразу, но это точно и так, и так. Утра без дождя все равно студено-влажные, так что только высунешься в окно, сразу пробивает до плеч ознобом, и я смотрю, как рассветает, не открывая окна. Потом ложусь и сразу стараюсь, пока совсем не рассвело, поскорей и покрепче уснуть. Если оставить открытым окно, то как будто слышно, как сырость ползет в комнату. Зато для сна это полезней, чем потом полдневная духота с запертым окном. Все видело, мой неочевидно гармоничный мир видел и слышал, видели и барбарис, и сныть-трава, и сороки, и жаворонки, и грозы, зори, розы и шиповники, все были свидетели, поручители и доверенные лица, когда мы гуляли с ним вместе, и он смотрел на меня, будто влюблен, и я боялась смотреть на него, потому что знала, как влюблена. Тогда отчего я чувствую себя такой одинокой и неправильной, как если бы все покинуло меня, чтобы посмеяться и объявить такой — ошибившейся? Это вопрос на будущее, грядущее, неминуемое. Не знаю, для кого он и кто будет отвечать, но надо подумать. Что-то в жизни твоей, Саша, оказалось хитрее тебя и из овцы обернулось волком.

Где ты теперь, раз можешь не быть со мной рядом, когда нам обоим стало так сложно?

Я с кровати смотрю в окно, где еще только полночь и совсем темно, поэтому нельзя ничего увидеть и будто ничего нет, и его тоже, хотя я могла бы с легко­стью докинуть до окон их дома даже мячик-попрыгунчик. Всё вокруг счастливей меня, потому что не любит Леонида О. Но больней всего мне не это новое чувство оставленности, а то, что я в нем, словно брошенная в аквариум и погруженная в тесноту и водяную плотность в одиночестве и безысходности. И то, что всего этого могло бы и не быть, не расскажи я ему. Больше всего на свете я боялась испортить то доброе, что складывалось между нами, но это и произошло. Все именно так, как я боялась. И жить действительно нельзя, невозможно, когда вот так. Надо замереть всем существом, как задержать дыхание, затемнить реальность жизни, фрагментировать существование как можно бережней и отобрать самые добрые открытки.

Все уехали, бабушка посмотрела передачу и уснула, я решила пойти посмотреть, как там Леонид, хотя мне все еще было отчасти неловко, что я так обременила его непонятную жизнь. Во всяком случае, будет только хуже, если удлинять эту разлуку и опять наедине с собой думать думать думать, как надо и как правильно. Я чувствовала собственную правоту, когда собиралась, и боялась не того, что Леонид меня как-то враждебно примет, а что я сделаю или скажу что-то не так, как хотела. Я чувствовала собственную правоту, потому что это он решил перестать со мной видеться и усложнил наши дела, а ведь нам всегда бывало так просто, когда мы были вместе — и почти никогда иначе. Да, вот так я чувствовала, вот так она чувствовала тогда.

У дяди Пашиной дачи от калитки к крыльцу симметрично росли саженцы можжевельника, которые только в этом году привез Леонид. Вокруг них еще лежали комки свежевспаханной земли. Тропинка была из старых бетонных плит, украденных для дяди Паши и некоторых других дачников знакомым со стройки. Дом их был похож на дом мой, то есть на ее дом, Сашин. Второй этаж уже первого, и стены другого цвета, потому что, пока строили, кончились деньги, и пришлось доделывать кое-как в течение следующих лет десяти. Крыльцо у них совсем темное, без лампочки, но днем под ногами все видно, а по сторонам оглядываться незачем, так что они не вкручивают. Саша видела во дворе машину Леонида, поэтому сразу постучала и позвала по имени его, а не дядю Пашу, но никто не ответил, и она позвала еще раз их обоих. Она прошла на кухню, потому что та была по пути, и испугалась очень странной фигуры дяди Паши, который сидел за маленьким столом, сложив обе руки на грязной, в чем-то мокрой, скатерти и уронив в них лицо.

— Здравствуйте, дядя Паша, — через какое-то время сказала она, разглядев его дыхание.

Он коротко поднял голову, и Саша увидела его обычное небритое и опухшее лицо с неприятными светло-зелеными глазами меж красных белков.

— Саша, — вместо привета сказал и снова лег.

— А Леонид где?

— Да.

— А где Леонид?

— Хрен его знает.

— А вы его давно видели?

Дядя Паша снова приподнял голову и недовольно посмотрел на девушку.

— Если дома нет, скоро придет. Хочешь — посиди, подожди. Возьми вафельки.

— Хорошо, спасибо, — Саша развернулась в дверях и пошла по дому искать Леонида, которого нигде не было. Тогда она села на край дивана в гостиной и задумалась. Было почему-то особенно гадко на сердце. Она вспомнила «Евгения Онегина» и как Татьяна приходила к Онегину, когда того не было дома.

Молча и шумно прошел из комнаты в комнату дядя Паша. Весь его помятый и запущенный вид выражал к тому же какую-то особую, злую ворчливость. Саша задумалась, отчего та у него — от обычного его характера, от пьянства или он поссорился с кем-то, скорее всего, с сыном? И опять ей стало грустно еще отдельной грустью от жалости к Леониду и его личным, далеким от нее, несчастьям. Дядя Паша, шаркая, снова зашел в комнату и сел рядом на диван, при этом Саша догадалась, что ее непременно обдаст волной его запаха, и почувствовала тот раньше, чем должна была.

— Значит, вы договорились с Леней?

— Нет, о чем?

— Встретиться.

— Нет…

— Он позвал тебя снова к нам, да?

— Нет, я хотела…

— Значит, он скоро придет, раз тебя ждал.

— Но он, наверное, не ждал, — Саша почувствовала, что краснеет.

— Ничего, придет-придет, — усмехнулся дядя Паша, поглаживая ее по плечу.

От его прикосновения, от этого запаха, от тесноты своего аквариума, от обиды на Леонида, от какого-то торжествующего осознания, что он все-таки не придет, Сашу начало подташнивать и стало совсем как-то душно. И еще более душно и до слез тоскливо было потому, что Саша обнаруживала и понимала, что со всем этим ничего не может сделать, как будто этот фрагмент жизни выпал из ее набора открыток, и она из жизни шагнула на время в прежнее свое безвольное, покорное всем встречным колеям, существование.

— Ничего, Сашенька, он придет, а мы его подождем, — говорил дядя Паша, как-то между букв посмеиваясь неуверенным и осторожным смешком и продолжая гладить ее по плечам, спине и рукам, и Саше хотелось отодвинуться или встать и казалось, что она уже отодвинулась или встала, и она с удивлением и грустью обнаруживала, что еще ничего не сделала. Ее снова расстраивала собственная скованность, которая напоминала эти первые времена любви к Леониду, когда казалось, что она виновата перед ним в своем молчании. Вдруг Саша пошевелилась наконец, чтобы обернуться на окно с видом на передний двор, потому что послышалось, будто кто-то вошел, хлопнув калиткой, но то, видимо, был поднявшийся перед новой грозой ветер.

— Он же не обижал тебя? — бормотал дядя Паша, притворно и некрасиво делая свой голос серьезным, но получалось глупо, как с детьми. — Он не лез к тебе, Саша?

— Нет, — честно отвечала Саша, потому что обида на Леонида хоть и существовала очень явно и ощутимо, но была ей самой так непонятна и чужда, что хотелось только никогда не чувствовать этой обиды и всегда ее избегать, что бы Леонид ни сделал, и только потому, что он в итоге заставил ее чувствовать что-то, кроме этой большой и страшной любви, она могла обидеться на него.

— Ну смотри! — похихикивал дядя Паша и брал ее руку двумя своими странными красными руками. — Ну смотри у меня, Ленька!

— Не трогайте меня, пожалуйста, — грустно и вяло попросила Саша.

— Да я же ничего… Правда же, я же ничего?

Он положил ее руку себе на живот, выпирающий под одной из его старых растянутых футболок, и стал играть с ней, прогуливая ее от живота к бедру, потом к колену и возвращал ее себе на живот. Саша смотрела на эти бессмысленные манипуляции со своей рукой и удивлялась, как росла у нее внутри отрешенность от всего, и в этой отрешенности виделось ей что-то враждебное даже ей самой, и она обессиленно злилась на себя и особенно на эту свою безвольную в чужих руках руку.

— Я пойду, — сказала она и поскорей поднялась, уже глядя мимо дяди Паши в сторону выхода, но он, не выпуская ее руки, резко притянул ее обратно к себе, так, что она свалилась прямо на него. При этом он засмеялся и стал хватать Сашу и щекотать, не давая вырваться, и у Саши от этой щекотки правда то и дело слабели и подкашивались ноги, как в страшном сне, не давая сдвинуться с места. Нашарив своими большими руками кусочек ее голой кожи от задравшейся футболки, он полез под нее, нащупав там все с удивительной скоростью и какой-то детской резвостью, а потом прижал ее всю, всю Сашу, к себе в крепких злых объятиях, так что везде, где он касался ее, было почему-то не тепло и не холодно, а колюче. Саша завизжала, сильно ударив его по лицу и попала в нос, из которого неестественно быстро брызнула на его губы какая-то очень темная и густая кровь. Тогда дядя Паша ее отпустил и захныкал, и в этом у него тоже было что-то детское и капризное. Она выбежала на дрожащих неустойчивых ногах из комнаты, оглянулась назад и, увидев, что дядя Паша никуда за ней не бежит, а все еще сидит на диване и плачет, вытирая лицо и удивляясь крови на своих пальцах, пошла дальше спокойней. Почему-то было особенно стыдно после всего еще и бежать стремглав и вообще как-нибудь еще выдавать свое потрясение и несчастье. Возле двери из гостиной она увидела Леонида, сидящего на низком табурете, поэтому какого-то ужасно маленького, тоже как во сне, ее снова охватило приступом тошноты и, послушная одному только желанию смыть с себя запах дяди Паши и это новое головокружение, Саша пошла дальше к крыльцу и на улицу, вяло и задумчиво отмечая, что если смотреть с влажного в выпавшей вечерней росе крыльца, а не от калитки, то саженцы можжевельников похожи на посадочную полосу.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru