Михаил Подгородников. Слабый позвоночник. Михаил Подгородников
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Михаил Подгородников

Слабый позвоночник




Михаил Подгородников

Слабый позвоночник

Глазами литературного клерка

— Дед, ты был диссидентом? — спросил внук.

— Нет.

— А почему? Ты плохой?

— Наверно, плохой. Самое плохое, что у меня слабый позвоночник, — смущенно отозвался дед.

Внук поморгал глазами. Дед вздохнул: как объяснить? И как случилось, что позвоночник диктовал ему свою волю, определял смысл жизни? Другие люди как люди: слабая печень, неважное сердце, дырявые легкие — однако борцы! А тут — кисель, желе, страх перед жизнью.

Раньше, в молодости, он улыбался — хорошо, широко. Теперь лицо замкнуто, улыбка появляется редко — будто натужно, со скрипом открываются старые ворота.

Он, редактор М., всю жизнь ожидал распоряжений, поэтому на его лице утвердилось выражение опаски, недоверчивости, напряженности — а вдруг начальство нахмурится...

Он скрывал свой недостаток — последствия старой травмы. Только однажды открылся одному хромому начальнику — тот, сам слабый, должен был бы посочувствовать. И начальник посочувствовал, потеплел — беды сближают.

Родная тетушка тоже сочувствовала и даже советовала: “Чтобы укрепить позвоночник, надобно жениться”. “Издевается, ехидна”, — с подозрением всматривался редактор М. в добропорядочное лицо тетушки. “Ну, кто же выйдет замуж за человека с негибким позвоночником?” — робко возражал он. “Напрасно, — твердо отвечала тетушка, — во-первых, слабые позвоночники тоже не валяются — много ли сейчас крепких спин? Во-вторых, лишний повод для любви — ведь пожалеет: “слабенький ты мой”. Голос тетушки пресекался, взгляд туманился, она всматривалась вдаль. А там, вдали, в 1937 году, ей виделся тоже хрупкий мужчинка, индус, член Коминтерна, заграбастанный НКВД и погибший вскоре в силу своего слабого сложения, хотя до ареста тетушка его усиленно кормила, пестовала, укрепляла любовью и гимнастикой. Жалостливая любовь тетушки оказалась беззащитной.

Постепенно редактор М. пришел к выводу, что совет тетушки был очень разумным. Слабому позвоночнику надо было к чему-то прислониться, а еще лучше прислониться к другому существу — тоже слабому.

Позвоночник был поврежден на Кавказе в результате горного приключения. Нет, редактор М. не был альпинистом. Он не карабкался по отвесным скалам, не штурмовал высоты Эльбруса — однажды он побежал за волейбольным мячиком, во что бы то ни стало он должен был поймать мячик, кровь из носу он должен был завладеть мячиком, в последний миг он оглянулся на красивую девочку, увидел ее стройные загорелые ноги, ощутил восторг, хотел ей крикнуть “Какая скульптура” и ... сорвался с обрыва.

Через полчаса он лежал в больнице, оглушенный, раздавленный. Вместо сияющих снежных вершин на глаза надвигалась потолочная серая пелена, в которой глохли все краски и звуки.

Пелена раздвигалась, и было слышно, как позвякивает ложечка о чей-то стакан, как постанывает сосед, как сестра повелительно сует градусник в лицо лежащим — ну-ка! Слышать, видеть было наслаждением, краски возвращались. Но стоило пошевелиться, мир опрокидывался — он не ощущал своих ног.

Через неделю ноги вернулись. Еще через неделю он спустил их с кровати и попытался встать. “Не спеши, генацвале, не спеши”, — хмурился доктор, молодой, веселый, усатый. Ноги послушались, редактор М. сделал шаг и засмеялся, счастливый. “Не потеряешь — не найдешь”, — пощелкал языком доктор.

“Меня скоро не будет, — говорил отец сыну, редактору М. Отец задыхался, обливался потом. — Но меня не волнует неизбежное. Тревожишь ты, остолоп. Ты не стоишь на ногах, ничего толком не умеешь”. — “Я умею укладывать слова. Вполне прилично умею, — обидчиво говорил редактор М. — Умею даже выворачивать слова”. Отец усмехнулся: “Бесценное умение. Раньше, до революции, это не считалось профессией. Но теперь такое искусство приносит хлеб”. Редактор М. совал ему вырезки из газет — вот, вот! Отец щурился, добрел: “Ну ладно, все-таки это навык. Я инженер, не умею так. В наше время не умели выворачивать слова. Но ты будешь сыт”.

Потом оказалось: чтобы заработать на хлеб, не нужно даже складывать и выворачивать слова — просто их надо своевременно вычеркивать, не допускать вредных выражений. Эти возможности давало телевидение, где очутился редактор М. Необязательно даже сочинять тексты, достаточно было что-то пробормотать на обсуждениях, чтобы заслужить репутацию приличного профессионала. “Где-то текст слабый, где-то хорош”, — говорила начальница отдела, и все удовлетворенно кивали головами — очень верное замечание. “Где-то можно с ним согласиться, где-то невозможно”, — напирала начальница, и по комнате шелестело: “вычеркнуть, вычеркнуть!” Вычеркивать обожали. Вычеркнув, сразу добрели, говорили: “Ну, вот, теперь сценарий замечательный”, — будто удаление двух нехороших фраз сразу превращало сценарий в шедевр. Иногда редактор М. упирался, даже начинал возражать. “Глупышка, — ласково-пренебрежительно говорила начальница, — тебе же сказали — вычеркнуть. Не надо упираться. Надо убрать это место в тексте, и все будет замечательно. Если на картине Рембрандта появится чернильное пятно, будет ли цениться картина? Убрать пятно,и все засияет. Так и здесь”.

Убирали пятно, но текст не становился картиной Рембрандта. Если оставляли “пятно”, то часто возникал неожиданный эффект — от пятна исходили какие-то теплые лучи. Редактор М. обнаруживал это, приходил в отчаяние и бежал доказывать, что “пятно” украшает. “Нет, это какая-то чудовищная тупость, — шипела начальница. — Его в партию собираются принимать, а он упирается четырьмя копытами. Иди и думай!” Он отходил, думал, хотел крикнуть: “Я не хочу в партию”, но вовремя спохватывался, сидел некоторое время тоскуя, потом послушно убирал пятно.

Маленькие партийные соблазны витали в воздухе. “Ну, Оленька, — говорила начальница одной из редактрис, — вступай в партию, мы тебе десяточку накинем”. “Вступай, Коленька, в партию — в Европу поедешь”, — ободрял высокий чин тихого скромного редактора К. Последний пользовался большой популярностью у начальства. Он был умельцем, навещал начальников, чинил их магнитофоны и утюги, был как бы своим, но недостаточно своим — беспартийным.

Однако Коленька от лестных предложений “вступить” упорно уклонялся — он был деревенским парнишкой и насмотрелся еще в детстве на партийные соблазны — в их неприкрытой натуральной форме.

Редактора Б. вовлекли в партию, но при этом поставили условие — “сбрей бороду”. Он сбрил и сразу потерял лицо.

Они перемывали косточки начальству. Чем ехиднее чесали языками, тем свободнее и независимее казались себе. Верха свободы достиг режиссер К., который соблазнил одну из начальниц, что дало ему возможность ходить на работу, когда хотел. У него появилась раскованность, небрежность движений и жестов, а анекдоты о Софье Владимировне (Советской власти) он стал рассказывать без оглядки. Но измена начальнице обрушила его легкомысленную карьеру — месть бывшей любовницы была страшной: ее стараниями зарублен интересный сценарий, который он мечтал осуществить.

“Надо потихонечку вредничать”, — обучал нашего героя редакторской тактике драматург Е. — Там фразочку, там сюжетный поворот, неприятный начальникам. Не мытьем, так катаньем”. Редактор М. хмыкал, словечко “вредничать” его стесняло — получалось как бы исподтишка. “Не вредничать, а напирать, допекать — так лучше звучит”,— возражал он, считая, что все надо делать по закону, а не из подполья.

“Что вы на нас давите! — возмутился один из начальствующих, — мы вам еще не подчиняемся. Лучше бы организовали работу авторов, они у вас в эфире черт знает что несут. Что плели ваши писателишки на передаче “Литературной вторник”? Вернуть городам и улицам старые названия! Обращаться друг к другу по-старому— “сударь”. Этак вы дойдете до переименования Ленинграда в Петербург? Подумайте о вашей позиции. Мы терпеливы, но не до предела же!”

“Получишь палкой по голове, — объяснял парторг редактору М. — Не по заднице, а именно — по голове или по спине — так лучше запоминается”. Он был низенький, толстый, ходил уверенно, чуть раскачиваясь, смотрел снисходительно и всегда носил с собой ворох сценариев. Авторы давали ему сценарии охотно, с надеждой — ведь парторг же! Проходимость при партийной ласке повышенная. Редактор М. вздрагивал от комиссарского ехидства, пугался, позвоночник напоминал о страданиях. “Не надо палкой — больно”, — просил редактор М. “Вот и хорошо, что больно, — радовался парторг. — Если больно, значит, лечение эффективно”.

Эффект не заставил себя ждать. Все случилось, конечно, из-за этих “чертовых писателишек”. Точнее, из-за одного — Бориса Слуцкого. Он должен был принять участие в “Литературном вторнике” по теме “Наука и искусство” и прочитать стихотворение “Физики и лирики”.

В день передачи главный начальник объявил редактору М.: “Слуцкий не должен участвовать в “Литературном вторнике”. Как? Почему? “Не должен”, — начальник наклонил голову, словно бодаясь, но редактор попер на рога: “Назовите причину”. — “В микрофонной папке нет текста”. — “Есть текст”. — “Все равно— не должен”. — “Я не могу звонить ему с отказом. Я уже пригласил”. — “Хорошо, его известят без вас”. — “Это черт знает что такое”, — взбешенный редактор М. пулей вылетел из кабинета.

Передача состоялась — Слуцкого не было, кто-то его известил. Редактор М. узнал, что все произошло по распоряжению председателя Комитета Н. Месяцева, который просил не называть его как запретителя. Редактор М. не спал ночь, а наутро в ярости прибежал на общестудийную летучку и поднял руку: “Хочу выступить”.

Его трясло, позвоночник, голова ныли, умоляли одуматься — “не лезь, не лезь”, но редактор М. разгибался, выпрямлял спину, летел к трибуне, как к желанной Голгофе. Взлетел, глянул в зал, как в бездну, освобожденно крикнул пересыхающим горлом: “Поэта не пустили в эфир! Как это можно? Если — по распоряжению Н.Месяцева, то я считаю, что он не достоин должности председателя Комитета и звания коммуниста”. Взорвалась бомба, люди пригнулись, в мертвой тишине редактор М. возвращался на место.

“Вы сумасшедший, да? — ужасался и хихикал режиссер Р. — Как это можно?”— “Оказывается, можно”, — мирно улыбался редактор М.

Он шел по коридору, счастливый и легкий, как птица. Оказывается, вот где счастье!

Редакционный парторг П. глянул сожалеюще: “А мы-то хотели тебе зарплату прибавить. Детский сад. Совершенно не понимаешь обстановки. Тут противостояние двух систем, а ты попер... как тютя”. Какое слабое определение! Разве такие ярлыки приклеивали здесь еще недавно!

Редактора М. наказали — зарплату не увеличили. Ее повысили лишь через два года. Редактор М. подсчитал потери: убытки составили 700 рублей, чувствительная по тем временам потеря. Так редактор М. впервые узнал, что революционные поступки тоже обладают определенной стоимостью. Больше он их не совершал — такие убытки!

Сведущие приятели объяснили: все революции дурны, хороша только эволюция. Усвоив эту полезную мысль, редактор М. стал спокойнее и послушнее. Можно не лезть на баррикады — теория оправдывает. Вот и Лесков говорит о нетерпеливцах-уродах. “Вехи” о том же толкуют. Ю. Трифонов назвал свой роман “Нетерпение”. Радио “Свобода” рассуждает о криминальности всех революций— чего же боле? С идеей эволюции жить скучнее, но удобнее и комфортнее. Редактор М. даже пришел в восторг от слов “Пражская весна”, “бархатная революция”. Они примиряли воспитанные прежде революционные мечтания с неторопливым либерализмом.

Некоторое умиротворение в 1968 году сменилось отчаянием. Редактор М. пришел в ярость и уже готов был к убыточным революционным глупостям, но тут ему как будто повезло: в августе 1968 года он был в отпуске, и роковая неделя 21—26 августа миновала его, отлаживающего свою нервную систему в грибных лесах. Он дергался, кричал о мерзостях вторжения, но звук этот лишь катился эхом по лесным полянам. На Красную площадь, на Лобное место редактор М. идти не отважился. И потом был втайне доволен, что его отпуск пришелся на эту громовую неделю. Слабый позвоночник не выдержал бы такой встряски. Спустя несколько дней он явился на телестудию, но там в коридорах, в курилках говорили о чешских событиях осторожно, вполголоса. Никто не горячился. Чехи— эти природные Швейки — успокоились, приспособились. Приспособился и редактор М.

Эволюция повела в болото. Запахло казармой. В телевизионных коридорах появился хмурый человек с презрительно-равнодушным взглядом. Он был одновременно неразговорчив и любознателен. Да и зачем ему разговаривать, улыбаться, распахивать душу, если он допрашивал? Он, инструктор ЦК, вызывал к себе сотрудников редакции (те шли безропотно) и спрашивал: удовлетворены ли работой, что думают о руководстве, какие идейно-художественные направления хотели бы осуществить, как оценивают события в Чехословакии и даже — нравится ли им Сталин? “Ах, он и о Сталине спрашивает? Я ему всю правду о Сталине выложу”, — героически выкрикивал редактор М. Он ждал встречи с инструктором ЦК, мечтал врезать ему правду-матку о нашей истории, мечтал честно умолчать обо всем, что делается в редакции, замышлял надуть, обвести партийного бонзу вокруг пальца, а может быть, чем черт не шутит, и понравиться ему.

Но черт был настроен серьезно. Редактор М. не понадобился: “Ты нам ясен,— сказал зам главного. — Ясен ты и представителю ЦК”. Редактор М. огорчился— как это он ясен всем начальникам, если он не ясен сам себе? Реплика зама отбрасывала его куда-то в ничтожество, в третий сорт. Да и удовольствия лишала — вытащить из кармана фигу.

Редактор М. не знал, что в ЦК пошел отчет о “настроениях”, где он указан одним из тех, кто портит настроение советским людям. Для такого заключения не требовалось изучать личность редактора М., достаточно было ощутить флюиды, исходящие от него, и понять — “не наш”.

Отчет лежал в соответствующем шкафу на Старой площади, созревал, набухал. А когда перезрел — истек гноем, дурным запахом, — естественным последствием стало сокращение неугодных. Редактор М. стал одним из первых кандидатов. Позвоночник не выдержал начальственного недовольства — сдал, заболел. Редактор М. вытирал пот со лба и залихватски-храбро говорил: “Что ж, переквалифицируемся в слесаря”. Но позвоночник крутило от напоминания о физическом труде.

Были пущены в ход связи. Знакомый профессор З. позвонил главному редактору К. и замолвил словечко. К., польщенный просьбой известного ученого, обещал помочь. Позвоночник продолжал болеть, но теперь уже от стыда. Редактор М. понял, что начальственную ласку иногда труднее вынести, чем гнев.

Через несколько дней зам говорил милостиво: “Мы тебя оставили, профессионально ты пригоден. Но о взглядах твоих тебе надо подумать”. — “Каких таких взглядах?” — запоздало нервничал редактор М. “Известно, каких, — торопливо бормотал зам. — И в сценариях ощущается, и в разговорах...” — “Каких таких разговорах?” — “Известно, известно — каких”, — зам нетерпеливо подталкивал его к двери.

Холодные ветры сдули с председательского места Николая Месяцева. “Ты его погубил”, — посмеивались коллеги. Месяцев был выброшен в Австралию послом, а потом изгнан оттуда за ночную прогулку по Мельбурну с солисткой Омского хора. Редактор М. почувствовал даже какую-то симпатию к низвергнутому за рыцарскую лихость, несвойственную номенклатурной породе. “Хорошо быть слабым, — думал он, — это дает уверенность в завтрашнем дне, сильного сбивают. Клерки всегда нужны, это люди, которые вовремя подают бумаги”.

Если бы клерки всех стран знали, что будет после того начальника, против которого они плели интриги или бунтовали, они бы не пошевелили пальцем. На место терпимого босса приходит нетерпимый.

Что произошло дальше? А дальше — редактору М., угнетенному положением клерка, глотнувшему воздуха свободы в истории с Месяцевым, возмечталось стать личностью. Дурь, конечно. Со времен председательства на ТВ С.Г.Лапина условия для расцвета личности стали и вовсе минимальными. Тогдашнюю атмосферу лучше передадут дневниковые записи редактора М. Итак, взгляд изнутри.

“Крупная голова, мощный бюст — он величественно восседает за столом, и зал жадно и покорно следит за ним, за его скупой мимикой, за рублеными генеральскими фразами, которые падают из еле разжимаемых губ, как камни, как приговоры...

Он выходит из-за стола, и зал охает: его ноги невероятно коротки, и вся фигура лишается представительности, величия — Карлик!

Ему надо сидеть за столом всегда, никогда не вставать — его величина от стула, от кресла. Седалище — главный телесный орган. Если Карлик покидает стол, он уже не председатель Комитета по телевидению и радио.

Карлик роняет слова, и их слабый звук валит чиновников, телеструктуры, сметает работу десятков людей, уничтожает сценарии, стирает отснятую пленку. Слова презрительны: чем вы тут занимаетесь? Ах, исторические сюжеты! Не надо исторических сюжетов. Отснято? Сотрите. Ближе к жизни.

Чиновник, рангом пониже, робея и заикаясь, предлагает: “Хотим ставить Бориса Васильева. Хорошая драматургия, интересные конфликты. Очень близко к жизни”. Идея живет ровно две секунды: “Не нужны нам конфликты”, — цедит Карлик.

Комментаторов с бородами в эфир не пускать, женщинам в брюках в здание останкинского телецентра входить не дозволяется. Кадры почистим.

“У ... корабль дураков!” — излюбленная реплика среднестатистического сотрудника, выходящего из телецентра. Корабль движется величественно под охраной самой высокой, самой красивой телебашни в мире, такой, какой еще никогда не было, да и не будет, думаем мы, убежденные в отсутствии размаха у Запада, в его жлобской меркантильности. Башня-светоч, голубая мечта, с поднебесной романтикой, пивом на седьмом небе — символ выдающейся эпохи. (“Наша башня покрасивше Эйфелевой будет”, — гордо говорят телечиновники.)

“Корабль дураков” движется к мелкому останкинскому прудику, усеянному по берегам ленивыми телами. Дохлая рыбешка устилает дно. Рыбешка погибла от старательных головотяпов, опрыснувших деревья по берегам. Сотрудники телецентра слоняются по длинным коридорам, вялые, развинченные, будто тоже опрыснутые. Кому жаловаться?

Некому. Сергей Лапин — всесильная фигура, приближенная к императору, который даже слегка робеет перед председателем: “Сергей Георгиевич, ты, надеюсь, не закроешь “Кабачок “Тринадцать стульев”? “Нет, Леонид Ильич, конечно, нет”, — добродушно и светло отвечает Карлик. Как закрыть любимую передачу генсека? Остальные закрываются, стираются, упраздняются.

Жаловаться некому. На днях председатель и генсек вместе отмечали пасху, откушали кулич. Не тогда ли православие стало соединяться с коммунизмом? Именно тогда, на Первое мая с куличом.

Я рассказываю о С. Лапине старому зеку Я.Н.Эйдельману (отцу известного историка), бывшему сотруднику Радиокомитета в 1949 году. Он был уволен из комитета С. Лапиным, исключен из партии, арестован. Главная вина его — пренебрежение к отечественной литературе, выразившееся в том, что он, низкопоклонник и космополит, во время трансляции пьесы А.Софронова “Московский характер” выдернул шнур из розетки со словами: “Это не Чехов”. Пусть в Воркуте, умница, посидит, подумает, кто Чехов, а кто — и вовсе гнилая ветошь. Посидел, подумал. Теперь рычит старый зек: “Сука, убить бы его. Лапинщина — это мертвечина”.

Убить не могу, сбежать могу. “Подожди, — останавливает приятель, — вообще-то Лапин — любитель словесности. Он — ничего, образованный. У него дома замечательная библиотека, все опальные поэты в ряд стоят. Роберт Рождественский занимается у него в библиотеке”. Ах, он еще и любитель поэзии. Они могут читать любую книгу, а народу — фигу! Тем более — бежать, бежать!

“Вы будете заниматься охраной природы. Пойдет?” — спрашивает Александр Иванович Смирнов-Черкезов, замечательный, чудесный Александр Иванович. Пойдет, конечно, пойдет, бормочу я, боясь, что он передумает. Александр Иванович — “белая ворона” в редколлегии “Литературной газеты”: либеральный, широкий, добродушный, сиделец, хлебнувший Беломорканала. Эта особенность Александра Ивановича — неоценимое обстоятельство, совершенно необходимое газете. Бывший зек — прекрасно! Значит, газета осуществляет многоголосие, вбирает людей разных настроений.

“Гайд-парк при социализме”, — ехидничают циники. “А... — тянут скептики, — будешь прислуживать Чаку (Чаковскому А.Б.), который прислуживает ЦеКа”. Молчите, циники, заткнитесь, скептики! Вам бы поработать в Телецентре, с Лапиным. Ваше ехидство тут же бы испарилось! “Гайд-парк” — это замечательно. Я млею от надежд.

Нет, не всегда нам нужны замечательные особенности Александра Ивановича. Он не подписывает письма с осуждением Солженицына. Ну, как же так, Александр Иванович, вы не понимаете: попал в стаю, вой, если все воют, виляй хвостом, если все виляют. Вы негибкий человек, трудный вы человек — шелестит в кабинетах. Шелестение затихает, недовольство остается. Через некоторое время Александр Иванович подает заявление об уходе. Но делает это без вызова, без шума, не спеша. Уходит и умирает. Перед смертью вздыхает: “Не надо было уходить. Хорошо бы еще поработать с ребятами”.

Ребята — это отдел экономики.

Ребята — это ощущение единства, яростного напора.

После величественно-туповатого Телецентра — славно!

“Гайд-парк” — это кажется со стороны. В 12 часов во вторник — резкий звонок, повелительный, беспощадный, как хлыст, — на планерку. Хлопают двери, сотрудники мчатся к главному редактору с побледневшими тревожными лицами. “Письма?” — еле разжимает губы В. Сырокомский, первый зам — в простонародье “Сыр”. “Замечания”, — мрачно роняет он. “По номеру что?” — сверлит взглядом робких сотрудников. Все плохо, все не так... Переделать номер.

В компании он веселый, общительный человек. В редакции — немногословный, тяжелый обжигающий... утюг.

Через несколько лет его убирают, именно так — убирают. Суслов решил, что необходимо искоренить человека, превращающего Гайд-парк в опасный аттракцион. Толстый том, нашпигованный партобвинениями, изобличениями, доносами, доставлен из КГБ в ЦК и ложится на стол секретарю ЦК М. Суслову, серому кардиналу. Он листает том бледными жесткими пальцами и отодвигает: “Убрать!” Чак пальцем не пошевелил в защиту человека, везущего вместо него тяжелый воз.

Падение Сыра было ошеломляюще неожиданным. В редакции кое-кто вздохнул, облегченно распрямил плечи. А потом... стали жалеть: “Вот при Сыре... Сыр бы такого не допустил”.

Вскоре я увидел серого кардинала вблизи. В теплый майский день на Бронной из черного лимузина выходил человек в длинном пальто с каракулевым воротником. Он ступал по сухому асфальту галошами и медленно передвигался к желто-кирпичному дому. Казалось, легкий ветер его покачивает и он сейчас упадет. Но он не падал — бледный серафим, который мог потушить огонь в любой груди. Кристально чистый прохиндей, переживший многих советских правителей, духовный родственник Победоносцева-Лампадоносцева. Неподкупен, но увертлив. Прям, как палка, извилист, как партийная линия, и всегда с правотою на челе. Это он после обеда в обкоме оставлял у тарелки рубль, плату за обед — суперчестность. Это он в начале своей карьеры читал Маркса, стоя на коммунальной кухне под лампой, вытягиваясь к свету и жадно поглощая основополагающие слова, — суперпреданность. Это он сказал Василию Гроссману, что его роман “Жизнь и судьба” будет опубликован через двести лет — суперглупость. Он, низвергающий идеологов, сам в конце концов был низвергнут беспощадной жизнью. Но дух его вечен.

А Сыр, вычеркнутый из активной жизни, пребывает теперь в болезнях. Такие не могут не болеть, лишаясь дела. Редкий для расхлябанной России человек концентрированной энергии и упорства. Жаль его. Миллионы подписчиков “ЛГ” — это его заслуга.

“Где акции? Не вижу акций”, — говорил Сыр мне, пренебрежительно листая планы.

Слово “акция” означало нечто выдающееся, мощный журналистский удар, потрясение, и ничего не имело общего с нынешним понятием “акция” — пустоватым, капитализированным, иллюзорно-бумажным. Мы трепетали. Наши акции исполнены высокого смысла! Мы такие, мы особенные! Грудь выпирала колесом — акционеры! Открываем людям глаза. Первая тетрадка для ЦК и СП, но вторая-то для людей. “Пар выпускаете?” — ехидничает читатель. Выпускаем! Да вы лопнете, если не выпускать.

Не ходите с фигой в кармане, идите в исполкомы, комитеты, министерства, в ЦК— это уже идеология, платформа критически мыслящих личностей. Иду, иду! Однако у входа меня останавливают. Беспартийная личность — это уже не совсем личность. Отчего вы не в партии? — сверлит меня линзами очков Сыр (глаза спрятаны за стеклами, не поймешь, что ему надо). Оттого, что не нравилась мне парторганизация на телевидении, — отвечаю я, остро ощущая свою неполноценность. — Как вступать? Стул подо мною пылает. Сыр молчит, загадочно поблескивают линзы. Сейчас махнет топором — снесет башку.

Только через какое-то время я понимаю: Сыру нравится мой ответ, мои убогие хитрости. Не нужна ему моя красная книжица. Пусть клерк беспартиен. Нужны акции.

“Будут акции” — стучит в восторге беспартийное сердце. Родина погибает — будут акции! Шарахнем полосу о переброске северных рек на юг — вот вам и акция.

Полоса красива — схемы перебросок, стрелки, перечеркивающие страну, как направления танковых ударов, набухшие пятна гидроузлов, как тромбы. А может быть, пульсы изобилия, благоденствия? Мнение академиков — “за” и “против”. И я, растрясший, принудивший академиков высказаться, парю над страной, над сетью гидроузлов, над аферой века. Это ж надо!

Нервно дергается стрелка часов в понедельник, перед выпуском номера. Угрожающе стучат часы — пан или пропал. Цензор против полосы, цензор посылает материалы в Комитет по науке и технике. Стучат часы, напрягается вечер. Сыр не выдерживает, едет в Комитет. Возвращается окаменевший, спокойный, как заснувший вулкан— снять полосу! Нет разрешения.

Я раздавлен. Сижу, скорчившись в обшарпанной редакционной клетушке. Прерван полет орла. У беспартийного клерка — стопудовые ноги, двигаться не хочется.

“Может быть, вы хотите стать “Литерарными листами”, как в Праге”, — саркастически говорит умный Сухаревский, председатель Комитета по труду и зарплате. Мы, отдел экономики, иногда встречаемся с умными чиновниками, чтобы поумнеть самим. “Мы ни при каких обстоятельствах не станем “Литерарными листами”, — твердо отвечает Сыр. Мы, клерки, прикрываем глаза, чтобы не видно было в них тоски и насмешки. “Литерарны листы” — это почти идеал.

О, эти кабинеты, где на пороге тяжелеют ноги. Теперь я сам еду в Комитет по науке и технике, к первому заместителю председателя, согласовывать статью Аграновича и Моева о проблемах Братска, на тему: завод и загрязнение реки. Ефремов бросает полосу на стол и склоняется над ней. Он не предлагает мне сесть, оттопыренный его зад направлен мне в лицо. Он читает, зад подрагивает. По движению зада я должен угадать высокие государственные соображения. Я вглядываюсь в зад — он каменно напряжен. Мне хочется поддать в зад ногой, снять напряжение свое и его — еле удерживаюсь от непристойного желания. Зад подрагивает все сильнее, наконец, Ефремов оборачивается: “Я как коммунист не могу согласиться с позицией ваших авторов. Я не верю в их писания”. — “Но они туда ездили”. — “Ну и что? Не разобрались. Я позвоню вашему заму”. У него есть еще какие-то соображения, которые он не может мне высказать. Он отворачивается, не подает руки. Я почти пячусь к двери.

Они всесильны, мы слабы и жалки. Мы смеемся над ними, перемываем им косточки. Но вот звонит телефон, нас вызывают, мы с готовностью бежим, придав лицу почтительное выражение решительности, деловитости — литературные клерки, по выражению В. Травинского, одного из сильнейших и рано ушедших из жизни сотрудников “ЛГ”.

Приедет Никсон, надо опубликовать беседу с министром о нашей экологической работе. Можно говорить о некоторых наших недостатках, но не надо скрывать наших успехов. Таково указание.

Ну, конечно, Никсон прочитает “Литературную газету” и проникнется уважением к нам, полюбит наши опоганенные реки и поредевшие леса. Боже мой, что за несчастье встречать заморского гостя трудовыми победами!

“Не будем рапортовать о победах — будем говорить с министром о реальном”,— решаем мы с В. Травинским.

Миновав пять проверок, идем по коридору Совета Министров РСФСР. Не идем— нас ведут.

Распахивается дверь главного кабинета — о чудо! Посреди кабинета в монументальной позе, заложив руку за борт пиджака, стоит Н. Васильев, первый заместитель председателя Совета Министров РСФСР — он ждет корреспондентов. Он тоже понимает торжественность момента: Никсон едет нас проверять. Говорят, американец любит совать нос всюду, даже посещает рынки.

Садимся, спрашиваем о реальном. “Затрудняюсь ответить”, — говорит Васильев. Еще вопрос. Опять доносится невероятное: “Затрудняюсь ответить”. И я, проработавший лишь полгода в газете, по сути невежа в экологии, вдруг понимаю, что по сравнению с ним я — почти академик. Один из руководителей правительства России имеет весьма туманные представления о природе страны.

Спрашиваем о земельной проблеме. Наконец в голосе слышатся уверенные ноты, на наших глазах рождается знаток, профессионал. “Я люблю землю”, — застенчиво говорит Васильев. Он перестал быть номенклатурной статуей и обретает человеческое измерение.

Через два дня я приношу текст беседы в Совмин на утверждение. Зампред в назначенный мне час уехал на встречу с пионерами. “Ничего, это бывает, — успокаивает помощник. — Неотложные дела”.

Садимся работать с “аппаратом” над текстом. Слева от меня располагается Совет Министров республики, справа — Госплан: немыслимое количество чиновников. Они не говорят мне “затрудняюсь ответить”, они рвут меня на части, кромсают текст как хотят, обнаруживают стопроцентную эрудицию. “Но это же сказал Васильев”, — в ужасе восклицаю я. “Неважно, — дружно смеются Совмин и Госплан. — Мы отвечаем за текст”. Они продолжают бесчинствовать, работают страстно, как будто это текст пятилетнего плана. Я слежу лишь за тем, чтобы не было откровенного вранья. Хорошо, черт с вами... Пусть будет так называемая сбалансированная правда. Пусть Никсон покраснеет от своей недоверчивости, от настырной бестактности. Пусть, в конце концов, привирает Васильев, но не мы с моим партнером В. Травинским!

Вечером приехал Васильев, и все началось сначала. Не так, не то! К ночи меня, полумертвого, везут домой на совминовской машине.

Никсоновская вахта закончена. Высокопоставленный американец получил достойный ответ. А текстик, признаться, был пустоват...

Прочь Никсон, прочь мельтешение в департаментах. Поедем на Байкал! Он дымится в морозном блеске, тонко звенят хрустальные льдинки. Священное море окутано туманом тайны, и в эту тайну нужно проникнуть нам. 42 градуса мороза, но мы бравые ребята, в куртках на собачьем меху, в унтах, нам все нипочем, и пусть трепещут чиновные крысы, задумавшие погубить Байкал. Мы ищем Злодея. Но странно: Злодеев не обнаруживаем, во всяком случае за 22 года экологической работы я не видел ни одного Злодея с большой буквы. Но встречал массу суетливых раболепных людей, которые готовы погубить все, что угодно, лишь бы угодить начальству. Они и здесь петляют, уклоняются от встреч, сообщают полуправду и говорят: “А вы поезжайте в Байкальск и все увидите”. Уезжаем из Иркутска почти в том же неведении, что и приехали. Байкальский ЦБК встречает нас сладковатыми запахами промышленных выбросов, жарко натопленными печами, горячими блинами и пышками и подозрительными взглядами: “Опять корреспонденты приехали? Устали мы”. Устали от усилий скрывать правду. Тайну сделали из всего. В особенности из целлюлозы. Вот она стоит в катушках. Неужели та самая, супер-супер, из-за которой сыр-бор? Нет, еще не та, — уклончиво, с усмешечкой говорят, — не та, из этой корд особой прочности не получается. И вообще синтетический корд лучше, прочнее. Значит, сырья для колес сверхскоростных истребителей так и не получили? А когда получите? Добиться ясного ответа невозможно. Очевидно, только одно: губим Байкал только для того, чтобы делать из целлюлозы майки и трусы. Великое достижение...

Ну, ладно, в конце концов озеру безразлично, из-за чего его загрязняют... Нет, что вы — никакой грязи! Даже некоторое обогащение слишком уж чистой байкальской воды. “Что вы волнуетесь? — говорит мне директор комбината, — Байкал ведь справится. Он как бы мощный аэротенк. Любую грязь переработает”. Вот так! Байкал — аэротенк.

Наступает самый торжественный момент для новоприбывших. После могучих агрегатов очистки, после сплетения труб, мутноватых водопадов, кипения живого ила, после зеркал отстойников — гостей ведут туда, где изливается светлый заводской ручей в озеро. Почти ритуал: зачерпывают стаканчик из ручья и подносят гостю — пей! Гость должен проявить социалистический оптимизм. Я слегка отхлебываю. Пить можно, если собрать волю в кулак. “Я пил— и ничего”, — радостно сообщает нам потом главный санитарный врач Союза. Я делаю один глоток, Травинский смелее: пытается допить стаканчик до конца. Но главный инженер останавливает его: “Стоп! Мы пили раньше — да. Но теперь не пьем”. Они-то знают, что содержится в этом изящном стаканчике, в этом обманчиво светлом ручье.

“А рыбы живут в загрязненной воде”, — сообщают нам на биостанции — как подарок. Живут, если почаще разбавлять пораженную воду свежей. Фальшиво оптимистичные, девственно честные глаза работников станции. Живут рыбки. Живут и люди, отравляясь, потому что таково указание сверху — надо жить правильно и безропотно, не тревожиться попусту.

Недосказанность, оговорки, словесные петли, игра в объективность, боязнь громкого слова и прямого текста — это наше искусство. Досадно, но не стыдно. После байкальской поездки мы тешимся, как дети: что-то сказали, о чем-то упомянули, кого-то надули, обвели... Все-таки завоевание. Даже эту полупобеду можно было одерживать под бдительным оком ЦК и при его благоволении. Партия, как известно, у нас — монолитная, но многоподъездная. Сыр сумел найти нужный подъезд — Кулаков, секретарь ЦК, благословляет: печатайте! То-то радости. Да и сейчас, признаться, по прошествии многих лет ставлю себе счастливые зарубки о маленьких победах и полупобедах. И одновременно охаю, чертыхаюсь, хватаюсь за щеку, как от зубной боли.

И все-таки мне кажется, что я вне всех режимов — страж природы, не троньте меня — служу Богу, и этого достаточно. Но яд проникает всюду. Сатана посмеивается. Во врезах, предшествующих статьям, пишем умильные жалкие слова-прикрытия: о силе плановой экономики, о решениях партсъездов, об указаниях Леонида Ильича, и радуемся, что под этими словами нет нашей подписи. Безымянно, снимая с себя личную ответственность, оказывается, можно написать все что угодно. А если ставишь свою подпись, тут и начинается мука. До сих пор испытываю неловкость от цитаты, взятой из речи Брежнева, для статьи об астраханском вододелителе. И цитата-то ничтожная (о необходимости программирования при решении региональных проблем), а поди ж мучает, как гнилой зуб.

Впрочем, зуб болит не у всех. Чак с мастерски выполненными интонациями искренности говорит нам о классовой природе искусства, о губительности абстрактного гуманизма. Произносит театральные фразы с великолепными басовыми раскатами. “Давайте говорить как мужчины с мужчинами, впрямую”, — предлагает он и начинает накидывать петли, хотя внешне слова звучат как мужественное откровение. “Мужчины”, сотрудники редакции, смиренно-угрюмо затихают, не спорят, глотают как неизбежное, с чем надо мириться как с ритуалом. “Внеклассовый гуманизм... Что это такое? — Чак почти ворчит. — Этак вы скажете, что Солженицына надо считать современным Толстым?” — “И скажем”, — шепчет рядом сидящий К., но лицо серьезно, на нем написан не протест, а как бы даже радостное сочувствие словам Чака.

Чак может закатить истерику, распечь, но никогда никого не преследует. Видимо, он сам не уверен глубоко в своей правоте, поэтому смотрит на все с легким цинизмом, безразличием, зная, что надо выполнять установку. И книги пишет, словно выполняет установку.

В начале перестройки он, уже отодвинутый в сторону событиями, не протестовал, не возмущался проявлениями внеклассового гуманизма. Он знал, что прочерчивается новая партийная линия, и надо ей соответствовать, как соответствовал он старой. Его принял Горбачев. Говорил больше Чак, Горбачев помалкивал, и в этом молчании был уже приговор о снятии с поста.

Как-то в шестидесятых годах приезжал в “Литературку” Стейнбек, беседовал в редакции, а в конце беседы предложил поиграть в такую игру: все мы, мол, похожи на животных — кто на медведя, кто на верблюда, кто на сову, давайте угадаем в присутствующих какого-либо зверя. Чак высунулся: “А я кто?” Стейнбек слегка глянул: “Вы — койот” (мелкий степной волк).

Энергичный некрупный зверь, он легко чуял, где добыча, где угроза, и быстро угадывал, куда бежать. В мелких петляниях (даже рядом с охотником), в бесцеремонной хитрости было совершено Чаком и великое: зазвучали в газете разные голоса. Въедливая критика общественных устоев подготовила перестройку. Впрочем, насколько великой оказалась перестройка, судить лучше не нам.

В перестройке тоже обнажилось что-то волчье, мелкое, суетное. На каких зверей похожи мы все?

Чак издевался над абстрактным гуманизмом (скорее, это делал для ЦК, а не для нас), но удивительно — газета то и дело катилась по пути этого самого вредного и косного гуманизма.

Экологические наши потуги поначалу казались в ЦК почти вражеской вылазкой. Потом все-таки разум проснулся, и в ЦК решили прибрать проблему к рукам и даже сделать вид, что это и есть оружие пролетариата. Работы “Римского клуба”, признание общего экологического кризиса, подверглись нападкам: это их кризис, мы же с помощью плановой экономики минуем его (а кризис, между тем, уже улегся на нашем пороге). Нападки невнятные, неубедительные, и я только крестился: “Слава Богу, не через мои руки!” Можно было говорить об опасности кризиса, о его близкой возможности, но никак не о нем самом. Сказано — нет кризиса, значит — нет. Удивительные формулировки рождались в “самом умном” органе нашего общества.

“Покажите положительное в нашей жизни. Что вы выкапываете все скверное?”— упрекали нас. Начальству хотелось сладенького. Мы вздыхали, но начинали копать. В конце концов и в нашей нескладной жизни есть светлые стороны.

“Дайте позитив”, — пропагандистски тужится ЦК. “Позитива в СССР нет, — говорил американец Фишбах позднее, в 1992 году на конференции в Оденсе (Дания).— Если бы я обозначал советские экологические бедствия схематически, то я бы закрасил всю карту СССР в черный цвет”.

Фишбах — автор интересной книги “Экоцид в СССР”. Он сделал то, что мы, отечественные авторы, осторожные, робкие, так и не сделали: собрал колоссальный негативный материал. Он не ездил по СССР (был только в Москве), но он досконально изучил все советские источники — факт за фактом, цифру за цифрой. И этот сгусток вложил в книгу. Картина, что и говорить, получилась черной, впечатляющей.

В Оденсе я ответил Фишбаху: “Если бы я схематически обозначал картину наших бедствий, то я не закрашивал бы карту в черный сплошной цвет. Черный чередовался бы с белым, серым — картина пестрая. Проблески белого чаще не результат наших усилий, нас просто спасают просторы. Да и людей хороших много”.

Пропагандистское усердие слепит человека: будь то ЦК КПСС или заокеанский публицист. Жизнь богаче: она еще сверкает красками.

Но скажем все-таки спасибо Фишбаху: он ударил хлыстом, это полезно нашей невнятной разленившейся стране. Мы не могли и не приучены работать хлыстом (нам, ветеранам, уже не угнаться за новой журналистикой). Работали, скорее, как кроты, и радовались своим замысловатым ходам. Вам не нравится медленность и извилистость ходов, вам импонирует удар хлыстом, вы хотите бросить в журналистов 70—80 годов камень — бросайте! Сейчас легко бросать, трудно тогда было обвести цензуру, обойти оттопыренный дрожащий от ярости зад чиновника.

И все-таки сдвинулось, хлынуло, забурлило. Конференции, симпозиумы, постановления, комиссии, комитеты, публикации — в 70—80 годах прошел вал. Он не принес экологического спасения. Скорее — прошумел во славу экологии. И на том спасибо. Каждый делал открытие в комнате, на улице, каждый хотел экологического воскресения, каждый хотел чистой жизни.

Чаще — на словах. Жизнь упряма и неподатлива. Природа будто не слышала наших слов, она ожидала дела. Лишь немногие догадывались, что сердцевина экологических проблем — мораль. Как же, возразят — а экономика, политика, уровень науки? Все так, но поскребите любую экологическую проблему, и вы увидите там, под многими слоями, простенькое ядрышко, моральный узел: не укради, не лжесвидетельствуй, не служи Маммоне и т.д. Эколог А. Арманд-младший, сын известного географа, предложил даже довольно емкую формулу, осуществление которой по-иному направляет общество: “Я второй, ты будь первым” — иначе говоря, надо отказаться от бесконечной изматывающей разрушительной гонки человека, групп, государства за первенством. Много несчастий можно было бы избежать, если добиться воплощения этого трудного правила. “Утопия!” — скажете вы. Но в каждой утопии есть зерно. Жить по утопии невозможно, но нужно помнить о ней, как о звездном небе.

Понятие “приватности” оглушило человека. Уже много слов написано о “новых русских”, которые громоздят вокруг своих особняков высокие глухие заборы, на зависть бывшей партноменклатуре, тоже предпочитавшей не общаться с народом.

Однажды мне довелось быть участником общественного разбирательства: люди успешно поделили дом по комнатам, но не могли договориться о площади под домом. “Ведь это земля общего пользования”,— объясняли им мы. “Пометьте на плане, что этот кусочек мой”, — упирались они. Убедить их в том, что кроме “приватного” есть и нерасторжимое с ним понятие общего, было невозможно.

Дома старых и новых русских стали беззастенчиво вылезать на берега больших и малых рек. В Германии “приват” написано на многих причалах по берегу Рейна. Но как на святое, никто не может покуситься на широкую полосу вдоль реки — это общее, федеральное.

Из безразличной тотальной собственности “вокруг все мое” мы выпали и оказались в яме: “Яма моя — ничего не хочу знать”.

Осенью 1984 года экологи съехались в Ереван на небывалый “ноосферный” эксперимент — территорию, хозяйство Армении задумано было организовать на разумных ноосферных началах. Академик А. Яншин, патриарх экологии, произнес воодушевляющую речь, Ф. Шипунов, один из экологических активистов, поразил аудиторию тонкими мыслями о взаимоотношениях человека и природы, академик В. Казначеев напомнил о великом значении слабых взаимодействий в природе. Армянские ученые продемонстрировали новые наработки. Рождалось что-то светлое, ощущение праздника не покидало всех. Приняли даже оргрешение, выдержанное в тонах уверенных и требовательных.

И что же? А ничего. Пустота, ноль без палочки. Был создан ноосферный центр, учредили штат, распределили неплохие оклады — бюрократия провела операцию на вполне разумных началах. Я звонил потом в Ереван, интересовался, когда же Армения удивит мир, но ничего, кроме смущенного покашливания, не слышал в ответ. Светлых начинаний не возникло. Затем пришла перестройка, карабахский кризис, полуголодное существование...

Может быть, история смеется над нами? Да, смеется и напоминает, как мы унизительно равнодушны к общему делу и как, начиная с 20—30-х годов, было отбито желание трудиться на общее благо.

Л.Н. Гумилев язвительно заметил: “В XIX и начале ХХ века достижения техники позволили хищнически уничтожать запасы природных богатств, и это казалось путем прогресса. Еще недавно этот процесс был назван ноосферой и победой над природой. Теперь ясно, что мы наблюдаем явление совсем иного (не социального) порядка: повышенную адаптивность и агрессивность вида Homo Sapiens”.

Не хотите ли картинки с натуры? В нижегородском управлении водного хозяйства палец руководителя медленно движется по городской схеме. “Вот тут”, — палец спотыкается, словно не хочет дальше скользить по реке, ему противно двигаться, но приходится. Вот тут — выпуск грязной сточной воды (хоть и разбавленной), а вот здесь неподалеку забор (как говорят специалисты) воды. Этакая неаппетитная чересполосица — выпуск и забор, выпуск и забор. Гадим и пьем, гадим и пьем. Нельзя победить народ, который пьет такую воду.

Библейские пророки предупреждали людей о грядущих несчастьях, об оскудении земли, если люди не уйдут от греха, не изменят поведения. Люди не послушали пророков и были наказаны. Разрушились царства, опустели прежде плодородные нивы, стояла земля “под паром”, по выражению Л. Гумилева.

“Литературка” не похожа на библейских пророков. Она многое сказала, но беспрестанно оглядывалась на власть, кланялась, заверяла в совершеннейшей преданности. Она существовала, пока хитрила. Она мечтала говорить в полный голос. Но когда слова ее стали прямыми и ясными, без тщательно выверенного баланса противных и сладких слов, оказалось, что голос ее уже не нужен. Он потерялся в грандиозном хоре новой прессы.

Странно: эти годы (70—90-е), которые многие поносили как период приспособленчества, хитростей, недомолвок, запретов, в сознании редактора М. остались временем Преодоления, деятельной жизни.

Новейшая история “Литературки” оказалась куда как более запутанной и горькой.

Но началось с восторга — оживление, радость, осуществление запретных тем, надежды — все это настроение конца 80-х годов. Растерянность Чака, его недоумение, испуг, покорность перед натиском нового, невиданного, старение. Он бродил по коридорам, шаркал подошвами “Саламандр”, вслушивался в обсуждение полос, потерянный, удивленный, но не вмешивался — чутье у него к переменам было отменное, сноровка тоже. Он уже знал, что неугоден. Он заканчивал собою странную эпоху литературного угодничества, политиканства и одновременно энергичной высокой борьбы, прикрытой угодничеством.

Сменщиком стал Ф. Бурлацкий (вытеснивший возможного кандидата А. Проханова). Он начертал на знамени “Литературки” гордые слова “свободная трибуна писателей”, назвал Солженицына великим писателем, дал место очерку Ю.Роста об академике Сахарове — он сделал очевидное, но ничего невероятного.

Невероятное пришло с августом 1991 года. В августе Ф. Бурлацкий отдыхал в Крыму и не торопился с возвращением — куда еще повернет история. Он приехал в Москву с опозданием и был встречен взбешенным его уклончивостью коллективом. На заседании редколлегии Ф. Бурлацкому указали на дверь.

“Литератука” впервые избирала редактора. Она остановилась на домашнем варианте — А. Удальцов, свой, привычный. Первые номера “Литературки” после августа подтвердили разумность выбора — вслед за бурлацкими, многословными, скучноватыми номерами газета выпустила серию энергичных, мускулистых, удальцовских. Коллектив выбрал первую персону и почувствовал себя хозяином. Однако это ощущение праздника оказалось недолгим, поверхностным, обманчивым. Дальнейшие события показали, что реального содержания в формуле “Учредитель газеты — трудовой коллектив” не было совсем. Пустая декларация.

Начались послеавгустовские будни. Газета стала сникать. Еще властно гремел звонок, сзывающий на планерку, еще вальяжно посматривали секретарши — их снисходительно неспешные взгляды, как всегда, говорили о силе их кабинетного знания. Еще внушительной была интонация, с которой литературные работники звонили важному чиновнику: “Вас беспокоит “Литературная газета”. Еще киоскеры по привычке завышали ее цену — но газета стала неуклонно терять свою прежнюю силу. Запах брожения и тлена явственно ощущался в коридорах и на полосах. Подкрадывалась нищета. После относительно сытой устойчивой жизни это было нестерпимо.

Литрабы растерянно мяли в руках свою скудеющую зарплату. Что делать? Кто виноват? — вечные вопросы. Ветераны (из стойких) круче сгибались над столами, оглушая себя работой. Легкомысленные, неверные уплывали к другим, манящим берегам, а потом заходили в редакцию и рассказывали побледневшим стойким о невероятных окладах там, где нас нет.

Редактор М. корпел над рекламой и стыдливо подписывался чужим именем— унижение кормило. Коллега Р. презрительно усмехался, когда видел эту маскировочную подпись. Р. — кремень, не поддавался на рекламные соблазны. Его презрение жалило М. Он болезненно утирался и стирал остатки лица.

И пришла тогда в храм словесности великая мечта — “кому бы продаться”. Возникли слухи — один другого чудней, соблазнительней: “ЛГ” хочет купить солидный, сверкающий, интеллигентный “Инкомбанк”. Гусинский — тоже не прочь, нестерпимо богатый режиссер Гусинский — не прочь. Почему же медлим? Но “Мост-банк” хочет не только публикацию беседы с президентом банка в ближайшем номере, но лелеет и стратегическую цель — литгазетовские дачи в Переделкине в свое пользование. Ишь чего захотели! (Без дач “Литературка” “Мост-банку” не очень нравится.) Наступили дни великого искушения: спасти “ЛГ” и лишиться дач? Нет, извините! Лучше уж дачи станут приватными. Началась великая эра приватизации — круг ответственных лиц приобрел дачи за скромную оплату. Узнав о содеянном, “Мост-банк” отвернулся от ненадежной редакции. Приватизация дач нанесла первый сильнейший моральный удар по коллективу. Дело было прокручено без участия “учредителя газеты”.

Распродажа газеты продолжалась. Покупатель шел капризный, с недоверчивым прищуром, с разбором, он присматривался, не спешил. По коридорам ползли слухи: покупателю из банка “И” не нравятся пожилые наши секретарши, не нравится слишком солидный возраст сотрудников, не нравится отделка стен и мебель — все надо менять! Переговоры шли за плотно закрытыми дверями. Гордо поименованный “учредитель газеты” был начисто отметен от купли-продажи. Литрабы, лелея надежду на высокие оклады, особенно не протестовали. Но кое-кто все-таки нерешительно произносил: “Нас отстранили... Давайте бунтовать”. “Мы бессильны, у нас нет коллектива”, — здраво замечали другие. “Ну, не бунтовать, — уступали первые, — обсудим хотя бы редакционный устав. Конституцию. Тем и укрепимся”. “Ваш устав ни один суд не примет”, — торжествующе уверял руководитель редакции. “Они за нас все решили”, — уныло поддакивали стойко-нерешительные, словечком “они” утверждая свою фатальную беспомощность. Как быть? Может быть, принесет счастье хозяин?

Наконец свершилось! Пришло счастье — их купил солидный банк “М”. Но это только так казалось — солидный банк. Приобрел газету улыбчивый авантюрист К., скромный служащий банка “М”. Он взял кредит в полтора миллиона долларов и стал крупным собственником забытого общественного кумира, от которого осталось только популярное название да десятка два бойких перьев. Зарплату сотрудникам вдруг стали платить высокую, они повеселели — живем! Но улыбки растаяли очень скоро — золотой дождь иссяк месяца через два. Куда делись деньги? — вопрос, ставший столь же классическим, как и “что делать?”, “кто виноват?”. Утекали бойкие перья. Утекала активная влиятельная часть редакции. “Мы никого не держим”, — с олимпийским спокойствием подчеркивало руководство, не замечая, как размывается почва, на которой стоит предприятие. Но руководители привыкли к накатанным совковым рельсам, к механизму, который действует почти автоматически, сам собой: все предусмотрено, не надо мучиться, искать — тем более вместе с неназойливыми слабыми позвоночниками. Уныние разлилось по коридорам.

“Неважная история, конечно, — высказывались оптимисты, — но тут есть и некий позитив. Мы теперь знаем рыночную цену “Литературки” — она стоит 2,5 миллиона долларов”. — “А что такое эта цена? — интересовались дотошные.— Стоимость названия? Стоимость здания? Стоимость наших рук и голов?” Э... отвечали циники, вы ничего не стоите, чепуха, вы наемные работники. Но это как-то обидно, упирались наивные, разве мы ничего не стоим: газета — это головы и руки, наши перышки чего-то стоят. Вы — наемные работники, — усмехались злые. — Если умирает раб, его заменяют другим. А здание не заменишь, название вечно. А вам какова цена? Посмотрите на себя в зеркало. “Обидно”, — вздыхали слабые позвоночники.

Наступил день “Х” — 9 декабря 1997 года, день рождения и день смерти одновременно. Скончалась старая “Литературка” — вывешен приказ с сухим перечнем неугодных лиц, подлежащих сокращению. Неугодными оказались и стены: не тот окрас, не та планировка. Начали ломать перегородки, лепить новые помещения для финансистов— с плотными дверями, с крепкими замками. Вытряхнули редакцию литгазетовского приложения, а вытряхнув, предлагали исчезнуть совсем. Не хотите исчезнуть — платите за помещение двадцать тысяч долларов. Бледный В., директор коммерческого отдела, редактор приложения, отбивался как мог, доказывал, что он свой, он родной, он даже когда-то спасал “Литературку” от разорения и ему должны зачесться эти заслуги. Но никто не внимал его заклинаниям. Азарт перестройки овладел всем зданием. Редакционный двор был обнесен металлической решеткой. “Жигулят” вытесняли сверкающие иномарки. Лифт перешел на скупой номенклатурный график — останавливался только на этажах, где находились кабинеты начальства. Финансисты таскали компьютеры и совершенно равнодушно глядели на журналистов, будто не замечая, что обживают храм.

Да полно, храм ли? Скорее департамент, который издали кажется храмом. Проза и материя торжествовали там, где еще недавно звучала детски невинная дискуссия о вещизме: как плохо увлекаться вещами и не думать о лучшем будущем человечества.

Стиль менялся разительно. По коридору летал генеральный директор П. и требовал, чтобы все, кому полагается, быстро выметались. Его урезонивали финансисты (из совестливых): “Не надо беспокоить журналистов”. П. огрызался мощно: “Я на них на всех насрал!” В самом большом начальственном кабинете появился президент издательского дома Г.: “Все будет, как в Америке”. С американской деловитостью и большевистским размахом он перебросил литгазетовские деньги на подкрепление какого-то глянцевитого журнала. Но глянцевитому журналу это не помогло. Куда делись деньги? — повторяли начальственные лица. Г. отвечал неясно, расплывчато, и предприимчивого президента свергли в одночасье. Генеральный директор П. (а проще — комендант) после свержения Г. не кричал так необдуманно в коридорах “я на них на всех...”, стал вежливее, здоровался со всеми сотрудниками, чего никак не делал раньше. Но судьба его была предрешена. Кое-кто считал, что он снова вернулся к торговле кофе и чаем. Последние сведения иные: П. зацепился в департаменте московской мэрии. Чиновничьи сладости слаще кофе и чая.

“Не заняться ли и тебе торговлей колониальными товарами? — посмеивались приятели. — Патологоэколог. От твоей природы ничего не осталось”. И от страницы “Природа и мы” ничего не осталось. Редактор М. доказывал начальству: “Это была одна из важнейших тем “Литературки”. “Много чего было”, — отвечали ему.

“Вам не природа нужна, — удрученно бормотал редактор М. — Харч вам нужен, и только. Ничего, еще спохватитесь, придет время”, — он уже грозил человечеству. Но время будто не слышало его угроз.

А в коридорах, в кабинетах препирались. Не нужны ваши размышлизмы, дайте факт, — говорили одни. Им возражали: без мысли газета не существует.

Стишата? Не нужно ваших стишат! Не нужно рассуждений о стишатах. А что вам нужно? Дайте лучше фельетон — чтоб долбать и гвоздить! И вообще— больше скандалов, хороших и разных.

Кое-кто утверждал, что не нужно упрямиться — пора публиковать фото обнаженных женщин. И кроссворды, кроссворды — пора!

Спорили вяло. Все утопало в инерции. Всеми камандовал рубль.

“Надо уметь зарабатывать, — поучал главный редактор. — Есть газеты, где люди и пишут, и полы моют, и материалы набирают. А вы?” Сотрудники стыдливо вздыхали, они понимали, что не обладают такой универсальностью.

Удальцов метался от банка к банку. Кто поможет? Кто спонсирует? Устраивались аукционы, выставки, на которых художники жертвовали картины, чтобы помочь “Литературке”. Деньги, деньги, дайте денег — других разговоров не было.

Но дух, забытый, отвергнутый, мстит за себя. Приходят дни, когда люди уже не говорят “нет денег”, а просто — “нам плохо”. Начинает раздражать все — редакционные нелепости, плохая верстка, заголовки, еда в буфете, ошибки в текстах. При увлеченности делом все можно пережить. При отсутствии вдохновения все разрушительно.

Когда-то Удальцов говорил: “Не хочется впускать сюда разнузданную коммерцию, не хочется рубить вишневый сад”. Но в “вишневый сад” вторгались уже не Лопахины, сочувствующие владельцам, а беззастенчивые крутые торгаши. В оскудевшем отцветающем саду уверенно плодилось хамство— в образе Г., П. и многих других букв. Главного редактора попросту выживали, не приглашали на совещания, фотокорреспонденту Б. давали указание вырезать в книге об “ЛГ” фото главного редактора из общей композиции, под демагогическим оправданием: “Ведь мы пишем о коллективе. При чем здесь личность?”

Град упреков обрушился на Удальцова. Обруганный в газетах, раздавленный, растерянный от множества неудач, он в отчаянии продолжал искать спасителя, и этот спаситель возник в образе всесильного градоначальника в кепке. В богатом холдинге, подчиненном московской мэрии, благосклонно выслушали мольбы “ЛГ”. Удальцов понимал, что, спасая “Литературку”, он губит себя. Он уже не нужен будет новому хозяину. Так и случилось.

Пока шли переговоры в холдинге, низы встрепенулись. Активисты начали разрабатывать концепцию газеты, редакционный устав. Оказалось, что мысль учредителей работает, предложения интересны, важны. Плечи стали распрямляться, глаза заблестели, надежды возникли.

Но распрямление плеч, блеск глаз запоздали. Дело было решено. Отныне “Литературная газета” принадлежит Москве. Известно, что Москва слезам не верит и действует жестко и уверенно. Эта жесткость уже не пугала “учредителей”, они потеряли интерес к конституции и стали подсчитывать будущие барыши. Кто подумывал о поездке на Канары, кто — о покупке холодильника, кто — о собрании сочинений Бродского. Какая уж тут конституция? И зачем она? Морока...

“Все будет хорошо, все будет замечательно”, — сказали новые хозяева. И вдруг однажды в невыразительный осенний день все рухнуло. Странно устроена жизнь — она рушится обычно в момент торжества, когда человек говорит — “замечательно”. Финансирование было приостановлено. Перебои выпуска, сокращение работников. “Похоже на катастрофу”, — сказал шеф-координатор, и у него мелко задрожали пальцы. “Нас кинули”, — угрюмо произнес шеф-редактор. Кто кинул? Можно не пояснять — хозяева.

Зашевелилась пресса. В газетах, журналах появились беспокойные статьи — свидетельства неравнодушия к судьбе многострадальной “Литературки”. Слышны советы: “Тон в “ЛГ” должны задавать литературные журналисты”. “Должны,— соглашается А. Архангельский в “Новом мире”. — Только где их взять?” “Нужна ясно выраженная творческая воля”, — добавляет новомирец А. Василевский.

Добавим и мы: “Нужен вдохновенный редактор”. И в унисон сострадающим— только где его взять?

Неужели мы так обезлюдели!

Тут, пожалуй, надо несколько отвлечься. Эти монотонно чередующиеся спады-подъемы, наверно, уже заставляют нервничать читателя. Бог с ней, с синусоидой литгазетовских провалов и подъемов. Важнее другое — позвоночник.

Слабый позвоночник оказался не только у рассказчика. Стержня не было и у народа, пишущего народа. Того, кто очень правильно излагал идеи на газетной полосе, но в жизни оказался беспомощным, увертливым, слабым, рабски ждущим хозяина.

Когда-то “Литературная газета” писала об эксперименте в совхозе, организованном Худенко. Совхоз вступил в договорные отношения с государством, которое предоставило ему определенную степень свободы (довольно значительную) и потребовало выполнения определенных обязательств. Экономический результат был ошеломляющим: очень высокая производительность труда при очень высоком качестве продукта. А еще важнее — трудовой коллектив обрел то достоинство, которого так не хватало “Литературной газете”, пропагандирующей эксперимент Худенко. Рабочим не нужен был благосклонный снисходительный хозяин, они сами были хозяевами, хотя собственность оставалась в руках государства. Но они были хозяевами труда, и результат труда у них не крали ни хозяин, ни государство. Они имели достоинство, у них был сильный позвоночник.

Сейчас кричат о приватной форме собственности. Спору нет: важная штука— собственность. Но большая собственность может так же ломать человека, как и ее отсутствие. Обладание результатом труда — гораздо более важная форма собственности, чем обладание недвижимостью, счетами в банке и др. Именно она делает человека человеком.

Впрочем, оставим политэкономию. Ее язык, известно, малоубедителен. Воспользуемся языком кино. Режиссер снимал рабочих в обычном харьковском совхозе, а потом в совхозе, где осуществлен эксперимент Худенко. В первом — рабочие еле волочат ноги, устраивают каждую минуту перекуры. В другом — ясные улыбчивые лица, энергичные движения. Контраст разителен, и поясняющего текста не нужно. Но он не убедил Брежнева и Косыгина, которые, посмотрев фильм, выдали резолюцию: “Преждевременно”. Резолюция века! Коммунисты-вожди с порога отвергли коллективистскую многообещающую форму! Должны бы схватиться за нее, молиться на нее. Но нет: холодно, сыто — “преждевременный эксперимент”.

Для них, конечно, преждевременно, потому что выбивает из рук управление, делает ненужным партийное понукание, лишает партию ее главной функции. Лучше тотальная узда, чем вдохновение свободных людей.

Мелькнуло светлое — проехали. Канули в историю и их резолюции, ушла из жизни притворная декларативная любовь к коллективизму. Государственный капитализм естественно перетек в номенклатурный, олигархический, а “власть олигархов столь же опасна, как и власть коммунистов”, говаривал Ф. Рузвельт. Нас уже не волнуют социальные оттенки, мы умиленно, с надеждой смотрим в рот еле разжимающего губы олигарха — “спаси, помоги”. Он поможет, но при этом изымет из вашего кармана изрядную долю заработанного. Грабило государство, грабит олигарх.

И те, и другие терпеть не могут самостоятельных людей. “Литературная газета”, которая годами прославляла самостоятельность и инициативность работника, сама поддалась греху рабства. Она ждала хозяина, и он пришел— жесткий, беспощадный, упрямый, необщительный. А зачем общаться, когда ему все известно?

“Литературная газета”, написав гордо: “учредитель газеты — трудовой коллектив”, солгала. Прославив коллективистский облагораживающий почин Худенко, она сама пошла по проторенному пути — “кому бы продаться”.

“Бараны”, — сказал обозреватель Ц., оглядывая зал, в котором собрались “учредители”. Ц. пытался отстоять зародыши инициативы, самостоятельности. “Учредители” равнодушно выслушали его. В их глазах горел интерес: “Кто будет платить и сколько...”

Пришел хозяин из московской мэрии, который тут же урезал зарплаты и уволил сотрудников. Он не спрашивал “учредителей”, чего они хотят. Он информировал о решенном.

У входа в редакцию появились моложавые охранники в форме — вход строго по пропускам. Чак в свое время говорил: “В “Литературке” никогда не будет пропускной системы”. Проросла, родная. На неистребимой почве.

Трепетное отношение новый хозяин сохранил и к другой родной старой форме — к “блат-столовой”, для “особо уполномоченных”. Может быть, и не стоило об этом говорить, заглядывать в рот избранным, но одно впечатление редактор М. забыть не может.

Руди Гросскопф из гамбургской газеты “Зоннтагсблатт” во время поездки в Москву удивленно спросил сотрудников “ЛГ” о таинственной столовой: “Что это такое?” Ему объяснили и в свою очередь спросили: “А у вас как?” Гросскопф пожал плечами: “У нас начальники и рядовые сотрудники едят вместе”. Кто же ближе к социализму, да просто к обществу с человеческим лицом, немцы или мы — “учредители”?

Впрочем, пустяки, поедим и в обычной столовой. Вот только словечко мучает. “Бараны”, — произнес Ц. Резковато. Фолкнер сказал лучше: “Все вы несчастные сукины дети”.

Но, может быть, утратив тотальное общее (с привкусом казармы), мы все-таки обретем подлинные общности?





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru