Универсалии. Повесть. Дмитрий Кожушко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Дмитрию Кожушко 57 лет, он родился в Баку, последние 30 лет живет в Коломне Московской области. По профессии строитель.

Дебютировал с рассказом «Сон в летнюю ночь» в журнале «Знамя» (№ 5 за 2023 год).




Дмитрий Кожушко

Универсалии

повесть


Автор предупреждает, что не использовал в этом произведении вымышленных имен, а все описываемые события в высшей степени достоверны и совершенно точно происходили. С нами. Или почти с нами. Или с такими, как мы.



Глава первая, в которой читателю будут представлены основные действующие лица этой правдивой истории.


Началась она на вокзале. Ну а где же еще, все мало-мальски приличные истории начинаются на вокзалах. Этот был промежуточным пунктом на пути к конечной цели моего путешествия — одному из небольших южных городов, где мне надлежало пройти практику. Зачем выпускнику инженерно-строительного института проходить практику в интернате для глухонемых детей? Это сейчас мне кажется чем-то необычным, а тогда я не задавался подобными вопросами. В конце концов, все, что есть, было когда-то построено, а то, что было построено, нуждается в периодическом ремонте. Перспектива провести конец лета и начало теплой южной осени в подобном месте меня тоже не очень огорчала. Смутно рисовались перезревшие гроздья винограда вперемешку с косынками в мелкий цветочек как на подбор смешливых белозубых кубанских девчат в ладно сидящих комбинезонах из числа местных штукатуров-маляров, которые (почему-то я был уверен) непременно должны поступить под мою команду для осуществления разнообразных строительных замыслов.

Теперь, почему я сел именно на этот автобус, хотя мне маячила как минимум одна пересадка и можно было дождаться прямого? Ну, здесь все просто. Виной всему моя природная влюбчивость. Сейчас, спустя время, я ее порядком подрастерял, но тогда… Наделенные этим даром подтвердят, что чаще всего все происходит внезапно и предмет симпатии может появиться на горизонте, когда и где угодно. Истинно так. И вот стоит этот предмет на расстоянии вытянутой руки от меня и пялится на расписание. А надо заметить, что когда представительница небольшого роста стоит и, задрав голову, изучает расписание автобусов, то даже с короткой стрижкой, нет именно с короткой стрижкой, волосы как-то по-особенному (не замечали?) трогательно свешиваются назад. В то время еще вошли в моду такие штаны-бананчики на смену уже успевшим поднадоесть джинсам, и вот стоит она, засунув руки в карманы своих штанов и растягивая их вширь, приставив при этом неудобно одну ногу к другой, периодически теряя при этом равновесие и вынужденно балансируя, чтобы вновь его находить. Видимо, в этом заключается какая-то одной ей ведомая забава.

— Вы в третью кассу?

— В третью (глянув мельком на меня), но, говорят, придет с опозданием. Я отойду, предупредите, что я за вами?

— Конечно. Как вас зовут?

— Серафима. А зачем?

— Я буду предупреждать, что за мной занимала Серафима. Так будет убедительней.

Ровно с тем же наклоном головы, что изучала только что расписание, она переводит на меня взгляд своих огромных цвета морской волны глаз (на ум почему-то упрямо лезет — маренго, хотя маренго совсем другой цвет, ну совершенно другой), удивленно, как будто только теперь по-настоящему заметив мое присутствие и выпятив нижнюю губу. Для порядка поглазев на расписание еще секунд пять, она готова уже отойти, но вдруг внимание ее привлекает блокнот в моей руке, опять же, будто только замеченный, полураскрытый с заложенным в нем пальцем и торчащей авторучкой (я тогда взял в привычку записывать всякую всячину, что приходит на ум, и именовать это глубокомысленно универсалиями).

— А что это вы записываете в свой блокнотик?

— Да так, чепуху всякую.

— А, понятно.

Ее окликают по имени, и она, скорчив мне смешную гримасу, совершает разворот на своих как будто бы специально для этой цели скрещенных ногах и смешивается с толпой. Спрашивается, мог ли я после этого сесть в другой автобус?

А прибытие его все откладывалось и откладывалось, и ожидающие прохаживались по территории вокзала взад и вперед. В занятии этом содержится некая ритуальность, к тому же оно заразно, не замечали? Так же бесцельно кругами ходила и она в сопровождении двух своих спутников. Один постарше, с обмотанным вокруг шеи, несмотря на время года, не очень согласующееся с этим предметом одежды, и картинно переброшенным через плечо шарфом, гладко выбритым бледным породистым лицом и скучно-унылой речью вечного нравоучения, все втолковывает и втолковывает ей непонятную теорему. Она слушает его не то чтобы внимательно, скорее терпеливо. Когда уж покажется ему, что рассеяна она сверх меры, то чуть повысит он голос, чуть ввернет в него побольше металла, чуть повнимательнее взглянет на нее, и она тут же отзовется ему обратным взглядом своих необыкновенных глаз, как бы давая понять, что эта смена интонации не осталась ею незамеченной. Не каждый отец по теперешним временам будет столь настойчив в передаче своих взглядов на жизнь, и не каждая дочь столь терпелива в их выслушивании. В дальнейшем, узнав его поближе (а поближе узнать мне его, конечно же, случай подвернется, и его и всех остальных, а иначе зачем бы я стал занимать время и внимание читателя описанием неких случайных персон), так вот, узнав в дальнейшем его поближе и получше, я подтвердил свои догадки. Он был из тех людей, что имеют на все свой хват, свое оригинальное мышление, считавший про себя, что в каждой вещи старается дойти до сути и видевший в этом свое неоспоримое достоинство. Он не выделялся по отдельности ни умом, ни волею, но в совокупности этих качеств был способен затмить многих. Превосходящих его умом он покорял волей и напором, тех же, кто был сильнее его, прельщал изворотливостью ума. Доведись ему встретиться с тем, кто не уступал бы ему ни в одном, ни в другом, он непременно нашел бы что-то третье. Вряд ли с его проницательностью был бы он кем-либо обманут, но случись такое, это было бы воспринято им за величайшую трагедию. В отношении дочери он был ответственнейшим и любящим отцом, считающим главным своим долгом передать во всей полноте все те навыки, коими его так щедро одарила жизнь.

Второй, неужели муж? Вряд ли. Открытие это для меня, прямо скажем, было не очень приятным, но и не скажу, чтобы фатальным. Ластится, не знает, с какой стороны подойти к ней, то до локотка дотронется, то покажет куда-то пальцем весело, через ступеньку переступая, обнимет за талию.

По типажу он большой и добрый увалень, и эти его ухаживания со стороны выглядят не только трогательно, но и немного карикатурно. И все обволакивает и обволакивает нежностью, и так ее много, что висит она вокруг Серафимы теплым и грустным облаком. Иногда пути наши пересекались, вот как сейчас. Она, в окружении своих провожатых, поравнявшись и равнодушно скользнув по мне взглядом, прошествовала мимо. И уже за спиной у меня голос ее на какое-то мгновение в ряду ровного своего звучания вдруг стал громче, и я подумал, что в этот момент она, быть может, обернулась мне вслед. Итак, быстренько обтяпав сдачу одного и покупку другого билета, я в предвкушении неизбежного (а именно это состояние является родственным вдохновению, ну или хотя бы продуцированию в себе разных оригинальных мыслей) решил, не теряя зря времени, записать удачно подуманное. Касающееся в данном случае перемены мест и ощущений, с этим связанных. Для меня отправление в путь всегда событие радостное и волнительное вне зависимости от вида транспорта, цели поездки, да и даже от наличия или отсутствия предмета симпатии. Потянет вдруг чем-то неведомым из-за поворота, загадочным, и повлечет в нашу жизнь то, чем она обделена и потому скучна и быстротечна — перемены. Встанут они шеренгой друг за другом — к добру ли, к худу ли — не знаю. А все равно радостно, хоть и тревожно.

Кстати, если кто не знает, раньше все междугородные автобусы были «Икарусами», имя это стало нарицательным, и вот, наконец, на горизонте обозначилось это столь долго ожидаемое чудо венгерского автопрома. В дымке выхлопных газов, с грацией тихоокеанского лайнера стало наплывать, затмевая прочие события, отсекая дорожки вероятностей, пуская суетливые мелочи мелкой волной вдоль борта, и вот причалило и заняло собой всю картину окружающего мира. Качнулось напоследок, будто присев в реверансе, приветствуя и извиняясь за опоздание, и в качестве завершающего действия в этом сложном ритуале распахнуло перед нами запыленные, но все равно приветливые свои двери. Никогда не спешу занять место, но странным образом перед столь услужливо распахнувшейся дверью оказался ближе всех, и ничего другого не оставалось, как первым войти, плюхнуться в помятое и сохранившее следы от множества прошлых своих обитателей кресло и, ни на что более не отвлекаясь, бесстыдно удовлетворять свое любопытство, рассматривая во всех подробно­стях входящих как на сцену в салон автобуса тех, с кем мне предстояло разделить недолгую дорогу, а как впоследствии оказалось, и не только ее.

Громче всех выражала свой восторг молодая пара. Девица неброской внеш­ности, неестественным цветом волос рассчитывающая, видимо, эту неброскость затушевать, и помимо этого, имевшая еще одну важную особенность в себе — пристально и с интересом смотреть мужчинам в глаза. Лишь только появлялся некто, достойный ее внимания, она, наложив на него свой немигающий, подернутый пеленой неприличной откровенности взгляд, начинала громко и картинно выговаривать что-то своему спутнику. Складывалось впечатление, что наличие его рядом и возможность задушевного и не очень разговора с ним есть обстоятельство, неизмеримо повышающее ее статус как в собственных глазах, так и в глазах очередной жертвы ее зарождающейся симпатии. В промежутках этого своего основного занятия она не забывала закатывать ему сцены ревности, а он только хлопал в ответ на все белыми пушистыми ресницами.

Гораздо сдержаннее по причине более зрелых своих лет вела себя другая пара. И в отношении друг к другу они также находились в крайней степени сдержанности. Наблюдавший за ними с заднего сиденья не нашел бы ничего необычного в их кивках друг другу, наклонах головы и других атрибутах заурядного обмена мнениями между супругами, если же он, пройдя меж креслами, обратился бы к ним лицом, то обнаружил, что все эти еле заметные кивки, повороты и быстро бросаемые взгляды они совершают в полном молчании. Видимо, искусством читать мысли друг друга за то количество прожитых вместе лет они овладели в совершенстве. Он был вылитым паном Вотрубой, если кто помнит давнишнюю передачу по телевизору, с неизменным кислым выражением лица вечного скептика, она же возвышалась над ним монументально и с таким же достоинством, как свою неизменную халу и даже как еще большую драгоценность, несла свое небывалое терпение, которым она его щедро одаривала и которому потомки в веках непременно должны поставить памятник. При всей своей скупости в изъявлении чувств и эмоций, она с явным неодобрением взирала на выкрутасы наглой девицы, видимо, сохранять невозмутимость при столь вопиющих обстоятельствах было выше ее сил. Две главные разновидности жен­ского тщеславия входили в непримиримое противоречие.

Серафима с компанией заняли места впереди. Остальные пассажиры были менее интересны. Двое командировочных, не успев сесть, сразу взявшиеся за карты и чрезвычайно громко выражавшие при этом свои эмоции. Последний и самый невыразительный персонаж нашей наспех собранной компании — мужчина в холщовых полинявших брюках и такой же рубахе — занимал место в заднем ряду. Цвета его лица, глаз и волос как нельзя лучше гармонировали с его одеждой и бесформенной то ли сумкой, то ли мешком, который он не без труда водрузил на сиденье рядом. Он и сам был весь какой-то полинявший, словно вымоченный в хлорке. Проходя между креслами и всматриваясь близорукими глазами, пытаясь разглядеть номер своего места, случайно коснулся меня худой, покрытой бесцветными волосами и дрожащей от напряжения рукой. Она была влажной и холодной. Показалось, что я где-то видел его уже. Как-нибудь при случае надо будет покопаться в памяти. Но это потом. А сейчас приятное трепетание в груди в унисон с мягким, но настойчивым откидыванием себя в кресле, по причине столь же решительного и настойчивого трогания с места в дальний путь. Ощущение это уходит не сразу. Оно длится, заставляет умиляться не первой свежести подголовникам сидений, и такому смешному синхронному покачиванию всех на поворотах и неровностях. Совершенно разных людей, как будто специально понадерганных отовсюду и волею судьбы соединенных здесь в некую общность, пусть временную. Да еще и вынужденных опять же неведомою силою даже покачиваться в такт. В этом соучастии есть что-то трогательное и значительное.



Глава вторая, в которой герой удивлен не меньше нашего подслушанным им разговором.


Сижу и слушаю разговор позади меня двух командировочных. Перспектива провести время в атмосфере их бодрящего присутствия рисовалась мне не очень радужной. Но, как выяснилось, я ошибался на их счет. Успокоились и вот вполголоса ведут о чем-то беседу. До меня долетают лишь обрывки фраз. Но даже и они заставляют насторожиться и вслушиваться в недоумении.

— Так что такое эти универсалии? — спрашивает тот, что помоложе.

И тот, что постарше, с важным и многозначительным видом отвечает ему:

— Слышал, наверное, что актеры играют с помощью нескольких десятков клише? Так вот, чем искуснее воспроизведение этого клише, чем правильнее чередование и переходы между ними, тем совершеннее игра и многообразнее актер. Раньше роль таких клише у актеров выполняли маски. Такие клише есть не только у актеров, но и у музыкантов, художников, писателей и составляют то, что называется творческим почерком. Чехов записывал их в свою книжечку, Пастернак предпочитал их телесность бестелесному. Такие клише есть и в жизни. Они есть в душе, они есть в пространстве, искатели истины всех мастей только и делают, что выуживают их на белый свет.

— И все же пока еще достаточно туманно.

— Так они сами по себе туманны и загадочны. Разница между вещами, которые находятся внутри каждой из них, несравненно ниже, чем между теми, которые находятся в соседних, их по-разному пробовали называть то универсалиями, то архетипами, ну или просто подобиями, и с разных сторон пробовали приблизиться. Череда или цепь подобий — лестница, ведущая прямиком в небо. По Платону, в них складываются идеи, они в свою очередь складываются в иерархию. И вот то, что на самой вершине, — это самое главное и самое неуловимое. Все философские концепции, религиозные учения, любые творческие поиски так или иначе заняты описанием этих подобий или направлены на то, чтобы описать какую-то часть из них…

Так и подмывает повернуться и убедиться в верности своих догадок в том, что те два шумливых персонажа незаметно пересели в дороге, а их место заняли другие, но пока сдерживаюсь, завороженно вслушиваясь в их плавный, прерываемый изредка ныряниями и кренами автобуса в поворотах, да собиранием с мыслями перед очередным глубокомысленным пассажем разговор.

И бьюсь об заклад, лицо моего читателя вытянулось от удивления не менее моего. По всей видимости, никак не возьмет он в толк, в каких таких закоулках нашей всенеобъятнейшей были накопаны эти чрезвычайно ученые и невообразимо скучные командировочные, которые в промежутках между игрой в дурака и перекрикиванием друг друга в неприличных анекдотах, вдруг раззадорились настолько, что повели неспешный философский диспут, не побоюсь такого сравнения, подобно Аристотелю с Платоном.

Ну что ж, признаюсь, что это всего лишь плод моей фантазии, симбиоз, родившийся на стыке перечитывания недавно записанного мной в блокнот с никак не прекращавшимся перечислением с заднего ряда карточных мастей, вперемешку с инфернальными криками, сдобренными смачными шлепками засаленных и потрепанных карт на подобные им видавшие виды сиденья и наложенным на все это впаданием моим от укачивания в сладкую и пророческую дремоту. Фантазия — да, но отчего же непременно небывальщина, в последние времена мешается все, и перестанем удивляться вскоре тому, как сантехники будут вести философские беседы, дворники читать наизусть сонеты Шекспира, а какой-нибудь негодный студентишко непременно подвзденет вас меткою цитатой из Святого Писания.

Однако же надеюсь, что фривольно поданная форма изложения столь важных предметов никоим образом не заслонит от внимательного и неравнодушного к истине читателя смысла вложенного разгулявшейся фантазией в описание этих загадочных и неуловимых сущностей.

Поспешим же продолжить с того самого места, на чем были остановлены, а именно на глубокомысленном замечании, что любые творческие поиски так или иначе заняты описанием этих подобий.

— Я так и думал, — промолвил (или уж если быть более точным — промолвил бы) молодой участник беседы.

— Именно, — продолжил более опытный. — У основания их достаточно много, и они разношерстны, поэтому и их описатели в этих слоях могут не смыкаться и не перекликаться друг с другом, ну если только самую малость. Но чем выше, тем более они склонны к парадоксам. Каждая из тех, что у подножия, все равно из той же породы, что и те, которые у вершины. Они ведь сделаны по их образу и подобию, только чуть более дробны. Я с настороженностью отношусь к бесчисленным томам духовной направленности. Истину, содержащуюся в них, можно сформулировать в нескольких строках, ну или пусть в нескольких страницах. Они же занимаются описанием универсалий, что далеко у подножия истины. Но в этом им трудно состязаться с искусством, литературой, живописью, музыкой. Там это получается гораздо лучше. Системы, которые заняты описанием подобий из высших слоев, становятся схожими, теряются различия между ними. Даже если это системы, принадлежащие совершенно разным дисциплинам. Что же там на самом верху и можно ли это описать словами?

И вот здесь, на самом интересном месте, по всем правилам и законам жанра, этот познавательный диалог внезапно прерывается. Однако, читатель возможно надеется дождаться ответа на вопрос, повисший в воздухе в самом финале этой глубокомысленной беседы. Что ж, извольте. Конечно, нет. То, что наверху, неописуемо по определению. А вот то, что на ступеньку пониже… Но для этого надо подняться на самую вершину. Ту самую сверкающих снегов. Признаюсь, вся эта болтовня лишь приготовление к главному путешествию.



Глава третья, в которой наш герой безуспешно пытается найти рифму, слышит во сне голоса и знакомится с русалкой. Попутно пытаясь отыскать, ни много ни мало, универсальный рецепт вечного счастья.


И произойдет ведь со мной такая перемена, да так, что вся жизнь изменится. Все станет понятно, легко и просто. И я смогу видеть рассветы, которых сейчас не вижу, смогу любоваться закатами, которых сейчас не замечаю, смогу презирать весь этот вздор, который сейчас занимает меня. Всего больше на свете я хочу этой перемены, но, по странному стечению обстоятельств, все, что я делаю, лишь отдаляет меня от нее.

Записав это, я отложил блокнот и отвлекся на пейзаж в окне. Близко перед стеклом все мелькало, а вдали неподвижно маячили синие горы. Они появились незаметно, по изумленным возгласам то тут, то там просыпающихся и вдруг обнаруживающих их за окном пассажиров понятно было, что и на них это зрелище оказывает схожее впечатление. Горы были поросшие лесом, и чем ближе к вершине, тем более синие и расплывчатые. Глядя на них, я вновь задремал. «Нет ты честно это хочешь? Честно?» Я вздрогнул и очнулся, огляделся вокруг, все спали. Даже неугомонные командировочные близнецы затихли и по-сиамски синхронно клевали носами. Неужели во сне, в паутине сладкой полудремы, не успев в нее провалиться, я услышал вопрос, непосредственно относящийся к последним моим записям в блокноте? И сформулирован ведь как непривычно — честно хочешь? Кто так говорит? Что-то знакомое, но вспомнить, как всегда, не получится, потом всплывет неожиданно и не к месту. «Да честно, честно хочу», — сказал неожиданно для себя я вслух, спохватился и заметил, что напротив, с переднего сиденья, поверх белого накрахмаленного подголовника кто-то буравит меня взглядом. Обладателя, вернее, обладательницу этих глаз — двух сине-зеленых блюдец — я бы узнал из тысячи.

Откинулся на сиденье и уставился в окно, отгоняя как назойливую муху, чувство неловкости, мешающее сосредоточиться на непонятном вопросе, заданном мне кем-то во сне. За стеклом тем временем произошли довольно ощутимые перемены. Безоблачное недавно небо покрылось откуда-то набежавшими облаками, и то они заслоняли солнце, то ему удавалось протиснуться сквозь них, но вот новое скопление их вновь брало его в свой плен, с каждым разом все неохотнее выпуская на свободу. Эта борьба закончилась так же неожиданно, как началась. Словно не смея пересечь какую-то невидимую границу, посрамленные облака вдруг отстали от солнца, и оно заняло свое законное место средь торжествующей сини. По этому сигналу первые капли дождя застучали по стеклу. Все сильнее и сильнее, и вот уже спустя минуту мы ехали через стену дождя, рассекая ее надвое. Ровными тугими струями расходилась она по обе стороны, как следы на воде от проходящего судна. Часть воды, соприкасаясь с раскаленным сразу почерневшим асфальтом, превращалась в пар, и эта белая дымка, стелившаяся по дороге, усиливала нереальность происходящего. Мы плыли по этой молочной реке, а блестящие на солнце струны соединяли вокруг нас небо и землю, притягивая их друг к другу, превращая все в такой гигантский волшебный музыкальный инструмент. Горы стали неотличимы от туч, деревья по краям дороги от гор, все смешалось, превратившись в темные силуэты на горизонте. Туман то стелился вдоль асфальта, то поднимался выше почти до самых окон, и птички, пролетающие низко, прибиваемые к земле тяжелыми струями, ныряли и выныривали из него, как рыбы из морской пены…

«Дождь и солнце — добрые слезы», — пришло мне в голову. Хотел придумать рифму, но, помучившись немного, махнул рукой. Съехали в лощину, автобус остановился.

«Двадцать минут стоим», — сказал с акцентом водитель и сам первый спрыгнул в траву. Трава светилась мириадами бусинок закончившегося дождя, грозные тучи еще хмурились в той части неба, обнявшись с горами, и несли воздух с запахом арбуза. Выходящие из автобуса загалдели, завозились, кто-то стал что-то громко рассказывать, и я решил отойти подальше. Еле заметная тропинка вела вниз, я пошел по ней, и на меня дохнуло озябшей сыростью. «Впереди вода», — догадался я. Свежесть эту чуть сладковатую хотелось набрать в себя и не выдыхать. Так и есть, небольшая речка, скорее даже ручей.

Проделав несколько шагов и оставив за собой все иные звуки, я целиком погрузился в симфонию волшебного леса после дождя. Лес после дождя — это особое существо, чем-то схожее с океаном Соляриса. Живет своей жизнью, нам неведомой, сочиняет журчащие сонаты, плетет кружево звуков, водит древесные хороводы, сам себя развлекая, перетекает влагою по своему усмотрению с веток на травы и с листьев на звуки, играет сладкими дуновениями, дразня и удивляя. И не забывая за этим занятием приглядываться ко мне, причмокивать вслед моим шагам, позванивать изумрудными бусинками в такт моему осторожному из страха нарушить здесь что-то своим присутствием дыханию.

Я аккуратно огибал попадающиеся на моем пути препятствия, но, несмотря на все мои старания, все равно задевал услужливо-шаловливо тянувшиеся за мной ветки, и они обдавали меня моросящей прохладой. Продвигался дальше, ожидая, что эта затянувшаяся прелюдия вот-вот закончится, и только звуки моих шагов будут оглашать уже вполне освободившиеся от прошедшего дождя и расставшиеся с ним окрестности. Но нет, лес продолжал шуршать фантиками, хрустеть попкорном, тикать часиками, не забывал капать мне за шиворот прохладными каплями, чувствуя, конечно же, все мое восхищение им. А там, в вершинах, ни одного дуновения, только шепот ласковый и влажный, осторожное приглашение к тишине, выполняемое указательным пальцем, прижатым к губам. Тут ожидаемо включилась моя страсть к запоминанию, она дремлет до поры, а в такие моменты просыпается.

К списку грехов надо прибавить забывчивость. Тяжкий грех, грех немощи. А что не грех немощи? Ночью я забываю, какое утро, утром забываю, какая ночь. Ночью я смотрю на мерцание звезд и знаю, что утром не буду это помнить. И точно, просыпаюсь утром и уже не помню. Утром пытаюсь запомнить серое свежее небо, но опять тщетно. И небо это и тщетность я не смогу воссоздать ночью потому, что ночью будет уже другое. Ночью будет тоска.

Сверкание снега на солнце я пытаюсь и не могу оживить летом, а шум листвы и пение птиц — зимой. Я не помню зимой, что вода, собираясь и сбегая ручьями, может издавать звуки и пахнуть печеной картошкой. И как научить себя весной вспоминать первый снег, первое холодное дыхание осени, первый вздох первого морозного дня, приносящего воспоминание, но только тогда, когда это уже случилось.

Беззаботной летней южной ночью, запрокинув голову, можно смотреть на звезды, оставив время. И единственные звуки на свете — это звуки бьющихся о фонарь ночных бабочек. Тук, тук, тук, тук. И знать, что к утру это во мне умрет. Навсегда ли умрет, или воскреснет к следующей ночи. Но то, что утром будет мертво, — это точно.

Иногда, правда, получается, как-то так получается, случайно накатывает, и можно оказаться в доме своего детства и вспомнить там многое, вплоть до запаха крашеных дверей, ночных занавесок и блаженной бессонницы. Забывчивость, однако, делает свое дело, путает, одно накладывается на другое. Эх, знать бы заранее, да постараться получше запомнить. Эта страсть к запоминанию становится моим вторым я и овладевает мной не на шутку. Смешно, да ведь если запомнить счастье — это универсальный рецепт, — можно быть вечно счастливым. Не так, чтобы время от времени, а так, чтобы никогда не забывать.

Как бы запомнить шуршащую вечность и хмельную прелесть, всю эту небывальщину со звонкими хрустальными каплями, падающими тебе в душу ровно посередине, размягчая, удобряя и насыщая ее волшебством, обнажая и делая чувствительной настолько, что от каждого хрустального прикосновения она содрогается и замирает в восторге. И кажется, что не удивлюсь нисколечко появлению здесь вдруг колченогого фавна с копной волос из зеленой, мягкой и влажной шевелящейся массы листвы. Так и есть, притаился за деревом и смотрит на меня в полуулыбке своими выпуклыми, блестящими, раскосыми и немного бесстыжими глазами.

Я стараюсь запомнить в морозный солнечный день искрящийся воздух и искорки света на снегу. Они, должно быть, очень остренькие, и больно колются, только мы не всегда это чувствуем. А еще ароматы летних трав, шлепанье босиком по раскаленному асфальту, блуждание луча света в зеленых кронах, и в змея­щихся подводных травах, в стеклянных водах, огибающих препятствия прозрачными неизменными складками и замершее над этим всем любопытство изумрудной и полупрозрачной на солнце стрекозы, растворяющей крыльями своими сам свет, такой же красивой и себе на уме, как русалка, обитающая в этих водах. А вот и она промелькнула в стайке рыбок, скрылась. Нет, вот опять… Замерла. В отличие от подружки-стрекозы любопытство свое старается скрыть, делает вид, что занята какими-то своими русалочьими делами, а до нас ей нет никакого дела, и только дрожание густых зеленых ресниц и блуждающая улыбка выдают ее притворство. Да еще бросаемые искоса взгляды, имеющие целью выяснить степень производимого ею эффекта. Сине-зеленые волосы ее, переплетаясь с такого же цвета водорослями, превращаются в единый переливающийся зыбкий шлейф, движением которого она умело управляет, чтобы он не отвлекал ее от главного — порождения удивления и восторга в глазах окружающих. Милая и наивная. Хочется поцеловать ее за это в мокрую сине-зеленую макушку, пахнущую тиной и водорослями. Как бы не так, словно прочитав эти мои мысли и обидевшись, сорвалась с места, решив, видимо, что и так облагодетельствовала меня сверх всякой меры, доступной для простых смертных. Хотя скорей всего просто наскучило уже выискивать мою реакцию на все изгибы своего русалочьего тела. А вот и нет, красавица моя всего лишь сделала круг и подплыла ближе. Отвожу глаза, а то и впрямь еще прочитает в них мои мысли, хотя, посчитав это за равнодушие, ведь еще больше обидится. Вот и поди угоди ей… Стою таким буридановым ослом, никак не решаясь ни на одно, ни на другое, открывая тем самым — зыбкостью и теплохладностью своей — путь в этот мир инородному и чуждому ему. И появление его не заставило себя ждать. Последнее, что я увидел близко-близко, — круглые полные ужаса ее глаза, как два сине-зеленых блюдца, наполненные до краев то ли озерною водой, то ли горючими ее слезами. Только сейчас до меня дошло, что у русалки лицо Серафимы. И через мгновение круги на воде, произведенные попаданием в этот мир инородного и чуждого ему предмета… Странно, такие грандиозные возмущения произвел банальный окурок, упал и закрутился будто в невидимом водовороте, стирая все, что было и чего не было, но могло бы быть…

Я поднял глаза и увидел того, кто на той стороне ручья совершил этот ловкий бросок и даже еще не успел опустить руки. Он повернулся и поманил меня за собой просто и буднично с видом, как будто делал мне одолжение, ведь я и сам должен был знать, что мне надо идти следом.



Глава четвертая примечательна появлением облака, не пропускавшего свет, а также неких небожителей, спотыкающихся через собственные шнурки.


Их было четверо. Тот, что моложе всех, кто застал меня у ручья, самый говорливый, с копной волос, часто шутил и смеялся. Но когда мы с ним дошли до автобуса, изменения уже вступили в свою решающую стадию.

Поначалу казалось, что это розыгрыш. Нет, команды их выполняли, но, то ли неуверенный тон, которым давались эти команды, то ли сам вид их нескладности расхолаживал. Старший — бородатый, колени и локти, да и еще какие-то отдельные места его камуфляжа имели вид глиняной скорлупы, нещадно и неоднократно вымоченной в грязи и высохшей на солнце. Он редко говорил, во всяком случае, с нами всегда общались его помощники.

Двое из них походили на некоторых животных, но не на зверей из апокалипсиса, а на самых обычных заурядных. Первый — метатель окурков — смешно по-птичьи крутил головой, резко через паузы, придирчиво при этом осматривая все окружающее, волосы хохолком на затылке отзывались на эти резкие поворачивания. Второй пониже и покоренастее, круглоголовый, напоминал собаку бойцовых пород и взирал на мир своими сонными глазами из-под полуопущенных век, обладатель рельефных бицепсов, не выставляемых им напоказ, но безошибочно угадываемых в складках его одежды и служивших достаточно уверенным и гармоничным дополнением к автомату, с которым он никогда не расставался. Третий не был ничем особо примечателен, кроме, пожалуй, того свойства лица иметь постоянные ссадины на переносице, хотя, может, это свойство всех горбоносых. Вот и сейчас она, свежепосаженная, красуется. Тот, который побойчее, метатель окурков, всю дорогу спотыкался через развязанные шнурки, а двое других даже стеснялись как будто этой выпавшей им роли, говорили вполголоса, когда передавали команды, сбивались, смотрели куда-то себе под ноги, чуть ли не краснели, видно было, что это их смущает.

Только когда один из самых стеснительных, обменявшись взглядом с бородатым, вдруг ни с того ни с сего выстрелил в голову водителю. Голова дернулась, стекло за ним покрылось кровью, волосами, паутиной трещин, еще чем-то… до всех наконец дошла вся серьезность положения.

С какой легкостью все это было сделано, с какой дурацкой обыденностью. Сколько же раз надо было это повторить, чтобы достигнуть этой обыденности, без всякого интереса к полученному результату, даже с некоторым сожалением — как будто бы мне нравится стрелять людям в голову, разве я не вижу, что это жутко неприятно. Но необходимо было именно в голову, какой-то такой сценарий, от которого нельзя отступать ни на шаг. И по этому сценарию следующим пунктом был женский визг и повисшая пауза, которую прервал глухой шум там, в вышине, мне даже показалось, как хлопанье крыльев, и следом за этим все накрыло темное колючее облако, которое после уже никогда не уходило, в нем трудно дышалось, и свет сквозь него пробивался с трудом.

Заговорил бородатый. Нереальность всего происходящего не давала понять смысл, он говорил словами мозговыми, жесткими, выгнутыми назад как ноги сайгака.



* * *

Шли долго, все вверх и вверх. Со стороны, наверное, напоминали группу каких-нибудь туристов, в количестве пятнадцати человек, задумавших восхождение на вершину. Странным было то, что часть группы, шедшая налегке, выбиравшая дорогу и направлявшая всех остальных, имела висевшие перед собой на коротком ремне приспособления для убийства других, на которые достаточно удобно при ходьбе можно было класть руки. Другие же этой возможности не имели, и руки их не покоились на чем-то, а, наоборот, были отягощены поклажей, с которой их хозяева не пожелали расстаться.

Тело водителя несли мужчины, попарно меняясь. К чему нужны были такие меры предосторожности и почему его нельзя было похоронить там же у автобуса? Желания задавать подобные вопросы ни у кого не возникало. Выслушав лаконичное распоряжение старшего, молча соорудили из двух жердин и спального мешка носилки, водрузили на них окоченевший труп с головой, щедро перемотанной всяким тряпьем, не могущим, однако, скрыть остроты носа и впадины рта, с проступающими сквозь него розовыми пятнами и, привязав его к носилкам ремнями, взвалили и понесли в горы. Похоронить его позволили, когда уже дошли до места. Там же разбили лагерь. Вызвались закопать водителя, и после того, как засыпали…

— Надо бы крест поставить.

— Не знаю, — пан Вотруба нахмурился, посмотрел туда наверх, откуда долетали обрывки гортанных ломаных фраз, потом перехватил мой взгляд на себе, и тут же, оправдываясь, — да нет, я не про то, может, он и крещеным-то не был, на нем ведь и креста нет.

— Нет, нет, он точно был крещеный, я знаю, — соврал я, не моргнув глазом.

— Точно? — пан Вотруба сверлил меня взглядом.

— Точно-точно.

— Да я что, я ничего, — он как бы невзначай посмотрел еще раз наверх.



* * *

Странное чувство у окружающих вызывают эти не очень уверенные в себе люди, спотыкающиеся через собственные шнурки. И дело не только в том, что они вдруг стали вершителями судеб, что они могут взять и ни с того ни с сего с видом сожаления и тупой участливости хирурга выстрелить человеку в голову. Нет, чувства эти были порождены сквозившим и полностью пропитавшим их существо знанием чего-то того, что они знают, а нам это недоступно, не дано знать. И это потустороннее знание, знание не ведающих того, что обычно доступно простому человеку, ставит их на какую-то недосягаемую ступень. И еще контраст между этим знанием и их совершенной обыденностью, их шутками, которыми они обмениваются между собой и даже с нами, их совершенно невраждебным к нам отношением. Того, с кем начинают шутить, они неизреченно облагодетельствуют. А они, чувствуя это, даже как бы стыдятся этого своего превосходства. А в том, кого облагодетельствовали своей нелепой и неудачной шуткой, такая осчастливленность от этого просто сродни настоящему счастью. От того, что вот так вот запросто на короткой ноге можно пошутить с вершителем его судьбы. Ведь когда такое может еще повториться, сегодня он с тобой шутит, а завтра почти с таким же выражением лица возьмет и с невозмутимым видом выстрелит тебе в затылок.

Знание ими этой нечеловеческой правды возводит их в ранг сверхчеловеков, утративших свою человечность. Один из них делится с нами, рассказывает, что причина его грусти в том, что все его братья уже взорвали себя, а ему пока не разрешают это сделать. Намеренно или нет, увеличивая еще больше дистанцию между нами, делая ее неимоверно большой, просто гигантской. Ну да, в глазах тех, для кого жизнь высшая ценность, тот, кто грустит от того, что ему никак не разрешают с ней расстаться, почти бог. Видно, что грустит по-настоящему, в отличие от русалки не притворяется, но мне не хочется целовать его в макушку. Хочется взять какой-нибудь меч и разрубить его божественную голову, как ржавые латы моих врагов.

Их показное дружелюбие ждало ответа и все чаще и чаще находило его. Невозможно ведь не оправдать, кого так боготворишь. И, глядя на того, кто так легко и запросто взял и выстрелил в голову, совершенно очевидно становится, что не мог он просто пойти на это, не имея достаточно веской, уважительной и неведомой нам причины. Сидит он и смотрит вдаль, всем своим видом показывая, что знает что-то такое, что недоступно нам, а если бы мы это узнали, то без сомнения поняли бы его и перестали осуждать. У него это получается похуже, чем у его бородатого учителя, но чувствуется, что он способный ученик. И мы все чаще и чаще заговаривали с ними, отзывались на их шутки, улыбались в ответ. Улыбки были из прошлой жизни, в это приятно было окунаться. Но вдруг натыкались взглядом на свежий холмик там внизу у тропинки с наспех сбитым крестом, и стена возникала вновь.



Глава пятая, в которой звучит хвалебная ода макаронам, а еще рассказывается о необычной традиции и отрезанных ногах.


Тем временем жизнь в лагере, не успев начаться, сразу натолкнулась на серьезные препятствия. Продуктов, взятых с собой, хватило ненадолго, и тоскливые взгляды, сопровождаемые в укромном месте похрустыванием последней галеты, уже становились обыденностью. Вопрос напрашивался сам собой, висел в воздухе, сквозил в этих самых тоскливых взглядах, коими мы обменивались между собой, но до поры до времени не озвучивался ни нами, ни нашими небожителями. Нами руководствовал страх, пауза, выдерживаемая ими при этом, тоже была понятна. Она длилась на протяжении трех дней и оказалась достаточной для того, чтобы степень отчаяния достигла оптимальной своей величины. По прошествии которых была самым благополучным образом завершена. Прямым и дерзким ударом ножа в светло-серое непрозрачное укрывное полотнище с распарыванием оного сверху донизу у всех на виду, схожим по эффекту с печально известным раздиранием завесы в храме, но с последствиями, на наше счастье, прямо противоположными. В результате чего на белый свет были явлены упакованные в полиэтилен, но уже прозрачный, весело поблескивающий на солнышке и дающий нам возможность разглядеть под этой своей прозрачной герметичностью во всей красе еще более нарядные и, казалось, даже улыбающиеся нам, причем в невообразимом своем количестве, красно-зеленые пачки макарон. Палеты с этим драгоценным продуктом стояли возле самого входа в пещеру с внутренней ее стороны и до этих событий воспринимались скорей чем-то техническим, какой-то ненужной пустой бутафорией, да чем угодно, по причине, наверное, своего невероятного объема, кроме, пожалуй, того, чем они являлись на самом деле. Стражи наши разместились в этой пещере, видимо, оборудованной задолго до описываемых событий всем необходимым для подобного рода мероприятий. Нам же позволено было устроиться подле нешироким огибающим полукругом. Первые несколько пачек макарон были брошены нам под утро четвертого дня, когда унылость, как уже говорилось, разуверившись и перешагнув через воодушевительный звон обеденных колокольцев, начала свой победный поход на набат, и продолжали с завидным постоянством быть бросаемы перед нами каждое утро следующего дня. Особенность этой процедуры за­ключалась в том, что, несмотря ни на какие обстоятельства, продукты эти никаким другим способом не были нам передаваемы — к примеру, поставлены перед нами, отданы в руки или предложены к тому, чтобы взять их самим — нет, только брошены мимоходом в траву, откуда мы их быстро и с охотой забирали. К стыду своему и как назло оказались они при этом невообразимо вкусными, и казалось мне, что никогда ничего подобного я в своей жизни не ел. Сваренными в котелке на костре с приправами из росших в окрестностях трав или без них, или даже просто схрумканными всухую. Эксперимент по тому, как долго человек может прожить на одних макаронах, был проведен нами успешно и доказал следующее. Очень и очень долго. Что ж, на этом хвалебную оду макаронам можно считать законченной.



* * *

Лагерь наш расположился на склоне холма, откуда открывались потрясающие виды, в утешение, наверное, нам данные. Сверчки с наступлением темноты начинали стрекотать так громко, будто засевший в окрестных травах ансамбль бухгалтерской самодеятельности решил вдруг исполнить «На сопках Маньчжурии», но из всего их обширного арсенала единственным пригодным для этого музыкальным инструментом оказались некогда очень популярные, а теперь уж позабытые деревянные счеты. Сумерки, писанные сине-зелеными грубоватыми мазками, навевали мотивы то ли лирические, тургеневско-бунинские, полные неясных томлений, то ли фантастические с грандиозной космической луной в полнеба, кратерами и вулканами на ней, светившей так ярко и безжизненно, что под ней было неуютно спать, но удобно читать даже мелкий шрифт, вызывавшей тоску вечным своим напоминанием о бренности и собачье желание повыть на нее.

И виды, и сверчки, случись когда-то, сюда еще вернуться, конечно же, будут уже не те. И закат — всего лишь жалким подобием этого заката. Вот только вершина сверкающих снегов будет так же ослепительна, как сейчас. И для нас, и для тех, кто придет следом за нами.

Впадаю в дремоту, но кажется, что все под этой луной с черными контрастными тенями на выбеленном фоне, полным отсутствием любых дуновений и оглушающим звуком цикад, все сопротивляется окончательному перешагиванию границы между явью и сном, и по этой причине постоянно возвращаюсь обратно в сладкой тревоге. В очередное возвращение слышу шорох в соседних кустах, ворочанье и смешки. Голоса мужской и женский, принадлежат, по всей видимости, одной из тех самых двух пар, но ни по тембру голоса, ни по содержимому разговора не могу понять, какой именно. Проваливаюсь в сон, но опять не до конца, шепот этот мне мешает. Слова в голове отзываются отчетливо, смысл же доходит с запозданием.

«Вот вернемся домой, заболеешь — буду приносить тебе воду, таблетку запить, — это мужской, — сяду рядом и никуда не пойду, лягу, и ты меня обнимешь…» Теперь женский: «Ага, полежим минут десять, и ты либо заснешь, либо тебе надоест, и ты встанешь и уйдешь». Опять ныряю и выныриваю, тема за это время успевает поменяться. Мужской, мечтательно: «Это давно, еще до тебя было, я тогда выдумал сумасшедшую теорию, представляешь, казалось, что она перевернет все научное представление о мире. Но потом, как обычно, выяснилось, что это никому не надо». Женский, не без сочувствия: «И ничего-то ты не знаешь, кроме этой своей физики» — «Ну почему, еще и лирику. Стишки пописываю» — «Вот-вот стишки» — «А еще, запоминай, я умею готовить, доить коров и делать себе уколы». — «Ой, ну хватит, любой дурак, который родился в деревне, может доить коров, — потом, немного смягчившись, — ну вот уколы из этого — самое важное».

И уже засыпая окончательно, успеваю согласиться с этим непризнанным физиком и его второй половиной — уколы себе — это, пожалуй, самое важное.

А вершина эта останется ослепительной во все времена и для всех поколений. Вечно будет тревожить и манить. Существует традиция, по которой лыжники удостаиваются чести монаршей аудиенции. Такой вот странный обычай. Конечно, не простые лыжники, а чемпионы, лучшие из лучших. Монарху, наверное, любопытно и занятно облагодетельствовать этих мужественных людей. Да и им тоже, в качестве такого неожиданного бонуса к чемпионству вдруг присовокупится встреча с этим немного странного вида, пожилым, но очень важным монархом. Потом ведь рассказывать будут, может быть, даже сфотографируются на память.

Но вдруг такой неординарный случай. Вдруг из этой толпы мускулистых и загорелых ребят с кровью и потом вырвавших себе это право быть первыми, вдруг окажется среди них, попавших на аудиенцию, тот, кто совершил этот путь восхождения на вершину не ради того, чтобы, преодолев себя и других, оказаться на ней. Но лишь только для возможности этой встречи с монархом. Это была его главная цель, все остальное лишь средства ее достижения. Сложно представить такое, но тем не менее. С виду ведь они все такие одинаковые, с лыжами наперевес топчутся по этой лестнице, покрытой бархатом, шутят друг с другом, и он шутит, подталкивают слегка локтями, и он не прочь потолкаться. Одинаковые с виду, но какая огромная разница. Для него символ наивысшего блаженства — не вершина, а встреча с этим старым чудаком. Пожалуй, если бы милость эта желанная королевская и вершина, на которую он поднялся, были бы не заодно, то выбрал бы он милость, а от вершины отказался бы.

И он чувствует, конечно, что цели его несколько отличны от других, остальные тоже, может быть, видят его непохожесть. Но это неважно. Во всем этом главное совершенно другое — отношение к этому всему самого монарха. В принципе, он, конечно, мог бы ничего не узнать, и они прошли бы перед его глазами все такие одинаковые. Но наш монарх он другой, он всезнающий монарх, и он непременно об этом узнает. И, без сомнения, выделит его из этого множества, каким бы занятым и важным он ни был. Он отметит и запомнит эти глаза.

Интересно, а как бы отнесся монарх к тому, если бы изначально из всей этой массы любящих лыжные гонки и желающих стать чемпионами выбирались лишь только те, кто считал главным во всем этом монаршую аудиенцию. То есть все эти толпящиеся на лестнице начинали бы путь в надежде когда-нибудь получить его милость, прикоснуться к нему, поговорить с ним. Не одна пара глаз, а все эти глаза с одинаковой преданностью и любовью смотрели бы на него. Не знаю, как монарх, я бы на его месте посчитал, что это скучно.



* * *

Наши же небожители неожиданно дали нам достаточную свободу перемещений, я пользовался этим и вечерами сиживал на обрыве над рекой и глазел на закат, обдумывая и перебирая в памяти события прошедших дней. Почти всегда мне в этом сопутствовало странное предчувствие грядущих важных и значительных перемен, вызывающее воодушевление и успокоение одновременно. Так гончая, почуяв зайца, но не получив еще команды, стоит в радостном напряжении и ожидании и только ноздри трепещут, отзываясь на знакомый запах.

Как-то раз обнаружил на своем месте уютно расположившегося на расстеленной предусмотрительно фуфайке Степаныча, одного из двух командировочных — того, что постарше. «Рыбак рыбака…» — приветствовал он меня, и характерный огонек в его глазах сразу выдал в нем специалиста в области прикладных бесед, причем квалификации, давно уже вышедшей за рамки любительской и вплотную приблизившейся к профессиональной. Видимо, такого же рыбака он по каким-то одному ему известным признакам углядел во мне и по этой причине понимающе подмигнул и, сдвинув в сторону пятую точку, предложил как от сердца оторванное и такое нагретое на смятой фуфайке место рядом с собой. Отказываться было поздно. Присаживаясь рядом, я неловко поскользнулся на росистой траве, и, пытаясь удержаться, схватился за его колено. Ощутив при этом под рукой неожиданную твердость и холодность металла. Он усмехнулся в ответ на мой вопросительный взгляд:

— Да они, они родимые. Протезы, а что же еще.

Посидели молча. Мне не хотелось ни о чем говорить, а он не знал, как прервать затянувшуюся паузу. Несколько раз порывался что-то сказать, набирая воздуха в легкие, в последний момент передумывал, выдыхал и задумчиво теребил травинки под ногами, видимо, никак не находя достойной темы для разговора.

Здесь необходимо упомянуть о довольно необычной и возникшей с недавних пор особенности в моих сотоварищах по несчастью и в отношениях их между собой, которую я формулировал не иначе, как изменения душевной природы, причем в какую угодно сторону, как в подленькую и мелочную, так и в великодушную, подчас неожиданную для самого носителя этих изменений. Как будто все хорошее и все плохое поднималось со дна души как от сильной встряски и, находясь во взвешенном своем состоянии, требовало настойчиво выхода. Чему очень часто мы были не в состоянии противиться. И эти уже подзабытые наслое­ния и отложения донные, взболтанные невероятностью событий, помноженные на ежесекундную вероятность смерти, делали нас не столько более откровенными, сколько более настоящими, разъедая и размывая достаточно прочную индивидуальную скорлупу, изъязвляя ее и то здесь, то там образовывая в ней прорехи, которые вроде бы должны кровоточить и доставлять боль, но почему-то приносили только облегчение.

Видимо, все это в конце концов взяло верх, и он, смотря вдаль, начал свой рассказ.

— В пятницу все и случилось. Поддавал я тогда сильно, а в пятницу после работы, сам понимаешь, святое дело. Надо было через железку перейти. В общем, упал я на рельсы, не помню даже, как все произошло. Поначалу думал, успею встать, да куда там, ни руки, ни ноги не слушаются, лежу как чурбан и смотрю. А он лезет на меня и лезет. Как в замедленном темпе. Казалось, вот чуть только, перекатись через рельсы и все, спасен. Да не тут-то было. Много я за это время передумал и перечувствовал. А все одно, понимаю, никакими силами мне его не остановить, — видно, что даже по прошествии стольких лет воспоминания нахлынули, и глаза у него потемнели. Он немножко помолчал, потом уже веселей. — И вот в самый последний момент я его и пустил на себя.

— Как это?

— Ну так, будь что будет. На все Божья воля. Как сейчас помню, спокойно так стало на душе, весело. Я же говорю, за секунду вся жизнь пролетела. Поезд проехал, а я даже обрадовался. Мне показалось, что мимо. А потом смотрю, брюки у меня внизу мокрые стали и черные. Решил, что это с поезда маслом может каким обдало. Ничего не почувствовал, и боли не было. И потом не было. Люди меня несли и удивлялись, что я с ними разговаривал и шутил даже. Вот как.



Глава шестая, в которой наш герой занимается изучением процессов, проистекающих в замкнутой человеческой общности.


— Крест кто поставил?

— Так это ж, — пан Вотруба, стоя передо мной, что-то забулькал, лысина его мгновенно покрылась испариной…

— Я, — тихо произнес сквозь его эти бульканья. Он продолжал бухтеть, и я повторил еще раз громче. И поймал на себе цепкий взгляд старшего. Пан Вотруба тоже услышал мой голос и, посторонясь, таким незаметным жестом как бы представил меня всей честнóй компании.

— Хорошо, пускай стоит, — старший не сводил с меня взгляда. Взгляд его был бесцветный и колючий, как туча мошкары, от выстрела поднявшаяся вверх, да так и оставшаяся там на веки вечные. Благожелательность его позже получила объяснение. Вечером, собрав всех, он скороговоркой и без предисловий в свойственной ему манере так, чтобы те, кто находился дальше, обязательно переспрашивал у тех, кто ближе, значение его слов, а позже даже спорили между собой, имея каждый свою версию, так вот, он со скучающим видом и предельно кратко разъяснил нам, что наше пребывание здесь закончится ровно в тот момент, когда его братья, находящиеся сейчас в заточении, будут отпущены на свободу. Акбар (тот с царапиной на носу) отправился передать эти справедливые требования тем, кто держит в неволе его товарищей и весь его народ. Договорив и окинув нас грустным равнодушным взглядом, он удалился.

Сейчас вместо пожелания доброго утра люди начинали день тем, что справлялись, не звонил ли Акбар, и это тоже объединяло невольников с их тюремщиками. Ожидание весточки от этого никак не желающего ее подавать Акбара. Не только мы справлялись у них, звонил ли Акбар, кто-то из них, отлучившись и возвратившись, первым же вопросом обращался к нам о том самом Акбаре. Конечно, эта временно воцарившаяся воодушевленность неизбежно должна была смениться разочарованием. Когда обольщают надеждой, такой доступной, опускают на веревочке, вот она близко, протяни руку и возьми. В последний момент отдергивают, и то, что было почти в руках, оказывается еще дальше, еще иллюзорнее. Один из верных приемов доведения до отчаяния.

В замкнутой человеческой общности идеи достаточно быстро перекидываются и овладевают умами и душами членов этой общности, перекочевывают от одного к другому, как вирус. Не имея возможности быть разбавленными извне и предоставленные сами себе, они подчас могут приобретать самые уродливые очертания. Как уродцы, рожденные от инцеста. И это уродливое осуждающее чувство, родившееся из отчаяния, со стороны моих сообитателей по клетке за их брошенность и покинутость, забродившее на дрожжах той душевной взвеси, поднятой со дна грозными событиями, направлено было почему-то не на тех, на кого единственно оно могло и должно быть направлено по всем законам здравого смысла. Нет, главные претензии предъявлялись равнодушно и преступно допускающим этому и дальше продолжаться. Почему-то часть вины (причем с течением времени все большая) за то, что с ними произошло и происходит, возлагалось на тех, на кого должны были, по логике, возлагаться основные надежды.

Не знаю, пробовал кто-то изучать реакцию человека на зло? Хотя, ну, конечно же, пробовал, все ведь уже когда-то было. С нами, или почти с нами, или с такими, как мы. Реакцию на причинение зла. Что причиняющий человек должен думать, что чувствовать, как себя вести при этом, чтобы причиняемому все это не казалось злом, но чем-то другим? Кем должен был представляться этот причиняющий — скалой каменной, об которую разбиваются волны, оставляя только водяную пыль, или, наоборот, демонстрировать все свои душевные терзания и метания и постараться пробудить в качестве ответной тягу стать на его место, почувствовать, что ему тоже тяжело от того, какой нелегкий выбор ему приходится делать. Вызвать сочувствие, вызвать симпатию через сочувствие. Но как? Нам ведь всегда при любых раскладах больнее и горше своя участь и своя доля, это и от инстинктов тоже. Есть отдельные личности, лишенные этого или поборовшие, но это скорее исключение. Ну и как добиться того, чтобы обычный приземленный, ходящий ногами по земле и поднимающий при этом пыль, мучающийся болями в пояснице и повышенным давлением человек вдруг начал сочувствовать своему мучителю ну или желателю зла? Постараюсь разобраться с этим, тем более что времени вагон и маленькая тележка. Записываю огрызком карандаша в своем многострадальном блокноте, изредка отвлекаясь и ловя в фокус из-под полуопущенных ресниц сквозь покачивающиеся ветви и снующую меж них мошкару случавшиеся периодически перемещения этих славных парней. Их неторопливые, но исполненные уверенности движения, перебрасывания друг с другом шутливыми фразами, ладную выправку и естественные и ничуть не фальшивые выражения лиц.

Да, страх, подавление — это не то, вернее, не совсем то, может, что-то от этого и подмешано, но в малой дозе. Опять же, возможность, ежеминутная вероятность быть убитым тоже есть в чуть большей, наверное, степени, но опять не все решает. Первое, что бросается в глаза, — немногословность. Не знаю — играет какую-либо роль или нет, но что есть, то есть. Она ведь может быть свидетельством как силы, так и слабости, так что не самодостаточная штука. Но в сочетании с силой однозначно ее умножает. А карандаш, тем временем, исписан под корень. И только расписавшись, надо идти опять на кухню, чтобы заточить его. Один-единственный нож, оставленный нам, с коротким и гнутым лезвием должен находиться там, и по мере надобности все плетутся к столику под деревом, где висит он на веревочке на видном месте. Поточил, вернулся и вот перечитываю, пытаясь вспомнить, на чем же был остановлен полет моей мысли. Что вызывает у человека уважение? Вот-вот ближе, горячее. Правильное и справедливое отношение. Каким образом все это может сочетаться с причинением тебе со стороны причиняющего какого-то вреда? Если тот, другой, прав и несет тебе зло, значит, не прав ты. Так, еще горячее. Получается, для того, чтобы это соблюсти, надо вызвать в человеке, то бишь в причиняемом, осознание собственной неправоты. Как? В чем можно уязвить человека? Как сделать так, чтобы он заподозрил в себе неправого? Это сложнее. А может, наоборот, легче, и это заразно и передается как вирус от одного другому? Ну с множеством пока погодим, надо разобраться с единственным, в любом случае, даже если и передается как зараза, вначале надо уязвить хотя бы одного. Нет, с небожительством все ясно, здесь не поспоришь, по отношению к носителю некоего знания, недоступного обычным людям, этот самый обычный человек всегда будет чувствовать себя неправым. Но только ли это?

Пишу — и грифель опять предательски убывает на глазах. Эх, неохота опять тащиться к дереву, а придется. Стоп, снова что-то упустил. А вот это — иллюзорность и несбыточность каких-то идеальных сценариев всеобщего добра для всех без исключения, нет? Ощущение неизбежности зла. Если оно неизбежно, значит, не такое уж и зло. То есть на несколько тонов уже светлее, не совсем еще белое, но уже светленькое, прозрачненькое. Прозрение. Под влиянием каких обстоятельств? Ну конечно, когда смерть жалом своим приблизится и чувствуешь ее ледяное дыхание. Похоже, похоже. Микс, получается. Дальнейшее осветление по принципу относительности возможно лишь при наличии какой-то третьей силы. Зло еще больше обелится на фоне какого-то другого, худшего зла, и в роли этой третьей силы выступают… Ну конечно — те, кто пытается их освободить. Потому что все, что они ни делают, только усложняет жизнь причиняющим, а через них и причиняемым. Вроде сошлось.

Теперь надо вернуться и разобраться с чувством вины. Что переводит из нейтрального и прозрачного в категорию правоты? Главный агрегатор — совесть. Не у всех в равной степени, вот в чем дело. Не все в равной мере подвержены принятию в отношении к себе зла, даже со стороны правого. Те, кто не добирает совестью, компенсирует ее отсутствием. Так, что ли? Если для них собственная неправота не так уж и очевидна (как, впрочем, отсюда следует и правота причиняющих им), то просто категории справедливости для них не так уж и важны. Они без лишних зазрений и угрызений того, чего у них в явной недостаче, предпринимают попытки заигрывания, выслуживания, задабривания, в общем, инстинкт самосохранения у них включается в более ранней фазе. Для этих более важны, видимо, факторы третьей силы. А для совестливых, по логике, более подходящим фактором осветления является философская неизбежность сущности зла. И для них более действенна демонстрация человечного, приземленного, вызывающего сочувствие и сопереживание, приоткрытие своего внутреннего пространства со впусканием к потаенному, к личному. Для равнодушных к неправоте, как своей, так и чужой, с никак не желающим поселяться в них чувством вины, для них, конечно, схема скалы с разбивающимися вдребезги волнами более предпочтительна. С заманчивой возможностью на скалу эту вскарабкаться, найти себе уютную выемку, приникнуть к ней, впечататься, срастись, обретая так посредством соучастия со скалой чувство защищенности, недосягаемости волнам и какую-то гарантию безопасности. «Широк человек», — как говорил Федор Михайлович устами одного из своих персонажей.



Глава седьмая, в которой герой описывает удивительные метаморфозы, происходящие с его сообитателями по клетке, и с головой погружается в пучину любовных переживаний.


А что это случилось последнее время с Инессой или Ванессой (не знаю, как правильно, супруг ее — пан Вотруба — каждый раз чередует, произнося в разной транскрипции), но она стала слишком благосклонной ко мне. То в обед ласково так взглядом окинет и бухнет в тарелку лишних полполовника макарон, то навяжется со мной сходить за водой, дескать, двух ведер мало, надо непременно принести и третье. А там, на реке, отобрав у меня ведра и объявив, что ей хочется самой, зачерпывая и низко наклонившись, так отвесит ворот блузки, что все мои попытки отвернуться в сторону или смотреть в другую точку не приносят никакого результата по причине отсутствия и стороны и точки, с которой все ее прелести оказались бы мне не видны. Эти неуклюжие знаки внимания, конечно же, заметны со стороны повсеместно (все чаще наталкиваюсь по этому поводу на насмешливый взгляд Серафимы). Всем, кроме ее благоверного. Он в упор ничего не замечает или старается не замечать. Хотя, все-таки, наверное, не замечает. Может, у него иммунитет на замечание подобного рода вещей. Ну или он гениальный актер, в противном случае хоть как-то должен был выдать эту свою игру. Но нет, никак, ни единым поворотом головы, ни одного недоброго слова в мой адрес, никакого, даже самого мимолетного остекленения взгляда, так свойственного всем ревнивцам в порыве их пагубной страсти.

Не менее разительные перемены произошли с вечным антиподом и альтер­эго нашей Ванессы-Инессы, разбитной рыжеволосой девицей. Такое впечатление, что жизненная мудрость до этого нечасто, а может, и вовсе не посещавшая ее, по какой-то случайности забрела и так что-то в ней приглянулось, что решила задержаться на некоторое время. Удостаивавшая взглядом раньше своего заикающегося спутника, как великой благостью, сейчас не сводит с него глаз, следует за ним по пятам, как тень, и заботой окружила прямо-таки материнской. И внешне преобразилась — не узнать, вместо копны рыжих волос сейчас аккуратный хвостик, кутается в откуда-то взявшуюся на несколько размеров ей великую жакетку, будто вечно мерзнет, из широченных рукавов белеют костяшками почему-то постоянно сжатые кулачки ее. Тени, идущие от глаз и красиво ложащиеся на скулы, делают лицо благородным, ну если не лицом декабристки, последовавшей за любимым на край света, то, как минимум, сельской учительницы. А он, точь-в-точь как пан Вотруба, принимает все изменения, произошедшие с его взбалмошной половиной как должное — во всяком случае, со стороны — и ничуть этому не удивляется. Чудеса, да и только. Такие вот метаморфозы происходят с моими сообитателями по клетке.

Да, кстати (отвлекшись): а почему какое-то обстоятельство, совершеннейше рядовое и во времена, в которые суждено ему произойти, никак не отмеченное нашим вниманием как значимое или необычное, по прошествии сроков, когда вдруг посчастливиться ему быть выуженным памятью из многочисленных закоулков с нами случившегося, так вот, почему тогда предстает оно не­обыкновенным, и это по меньшей мере, а то и вовсе судьбоносным, как вот этот запах, постоянно сопровождающий приход нового в мою жизнь, то ли просто сопутствующий всевозможным перемещениям и волнительно-приятным прибытиям, а может, и сам по себе приводящий к закрыванию одних и открытию других новых страниц. Да-да всего лишь запах слежалых и чуть подпортившихся фруктов из дорожной сумки, в которой их хранили и перевозили. Сижу, копаюсь в своей сумке, делаю вид, что ищу что-то в ней, а сам вдыхаю знакомый запах, напоминающий мне о прошлой жизни.



* * *

«А мы с Фимкой скоро поженимся», — он зачерпнул из общего котла и положил себе порцию макарон раза в два больше той, что доставалась другим. Говорил он это, не глядя на меня, но я чувствовал, что его слова обращены именно ко мне. Я промолчал в ответ, он немного погодя, смачно перемалывая макароны, с набитым ртом, продолжил: «Подходил к ним, просил хоть женщин отпустить. Пока молчат». Остатки моего с трудом удерживаемого нейтрального отношения к нему под действием столь явной и наглой лжи полетели в тартарары. Все, кто слышал, лишь переглянулись, за эти несколько дней они на удивление легко привыкли к этой своеобразной манере поведения. А причиной этому была его поистине недюжинная способность возвращать обратно вроде бы утраченные насовсем симпатии. Вел он себя с остальными уверенно, может быть, даже слишком уверенно, причем, пока он молчал, всем казалось, что эта уверенность за­предельна, но стоило ему только заговорить, и спокойствие его речи приятным диссонансом начинало выравнивать излишнюю самоуверенность его поведения. Дальше в ход шла несколько наигранная детская непосредственность вкупе с прищуриванием бесцветных глаз и шмыганием веснушчатым носом, и она-то уж победоносно завершала начатое и возвращала покачнувшееся расположение к нему на исходные позиции. В этом, наверное, и заключалась главная забава — вначале настроить всех против себя, а потом мастерским подкидыванием блина на сковородке взять и перевернуть все вверх тормашками. И чем сильнее будут против, тем удивительнее окажется перемена. Единственное, чего он не терпел, — это находиться вне центра внимания, пребывать в тени. Но вскорости судьба подкинет ему это испытание.



* * *

Иногда украдкой подолгу разглядывал ее, когда удавалось делать это незаметно. Или же быстро, чтобы не привлечь внимание, бросая взгляд, выхватывал в ней какую-то особенность, стараясь при этом как можно лучше ее запомнить. Чтобы потом в последующие часы в полудреме возвращаться к ней воспоминанием и тем скрашивать свое бытие. А иногда — и это третий вид взглядов моих бросаемых на нее, — я прибегал к этому способу, когда мне казалось, что злоупотребление и неосторожное обращение с первыми двумя приводит к тому, что окружающие начинают догадываться об этой моей симпатии и насмешливо наблюдают за тем, как она протекает, хотя, конечно, трезво поразмыслив, становится очевидным, что менее всего в данной ситуации людей волновала бы чья-то неумело скрываемая влюбленность. И, тем не менее, меняя тактику, демонстративно не скрываясь, проводил взглядом нарочито равнодушно, притворяясь, что все, чего касается мой взгляд, заботит меня в равной степени и одно ничуть не более другого. И ее пронзенное сережкой ухо точно так же, как жирный вздымающийся во сне бок моего соседа. Стараясь опять же запомнить, чтобы, сейчас же закрыв глаза, воспроизвести их в себе. Ее шевелящиеся губы над книгой, невероятно беззащитные ее губы, которые так хотелось защитить. И губы ее и ее саму. И прозрачную кожу над верхней губой с просвечивающейся синевой паутинкой сосудов. И эти смешно наморщенные брови. И странное покра­снение между ними, идущее наискосок ко лбу — возможно, родимое пятно — которое, когда она волновалась, становилось заметнее.

Раньше не давал покоя вопрос — почему же так важно в любви внешнее обличье? Почему через него мы приходим к внутреннему человеку, а не наоборот. Ну, может, когда-то и наоборот, но редко. Чаще же не волен человек выбирать свою любовь, и входит она в него через внешний облик. Ну почему так, когда есть богатство души, духовное родство. Некий символический образ, о котором мы, может быть, даже сами не отдаем себе отчет, но вот он есть, он для нас существует, где-то в недрах. Образ нашей прекрасной дамы. И все сводится лишь к тому, имеет ли явленный нам образ сходные черты с заветным, насколько он может его повторить. И все равно, почему же этот заветный образ, сидящий в нас глубоко семенем ли произрастания будущей любви или клещом кровососущим, проникшим в душу, как в плоть, почему же образ этот первоначальность свойства своего имеет внешнюю? А духовное подтягивается уж потом. И какое счастье, если, подтянувшись, обнаружит сокровенную и ароматную кровь от крови и плоть от плоти родственность. Вспомнил однажды знакомое — истина не пришла в мир обнаженной, но в символах и образах — и стало чуть понятнее. Заветный тот образ — истина его в нас зародила и посеяла, и он сам ее отражение в нас, нескончаемое приближение к совершенству. И примеряем мы через это лекало все окружающее, процеживаем. Любовь — процеживание. И вот на дне кристалл сладчайший.

Долго фантазировал на тему моего общения с ней в разных ситуациях, подчас самых неожиданных. Пока, наконец, не решился написать ей. Потом, улучив момент, трясущимися руками засовывал эту записку между листов книги, которую она читала. Записка, предательски топорщась и цепляясь, никак не желала туда влезать. Заслышав возвращающиеся голоса, бросив все, в панике ретировался. Добравшись, наконец, до своего места, затаился, не смея поднять глаз и не сомневаясь нисколько, что этот мой поступок, конечно же, не мог остаться незамеченным. Через несколько минут с замиранием сердца огляделся, готовясь увидеть насмешливые взгляды всех вокруг и возмущенный ее. К удивлению, все заняты своими делами, переговариваются, смотря внимательно друг на друга с паузой, долго и непритворно копаются в своих вещах, просто зевают, смотря вдаль и ввысь, потеряв счет времени. Ну да, так притворяться нельзя. Притворство не может быть вне времени, ему всегда невтерпеж.

Она же после того, как прочитала ту мою первую к ней записку, обнаруженную ею между страниц книги, не сразу посмотрела на меня, соблюдая, наверное, какую-то ей казавшуюся необходимой конспирацию. И достаточно долго не смотрела, так долго, что я уже стал сомневаться, прочла ли она ее. Но нет, вот он взгляд, чувствую его.

Я ждал ее скупых записок в ответ на мои пространные письмена. Мне все казалось, что она прочитывает их уж очень быстро, пропуская, может быть что-то важное. Как оказалось впоследствии, я ошибался. Но зато как трогательно она прятала ее в ладошке. Потом, конечно, записка перекочевывала в карман или оказывалась в закладках в ее книге, но до этого долго лежала в ее ладошке, пропитываясь ее запахом и плотью, растворяясь в ней, становясь родной. И меня поднимая на какую-то новую степень родства. Позже, наловчившись, проделывал это мастерски, по несколько раз на дню, не в пример первому своему неуклюжему опыту. Понял при этом одну простую истину — привлекает внимание не столько само действие, сколько то, с каким видом оно производится. И, вконец обнаглев, не таясь, на глазах у всех, проходя со скучным видом и случайно натыкаясь взглядом на лежащую под ногами книгу, подбирал, рассеянно оглядывал обложку, поморщив брови, приоткрывал, нехотя пробегал глазами первые попавшие строки. И, совершив перед тем, как захлопнуть ее, малозаметные манипуляции, достойные заправского карманника, с деланым видом, не удовлетворившись содержанием, рассеянно повертев в руках, шлепал обратно в траву. Со стороны выглядел, наверное, неким озаботившимся поисками разнообразной книжной литературы субъектом, по какому-то трагическому стечению обстоятельств постоянно натыкающимся на то, что ну никак не могло угодить его строгому и придирчивому вкусу.



Глава восьмая, в которой наш герой, упражняясь в красноречии, ведет переписку с дамой своего сердца, но потом выясняется, что многое из этого бессовестным образом им выдумано.


— Почему вы не ходите курить вместе со всеми? Неужели никогда не курили?

— Не-а, не курил. Рано или поздно придется бросать, а мне будет жалко.

— Вы коллекционер.

— Коллекционируют разное — кто-то пуговицы, кто-то черепа поверженных врагов, кто-то воспоминания.

— Привычки, привязанности — это, конечно, мило, но все зависит от степени несвободы.

— А с другой стороны, все ведь дается взамен, и когда есть то, к чему так или иначе привязан, будет на что махнуться в будущем, будет чем пожертвовать. Может действительно, пока не поздно, начать курить, как считаете?

— Не знаю, у меня привычки связаны с немощью, а немощи я боюсь. И не только болезни, хотя и болезни тоже. Приключится вдруг какая-нибудь волчанка. Шучу.

— А что еще? (Когда слышу «волчанка», мне почему-то представляется маленькая боевого вида девчушка в таком фригийском колпаке красного цвета, покачивающимся в такт ее шагам). Так что же еще?

— Когда судьба закрутит тебя в водовороте как щепку, что-то подобное с нами сейчас и происходит. Прочтите или перечтите заново «Живаго», со всей беззаботностью и неотвратимой жалостью к герою, его стихам и мыслям, со всей восторженностью и унылой подавленностью всезнающим роком.

— И передает нам частицы своего всезнания через многочисленных своих посыльных и глашатаев. Кому поручено донесть мне эту тягостную весть, струям ли клоунским из глаз иль той плите могильной…

Ого, — удивится, наверное, читатель, да тут целая поэма в письмах. Вынужден разочаровать, переписка на самом деле была гораздо более скудной и отрывочной, но приукрашена и дофантазирована мной (грань, где кончается реальность и начинаются мои фантазии, с позволения читателя, я все же предпочту утаить) и приведена в соответствие с образчиками эпистолярного жанра в основном во время долгого блаженного лежания на облюбованном мною удобном горизонтальном суку, либо бродя взад-вперед по руслу ручья, преодолевая упругое сопротивление потока, преувеличенным усилием вспенивая стеклянные струи, а идя обратно, лишь чуть приподнимая ногу и позволяя течению сносить ее и делать за тебя все остальное перемещение. И забываясь в мыслях своих и приходя в себя лишь от свистка пана Вотрубы, созывающего почтенную публику на ужин. Выяснилось, что в той жизни он, оказывается, был футбольным судьей и таким образом с помощью своего неразлучного друга передавал нам информацию о степени готовности макарон.

А с некоторых пор еще одно упражнение стало для меня постоянным и еже­дневно практикуемым и дополнило достаточно скудный список развлечений и отвлечений. Вот вспоминаю и не могу навскидку назвать другого такого занятия, столь приятного телу и душе, как сбегание по склону вниз. Длинному, такому, чтобы ни конца, ни края, огибая редкие кусты и деревца, немного боком, не семеня мелко, нет, отталкиваясь нехотя и лениво, с видом, как будто вполне себе мог и не заниматься этой ерундой, в смысле отталкиваться, что можешь находиться над землей сколь угодно долго и возвращаешься в редкие моменты к ней не потому, что вынужден это делать, а потому, что тебе самому так хочется. И пусть щебенка под ногами предательски скользит и осыпается, ты проезжаешь по ней и почти готов уже упасть. Но нет, не падаешь, да и не упадешь никогда — из-под власти силы притяжения ты уже вышел. А виной всему эта странная невесомость внутри твоей груди в области сердца. Почему раньше никогда не испытывал этого ликования и восторга? Почему сейчас ради этих минут невесомости я лезу на склон вновь и вновь, и все мне нипочем, и мокрая от пота прилипшая к спине рубашка, и ноги, которые не слишком уже слушаются, а назавтра, чувствую, устроят мне веселую жизнь. По знакомой уже во всех подробностях тропинке, зная наперед, на какой булыжник и как правильно поставить ногу так, чтобы следующий булыжник удобно и кстати оказался бы под другой ногой. За какую ветку уцепиться на особо крутом подъеме, и какую ее часть лучше обхватить, чтобы, потянув, предательски не оборвалась, оставив в руке бесполезную макушку с листьями. Но вот последнее усилие, и я наверху. Теперь главное успокоиться, унять бешено колотящееся сердце, чтобы оно не отвлекало от главного, посмотреть вдаль и вверх, впустить в себя вон те горы и небо, синь эту и даль. Вдохнув всей грудью, задержать на мгновение дыхание. И вперед…

А произведя несколько подобных циклов и лежа под кустом с травинкой в зубах, опять неизменно скатываюсь в свои фантазии. Итак, на чем мы остановились? Ах да, на Живаго.

— «Доктора Живаго» я, конечно, перечту, если Вы мне одолжите свою книгу. А вот другим доктором, боюсь, мне прописано одиночество (философски вздыхая и глядя вдаль).

— Вы действительно так считаете, и ничто-ничто не сможет поколебать вас в этой уверенности?

— Заставляете меня фантазировать. Что-то из разряда совсем уж необыкновенного, ну, например, вцепится маленькими своими ручонками, притянет к себе кулачками с побелевшими костяшками пальцев, прижмет голову мою к груди сильно так, аж даже больно сделается, и прошепчет: Как же долго я тебя ждала, — и даже с обидой как-то. — Ну где же ты был?.. Закроет глаза, а лицо ее озарится радостью мудрой и умиротворенной, как на молитве. И долго будет держать и не отпускать. Долго-долго, всю жизнь.

— Всю жизнь? Но это же скучно (в расчете на мое скорейшее опровержение).

— Первым признаком того, что человек может быть близких тебе взглядов или даже родственной души, является понятная и ожидаемая реакция его на твои мысли, и такая же твоя на его. Иногда по вечерам на меня накатывает тоска, и я тогда пытаюсь понять природу мучающего меня беспокойства. Не далее как сегодня утром проснулся рано, лежу и не могу заснуть. На востоке уже небо начинает светлеть. И вроде как петухи кукарекают, хотя откуда им здесь взяться... Запах стряпни, гомон детворы на пыльной дороге, звенящая пустота там, в туманах под близким клубящимся небом, и предчувствие-предвестие неизбежного счастья.

— У меня сейчас, наоборот, предчувствие надвигающейся беды. Мохнатая черная туча беспросветная. Снилась большая яма из рыжей глины, и мы на дне ее ходим, размечаем, отмеряем, собаки бегают, а сверху на краю этой ямы незнакомые люди нам что-то кричат. А мы в этой яме, и яма такая тошная, на века…

— Но с челна протянут спасительный посох,

Хватайся, не будет его ни до, ни после…

— Мне так надо было сейчас с кем-то поговорить, и вот вы. Странно. Посох, однако.

— На посох я не тяну, но все равно спасибо. А ваше предчувствие, здесь у нас у каждого что-то подобное, — вдруг вспомнил русалку с глазами Серафимы и, пытаясь переменить настроение, — а вы иногда говорите такие вещи (или пишете, какая разница), что будь я помоложе или похуже воспитан, непременно признался бы … Нет, все же не стану.

— И не признавайтесь

— А если все же рискну.

— Только попробуйте.

— И что мне за это будет?

— Угрызения совести.

— И все?

— Думаете, этого мало. (Пауза. Сползание с игривых нот). Какое ваше самое любимое занятие?

— Искать что-нибудь долго-долго и находить в конце. Кстати, как вам наши сообитатели по клетке?

— Если честно, немного шокирует мелочность и попытки выцыганить хоть небольшие преференции. А так всем тяжело приходится. Что касается тех других… Разумом я понимаю, что они неправы и творят зло. Но у них есть своя правда, и они верят в нее. А их способности к самоотречению и самопожертвованию, наверное, и нам не мешало бы поучиться. Считаете, пресловутый стокгольмский синдром? А как вам крайне противоречивый и неоднозначный персонаж, наш сосед, странно, до сих пор не знаю, как его зовут? У вас есть с ним что-то общее. Не обижайтесь, но я так вижу. Мне кажется, он такой же искатель истины. И мне его почему-то очень жалко.

— Я его про себя прозвал философом. Может быть. Мне нравятся люди, неравнодушные к истине, парадоксальные. Которые, когда обижаются, сами просят прощения. Когда злятся и хотят сделать больно кому-то, делают больно себе. Которые, когда видят человека близких взглядов, почему-то говорят ему ровно то, что им говорят люди, совершенно противоположно смотрящие на жизнь, потому что говорить человеку то, что он и так прекрасно знает, им кажется банальностью, а банальностей они не терпят. Истина ведь не банальна.

— О да, он совершенно не банален. Хотя философ — это как-то больше от ума. По мне, так больше подходит юродивый. Представьте, сегодня утром помог мне принести воду с ручья, хотя ему самому очень тяжело. При этом вполголоса, как бы сам с собой, шел и читал что-то похожее на молитву. Там тоже есть про сокровище, о котором вы говорите. Я запомнила. «Прости меня, Господи за то, что я знаю о существовании этого сокровища и не держу его постоянно в себе, своей душе, забывая о нем, пренебрегая им, живу в пустоте, как волк. Мало во мне веры, мало, если в ком вера есть, тот живет в этом благоухании, в этом свете, он ею зрит, он ею дышит. Тоскую и призываю, Господи, если вдруг озарится все сейчас светом белым, прекраснее которого нет ничего на свете, не убоюсь». Ну как?

— Не скрою, мне это близко. Но, с другой стороны, с какой стати выносить на всеобщее обозрение то, что предназначено исключительно для внутреннего потребления? Сложно понять.

Здесь я немного слукавил. На самом деле этот философ меня раздражал, поначалу я не задумывался, чем именно, но потом понял. Он раздражал меня тем, что брал мои истины и переиначивал их, причем так, что по форме они оставались теми же, а по сущности, как мне казалось, становились совершенной своей противоположностью. Он их озвучивал не к месту и как-то вульгарно и доступно. В его изложении они становились простыми и утрачивали всякий налет загадочности, приобретая какой-то ремесленный оттенок. От него постоянно пахло потом, как и от этих его популяризированных истин. Недавно выдал мне вот это: «Замечательно и спасибо за все. Надо быть благодарным всем вольным или невольным сообитателям нашей клетки (даже это мое фирменное определение позаимствовал), ведь это их непониманием мы растем, их страданиями, которые они нам причиняют. Сколько страданий мы причиняем им в ответ? Наверное, столько же. Поначалу жалко только тех, кого обижают другие, а потом уже становится жалко тех, кого обижаем мы сами. Паузы между нанесенной обидой и раскаянием вначале значительны, затем они уменьшаются. А потом уже мгновенно, не успеешь обидеть — и сразу раскаиваешься. Но лучше в себе этих изменений не замечать, а то еще, чего доброго, посчитаешь себя праведником. А будешь считать себя праведником, такое испытание заслужишь — вовек не отмыться, как фарисеям от Христа».

А буквально пару дней назад я стал невольным свидетелем его задушевного обращения к ней. Может быть, по его разумению, с целью ободрить, он обратился к ней с каким-то невообразимо неуместным вопросом: «Извините, — говорил он, — решил полюбопытствовать, жертвенны ли вы? Женщине можно простить сколь угодно много чудачеств, лишь бы она оказалась жертвенной натурой». Какие чудачества он собирался ей прощать, он не уточнил. «Только непременно, непременно будьте жертвенны», — все напутствовал он ее. Неизвестно, был ли он таким и раньше, или же в нем проснулось это его философствование по причине, может быть, нервного истощения. Конечно, я был к нему несправедлив и впоследствии жалел об этом.

— Смотрите, какой вечер чудесный! Безветренно и безлюдно. И такой покой на душе, какой бывает только на исходе лета или на исходе жизни. А наш философ (пусть будет по-вашему) ко всем прочим странностям еще и очень близко сошелся с предводителем лесного воинства. Кажется, его зовут Адам. Однажды я застала их о чем-то беседующих, до меня доносились обрывки их разговора, но одну фразу я услышала отчетливо. Обращаясь к Адаму, он произнес, я запомнила дословно: «Не оно душу твою чернило, но ты хоть немного черноту ее разбавлял…» Что бы это все могло значить? Жутко. Мне это представляется какой-то магией.

— Я в магии не разбираюсь. Если это не магия ночных прямоугольников лунного света на стенах и потолке. Механизмы того, что происходит здесь в этом мире, находятся вне его, здесь мы видим результат, а там наверху крутятся шестерни, вращаются маховики. Вот и вся магия. И вообще (опять декламируя):

Я уехал в места, где нет интернета,

Где дымятся вулканы и бушует пурга.

— Надеюсь, что до пурги мы здесь не дотянем.

— А я бы не прочь здесь в окружении вулканов и пурги встретить Новый год. Я люблю зиму, и как же хочется сейчас зимы. Даже не зимы в самом разгаре, а в унылом ее завершении, когда за окном сыплет и сыплет, и нет этому конца. А на стекле капли. Оттепель. Вечереет. Серость рябит снегом, и светится тускло сквозь нее желтый прямоугольник окна. Природа похожа на растрепанную истеричную барышню с выбившимися прядями волос. Хочется обласкать ее и утешить.

— Узнаю себя теперешнюю в этом вашем изображении природы. А вот отца своего я в последнее время не узнаю. Разве может человек так сильно измениться, за эти несколько дней он стал мне по-настоящему родным и близким, и я узнала его лучше, чем за все предыдущие годы жизни. Он очень переживает за меня, так, что готов на самые безумные поступки.



Глава девятая, в которой наш герой наблюдает сцены из немого кино, тянет руку как в школе, а в конце готов броситься обниматься со своими мучителями.


Все чаще я с сожалением и страхом стал подумывать о том, что наше заточение рано или поздно должно закончиться, а значит, прекратится и наш роман, так робко и нерешительно зарождающийся. Но все произошло гораздо раньше, чем я предполагал.

Она перестала отвечать на мои записки. Неожиданно, безо всякой видимой причины. Я не находил себе места, пытаясь понять почему. Пробовал писать еще в попытках выяснить, извиниться за неведомую мне обиду, но после двух моих записок, также оставшихся без ответа, она и вовсе убрала в рюкзак и больше не доставала свою книгу, ту самую единственную нашу помощницу в этой переписке, сообщницу, полностью посвященную в нашу тайну. Этот факт поверг меня в уныние даже больше ее молчания. Как будто бы сгорел последний мост, соединяющий нас.

Я бы и дальше продолжал оставаться в неведении, если бы не совершенно случайно подслушанный мной разговор. Как-то поутру, умывшись и засучив штаны выше колен, прошел, как обычно, по отмели, сочиняя в уме очередное свое послание и попутно распугивая стайки рыбок, которые то замирали, выстраивая в прозрачных струях загадочные конфигурации, то как по команде срывались, для того чтобы через секунду сложиться в следующую морскую фигуру. Вволю наразгадывавшись этих иероглифов и закончив свое умывание, наскоро вытерся и, закинув на плечо полотенце, собрался уходить. Тем более что по тропинке уже звучали шаги. Я встал за кусты, не желая встречаться сейчас ни с кем, дабы не подмешивать в сложившуюся сейчас во мне усилиями резвящихся рыбок и Серафимы гармонию некие чужеродные материи.

— «Собираются бежать» — «Когда?» — «Все уже готово, девчонка вон уже и вещи собрала, слышал, что сегодня после отбоя».

Так вот оно что. Лагерь последние дни гудел, как встревоженный улей, видимо эта новость была известна уже каждому его обитателю, только от меня оставалась скрытой. Приглядевшись, я стал замечать, что со стороны наших небожителей как-то неожиданно ослаб контроль за тем, что раньше отслеживалось и просматривалось строго, внимательно и по нескольку раз в день. Намеренно или по причине небрежности и усталости? Расслабились они или же ведут игру?

Я не знал, как поступить, и, промучившись в беспокойстве весь день, к вечеру уже, укладываясь спать, насовал под спину острых камней, и, полный решимости не сомкнуть глаз, приготовился нести дежурство до самого утра. Бороться со сном получалось довольно успешно, периодически выискивая глазами в темноте заветный силуэт ее спального мешка. Все вокруг было наполнено таким багдадским спокойствием, что мое сомнение в реальности побега час от часу становилось все крепче и крепче. А потом пронесся ветерок, неприлично громко закричала над головой сойка. Приоткрыл глаза и обомлел от яркости зелени, голубизны неба и брызжущего в глаза солнца. Проспал. С ужасом посмотрел в привычную сторону. Пусто. Прислушался. Со стороны пещеры доносились непривычные звуки, как будто бы кто-то включил старую визгливую пластинку. Так и есть. Утесов. Не перестают удивлять.

Уже случай с водителем оброс последующими наслоениями и потускнел. За эти последние несколько дней мы узнали их ближе, и произошло некое раздвоение, казалось, что те незнакомцы, безжалостно и со знанием дела, расправившиеся тогда с водителем, и наши волею судьбы теперешние сообитатели — совершенно разные люди. Как-то не сшивались они в одно. Ну как может человек, подшучивающий над тобой и терпеливо сносящий твои подшучивания, одалживающий тебе коробок спичек, смеющийся вместе с тобой над удачной остротой, рассуждающий на тему погоды и сочувственно морщащийся при виде внезапно разыгравшегося у тебя приступа радикулита, как может такой человек взять и не задумываясь выстрелить тебе в голову. Утесов продолжал мурлыкать, создавая эффект нереальности происходящего. Какой-то уютности и киношности, успокоенности. И вдруг внезапно запнулся. Кто-то небрежно поднял иглу проигрывателя, нещадно царапнув ею по пластинке. Она взвизгнула и замолчала. И в наступившей тишине народ молча стал подтягиваться туда, где деревья театральным занавесом отделяли петляющую и поднимающуюся в гору тропинку от места, куда она неминуемо должна была допетлять. И где немногочисленные зрители ждали с замиранием сердца начала представления и появления главных действующих лиц. Лица эти не заставили себя долго ждать. Видно было, что Утесов и на них оказал свое расслабляющее воздействие. Для них это все еще продолжало оставаться некоей разновидностью игры. Полуулыбка виноватая напроказничавшего подростка. Первым шел отец именно с таким выражением лица, вслед за ним плелись двое других участников неудавшегося побега. При ближайшем рассмотрении, правда, было видно, что у них к этим шаловливым ноткам примешивались тревога и страх. Но быстро улетучивались при взгляде на встречающих эту кавалькаду шутками и прибаутками. И в лицах конвоиров не было ничего такого, что позволило бы забить тревогу или озаботиться дальнейшей их участью. А было именно то, что и должно было быть по смыслу и содержанию сцены, — усталость и философская невозмутимость родителей при виде шалости неразумных детей. В первый раз екнуло, когда, войдя в расположение лагеря, наши беглецы хотели уже было разойтись по своим местам, но один из конвоиров тихонько качнул автоматом, как бы указывая направление дальше вверх по склону, и они безропотно последовали за ним. Лиц их уже не было видно, но даже по спинам была явно заметна перемена настроения. Покружившись немного между деревьями вслед за изгибами тропинки, вся процессия ненадолго исчезла из поля зрения и спустя некоторое время вновь появилась уже там, на склоне. По причине прозрачности воздуха вся сцена разыгрывалась перед нами как на ладони. Сцена из немого кино. Зрители же в нашем лице наблюдали за всем этим в полной тишине, боясь проронить хоть слово и затаив дыхание. И как в немом кино движения действующих лиц были чуть быстрее, чем в обычной жизни. Группа остановилась, произошло какое-то замешательство, фигурки стали хаотично двигаться, меняться местами, как будто они пришли на скалу, чтобы разыграть представление, но никак не могли договориться, где кому стоять. И в какой-то момент одна из фигур подняла руку, а другая по этой команде, как бы споткнувшись, упала и покатилась вниз по склону. До нас долетел звук выстрела.

Сталисто-голубое небо с пронзительным солнцем поперек от края до края пересекала ровная тонкая, как лезвие клинка, полоса. А сверху в самой вышине серебристая тонкого плетения, как рыбацкая сеть облачность полупрозрачная, создающая с этим непреклонным небом и загадочным росчерком на нем невероятную гармонию. Для чего-то она ведь существует, эта тягостная в своей недосягаемости гармония.



* * *

Наказание другой виновницы этого происшествия решили оставить на завтра. Не комкать, а растянуть в профилактических и педагогических целях. Только сейчас выяснилось, что беглецов было двое. Каким образом так случилось, что жених Серафимы не оказался с ними — не захотел бежать или по какому-то хитрому плану должен был присоединиться к основной группе позже, — это оставалось загадкой. Обнаружив под утро, что пленников поубавилось, его растолкали спящего как ни в чем не бывало, и, расспросив наскоро, взяли с собой в погоню за беглецами. А потом уже, настигнув, всех троих повели на скалу. Зачем с ней не покончили тогда же у скалы (вместе с отцом), ответ напрашивался сам собой. Вот ради этого устроенного здесь и сейчас спектакля. Они ли это выдумали, или это не их изобретение, неважно. Важно, что это достаточно действенное средство, точно бьющее в цель, среди прочих приемов, загоняя и низводя человеческую природу в ее скотское животное состояние. «Ну, мы ведь предупреждали, вы нас тоже поймите», — оправдание наступившего на ногу. И это еще более усиливает их божественный ореол. Ведь это честно? Конечно же, честно. Сидящие и смотрящие затравленно, хоть и молчат, но вполне искренно считают, что это честно. Что это подлинное свинство — уйти и оставить их здесь погибать. И вина за расстрелянного полностью лежит на самом расстрелянном.

— «Твоя невеста?» — «Нет, не невеста, знакомая просто» — «Можешь с ней поменяться». Молчит. — «Чего, не хочешь поменяться?» — «Нет, — потом через паузу, — я не могу так, мне надо подготовиться». Этот аргумент не мог не вызвать у них улыбок. «Вот видишь сестренка, тебе не повезло». И ведут ее в полуобморочном состоянии, спотыкающуюся, через камни. Ведут к скале. Крови на ней не видно, но она не становится от этого менее ужасной.

— Постойте, постойте. А можно мне с ней поменяться, — и вот тут-то я и выступил вперед с этой своей глупой улыбкой. Даже помню, руку тянул, как в школе. Почувствовал их взгляды на себе. Взгляды были, прямо скажем, посвежевшие, и лица тоже посвежели. Смесь удивления и одобрения. Несмотря ни на что, чувствовалось, что им легче прострелить голову мне, чем ей. Ну да, в этом доблести столько же, сколько правосудия. Убивать это заплетающееся, ослепшее, оглохшее от горя и страха существо, которое и так уже наполовину покинуло этот мир. — «Ты честно этого хочешь? Честно?» — «Да, честно, честно» — отвечаю скороговоркой.

Где-то я слышал уже это «честно», но сейчас не до того, чтобы вспоминать. Знакомое чувство радости и восторга бьет через край, к нему примешивается удивление — почему же мне не страшно. Хотя нет, страх тоже присутствует, страх того, чтобы чувства эти не покинули меня раньше, чем все закончится. Скорей бы… нет, все длится, длится. И все это время непонятная глупая улыбка не сходит с моего лица, совсем не соответствует она важности момента.

Значит, она действительно существует — радость идущего на смерть. Такая радость, что не могу сдержать своей глупой улыбки. И еще в голове звенит ВОТ ОНО, раньше представлял эту ситуацию… да, да представлял, ну если не во всех подробностях, то в общих чертах, так вот почему-то и тогда думалось, что такой момент в голове должно стучать и звенеть ВОТ ОНО, а сейчас вспомнил, и ВОТ ОНО застучало и зазвенело.

Стараясь смотреть только себе под ноги, не расслышал, что мне сказал идущий справа от меня вполголоса, бросаю на него взгляд. Тоже смотрит себе под ноги и тоже старается быть будничным. Хотя, может, такой и есть. Опять говорит мне что-то, и я опять не понимаю его, да и не стараюсь понять, вижу только в глазах его недоумение. Останавливаемся, я отворачиваюсь и смотрю на горы и поверх них, к происходящему за спиной интерес утрачивается, там за спиной пустота.

Проходит время, и сознание с извинениями за жуткую неинтересность, но все же доносит до меня побледневшие как через кальку события окружающего мира. Какая-то возня, шуршание, сколько времени все это длится, не знаю, но вот все заканчивается, и меня ведут обратно. Потом мне расскажут, что три раза он стрелял мне в голову, и три раза подряд случалась осечка. Пока же знаю только, что произошло чудо, и этого достаточно. Радость не проходит, ее столько, что боюсь расплескать. И под ее действием во мне происходит странная метаморфоза, такая, что я готов простить даже своих мучителей. Даже с ними я готов, забыв все, броситься обниматься. И вот не сразу, через какое-то время достаточно ощутимое, я могу разобрать сквозь свою радость, даже не выискивая, а так случайно и вдруг натыкаюсь на сладостное, такое сладостное выражение растерянности и недоумения в их глазах. Но виду стараются не подавать, опять надевают свой насмешливый тон с примесью показной обыденности и такого же показного уважения.



Глава десятая, в которой наш герой отстаивает честь дамы своего сердца, попутно наблюдая картины живой природы.


И тут в земной жизни самые величайшие изменения, приведение в движение самых громадных рычагов, происходят проворачиванием самой мелкой шестеренки там, в мире горнем.

Отношение к нам после всего случившегося изменилось. Легко и незаметно они восстановили опять ту дистанцию, которая и должна была быть между нами. Вину за это изменившееся к нам отношение, мои сотоварищи по несчастью дружно и не сговариваясь возложили на Серафиму. Не то чтобы ей был объявлен бойкот, но общение с ней было сведено к минимуму. И странный парадокс — те, по чьей воле мы оказались в этом положении, кому судьбой было уготовано самим быть законодателями моды, уж во всяком случае, для нас теперешних бедолаг, кто при каждом удобном случае с удовольствием показывал, для себя и для окружающих свою независимость и в общении друг с другом, и выполняя распоряжения своего командира, в общем, те, кто по природе своей должен был быть обделен совершенно жаждой подражания, почему-то необъяснимым образом переняли эту вновь возникшую общую ну или почти общую неприязнь к девушке, потерявшей отца. У них эта неприязнь была такой условно-пренебрежительной, подчас даже брезгливой. Как к человеку, не вернувшему долг. Долг прощают, но вот рейтинг его падает безвозвратно. Напрямую к ней не обращались, а если и обращались, то смотрели не на нее, а куда-то в сторону. Как к существу низшей природы. В какой-то воображаемой ими табели о рангах, стоявшей на много ступеней ниже. Они ей дали очень многое, невообразимо многое — оставили жизнь. А она им ничего не может дать взамен, даже удовлетворения от этого благородного поступка.

Философ же наш, к стыду моему, памятуя о том, что я о нем думал, единственный из остальной братии, кто не изменил к ней отношение. И философствования его, и вымученные призывы уже не кажутся мне такими приторными.

Пытался с ней заговорить, но она меня избегала. Написал ей, как в старые добрые времена: «Ранняя осень сухая и теплая, светлая, грустная. Солнце заходит, и деревья стоят, залитые светом закатного солнца. И синева, какая может быть только на фоне золота облетающих деревьев. Луч света через пыльное стекло ложится в комнату, муха зудит на стекле. Господи, как же хорошо. Куда все девается?.. «Я сейчас уйду, — говорит она, — уйду и приду». Смотрит на меня и шутливо гримасничает, морща брови и выпячивая нижнюю губу. «Я сейчас приду», — говорит она, вставляя ноги из шлепанцев в босоножки. «Приходи быстрей».

Через два дня нашел записку от нее: «Ветер гонит листья за спиной, как будто кто-то спешит нам вслед». Она улыбалась даже иногда, и улыбка ее была по-прежнему очаровательной, но какое-то неуловимое изменение все же произошло. Черты лица. Такое впечатление, как будто бы они были сдвинуты немного относительно друг друга, как под действием какого-то фотошопа. Нет, не так, чтобы нос вместо глаза, а так на самую малость. Чуть заметно.

А еще она не сразу реагировала на обращенное к ней и отвечала не с первого раза. Однажды один из наших охранников, тот, которого я прозвал круглоголовым, увидев, как она развешивает на ветках стираное белье, пытался тщетно докричаться до нее с призывом немедленно убрать. По его разумению, эти тряпки могли быть заметны и выдать наше расположение с воздуха. Она смотрела на него глазами, полными ужаса, ничего не соображая, и продолжала при этом машинально развешивать белье. Нижняя губа ее только при этом дрожала и кривилась. Тогда он вконец потерял терпение, подбежав, саморучно сорвал выстиранные ею кофточки и бросил в траву. Отсутствие ее реакции на это взбесило его окончательно. Схватив ее за руку, потащил в сторону тряпок, которые мирно покоились на соседних кустах. Она, наклонившись верхней частью туловища, семенила за ним как ребенок, захлебываясь от рыданий, спотыкаясь и загребая песок своими ставшими еще больше босоножками. Не помню, как я оказался у него на пути. Но в следующий момент он уже, отпустив ее, этой же самой рукой скрутил ворот моей рубахи так, что мне стало трудно дышать. Я перехватил его руку, пытаясь ее разжать, но почувствовал гнетущее сочетание твердого сплава и буйволиных жил. Держать меня вот так почти на вытянутой руке с беспомощно болтающимися внизу ногами ему, по всей видимости, не составляло никакого труда. Не знаю, как долго это продолжалось и чем бы закончилось, как вдруг в какой-то момент в его взгляде что-то переключилось. Видимо, он посчитал такую победу надо мной слишком легкой и неинтересной. Опустив меня, повернулся к подоспевшему к нему на помощь товарищу и что-то сказал ему, видимо, поделился возникшей в его голове идеей. Оба загоготали, а потом с противной улыбкой, обнажающей его белоснежные без всякого намека на кариес клыки, повторил это, но уже обращаясь ко мне. Подкрепив при этом жестом, который в принципе никаких дополнительных пояснений не требовал. Указательным пальцем сначала показал на себя, потом ткнул мне в грудь, и в завершение в ту сторону, где за деревьями открывалось небольшое ровное пространство, как будто самой природой предназначенное для поединков. Дескать, хорошо, заступился за девушку, я тоже играю по правилам, посмотрим, чья правда. Вопросительно прорычал, глядя мне в глаза. «Да понятно мне, понятно, — пробормотал я, разглаживая смятую на груди рубашку, — посмотрим…»

Вышли на поляну, следом подтянулись малочисленные зрители. Он прошелся по кругу походкой, которой явно не доставало света юпитеров и вступления из сюиты в цирке, потом, сняв с себя фуфайку, бросил на траву. Я тоже снял и аккуратно сложил в сторонке и без того пострадавшую свою рубаху, отметив при этом безвозвратное отсутствие пуговиц. «Спортом занимался?» — он осматривал меня снисходительно, всем своим видом показывая, что вопрос этот лишь для того, чтобы определить, какой силы удар я смогу выдержать, чтобы сразу не испустить дух. «В детстве, шахматами», — ответил я под одобрительный гул трибун.

Я парировал, конечно, его удары, но руки мои после этого горели и ныли, после его кулаков. Кулаки были медные, железные, свинцовые… Главное не пропустить таким кулаком удар по голове. Только подумал — и яркая вспышка в глазах, треск и замыкание высоковольтных проводов… Встал на четвереньки, покачиваясь, и его улыбающаяся физиономия расплывалась у меня перед глазами. Ты смотри как. Да… Но все равно, вряд ли. Вряд ли что-то у него получится. Каким именно образом у него может не получиться, я еще точно не знал. Ну, наверное, каким-то чудесным, как же еще. Коллекция счастливых случайностей. Когда не успеваешь заметить, но успеваешь отразить. Но заметить тоже успеваю, как довольное выражение лица его постепенно сменяется на удивленное. Потом меняется степень удивления.

А когда я, улучив момент, бросился ему в ноги, свалил его и мы, хрипя и плюясь землей и травой, катались по лужайке. А потом, изловчившись, поймал его шею в сгиб своей руки и стал душить, тут ему стало уже не до удивления. Он отчаянно барабанил меня своими чугунными кулаками по печени, в какой-то момент мне показалось, что я от боли потеряю сознание, но я продолжал сжимать его шею, и постепенно удары становились все слабее и слабее. Он затих и обмяк, и я немного ослабил хватку. Так и лежали мы на траве, жадно хватая ртом воздух, у меня не было сил задушить его, а у него не осталось ни капли сил, чтобы освободиться.

Бой наш остановили, признали ничьей. Раздавались смех и шутки, обращенные в основном к нему. Смех, впрочем, был не очень веселым. Я повернулся и, еле передвигая ноги, направился в сторону своего убежища. Но не дошел, на полпути сзади в затылок как будто бы плеснули холодной водой. Через мгновение перед глазами, перебирая лапками и минуя многочисленные препятствия, ползла божья коровка. Я видел ее отчетливо во всех подробностях, как в фильме про живую природу. В ее мире было все спокойно. В ее мире все то, что происходит с нами, сущая чепуха. Красного глянца спинка ее с задорными черными точками блестела на солнце. Точки на ней то были неподвижны, то расплывались и вибрировали, как недавняя физиономия моего торжествующего противника. Упорно не обращая на меня никакого внимания, она ползла и ползла, красная к красному, пока, наконец, не наткнулась на мой распухший и покрытый запекшейся кровью мизинец. Я пошевелил рукой, мизинец дернулся, божья коровка сорвалась и жужжа, как заправский вертолет, скрылась из виду. А я почувствовал нестерпимую боль в затылке.



Глава одиннадцатая, в которой наш герой отвечает на каверзные вопросы и погружается в воспоминания из детства.


Все, что с нами происходит, все, где мы бываем, все, куда возвращаемся воспоминаниями, все, о чем щемит наша душа, на всем этом оставляет она свой отпечаток. И все это отпечатывается на ней в свою очередь. Значит, нет ничего случайного. Все дорожки, загибы, уклоны, расположение деревьев в саду нашего детства и сучьев на них и мельчайшие подробности, к которым мы уносимся в своих воспоминаниях, — все имеет свой строго установленный порядок и смысл. И то, куда я уношусь мыслями, — это часть меня и это неотделимо от меня. И когда я уйду, это останется со мной, может быть, это дано мне здесь именно для того, чтобы быть со мной там, а может, это было со мной всегда. Может, это часть какого-то большого неведомого мне Я. И отголоски, и ароматы этой неведомости и таинственности иногда просачиваются в наш мир какими-то не дающими нам покоя воспоминаниями, которые по причине того, что одной ногой стоят еще там, за порогом проявленности и осознанности, не могут быть нами никак квалифицированы и никуда отнесены. И потому мучат и терзают еще больше. Разве может быть странным, что эти скрипучие на ветру деревья со мной одно целое? Странно было бы, если бы это было не так. Жалобно стонущие деревья и качели под ними, выписывающие фигуры бесконечно­сти до страха и головокружения. И напильник, который я втыкаю играючи в это стонущее дерево. Все это, несомненно, плоть от плоти моей.

Подтянувшись, забрался на облюбованную давно уже мной ветку, похожую на спину коня, такая же точно была в нашем саду, и я в детстве так же подтягивался и ложился, ветер качал ее вместе со мной, и я, насмотревшись на солнце, закрывал глаза и оказывался в двухцветном оранжево-зеленом мире. Но как в детстве лежать на этой ветке не получалось, пальцы левой руки плохо слушались и никак не удавалось пристроить и найти место ноющей после вчерашнего голове. Покряхтывая, начал менять позу на более удобную, и в этот момент до моей свисающей ноги кто-то дотронулся. Открыл глаза, на меня снизу вверх ласково, как он это один умеет, радуя мир свежей царапиной на носу, смотрел Акбар: «Пойдем, Адам хочет с тобой разговаривать», — как-то даже заискивающе проговорил он.

Я обвел взглядом пещеру. Пол был устлан коврами, вдали в темноте угадывалась лежанка, рядом с ней множество тюков побольше и поменьше, а в центре — солидный учительский стол. На нем почему-то пишущая машинка и — странное соседство — блестящий как из голливудских боевиков пистолет. За столом сидел погруженный в чтение Адам, он был в очках и очень напоминал учителя. По-учительски посмотрел на меня из-под очков, казалось, вот сейчас, как на экзамене, предложит мне выбрать билет. Вместо этого он глазами показал точку метрах в трех от стола, где, по его мнению, мое присутствие не слишком бы противоречило его представлению о мировой гармонии, дождался, пока я встал на это место, и проговорил что-то вполголоса, обращаясь ко мне. Неразборчивость ли его речи была виной тому, что я не расслышал его фразу, или эхо, которое сопровождало все звуки под сводами пещеры, а скорей всего, очередной прием психологического воздействия, по которому они, не имея психологиче­ского образования, были, тем не менее, большими специалистами. Я переспросил: «Что?» — «Как сумел Хасана победить?» — «Да я не победил, у нас вроде ничья». Он помотал головой: «Хасан таких, как ты, десять уложит, — и вопросительно, — ну?». Говоря со мной, он продолжал медленно перелистывать книгу, пробегая страницы глазами, будто выискивая там что-то. А я тем временем собирался с мыслями: «Ну не знаю, попробую объяснить, вот, к примеру, моделируешь ситуацию, и, если твоя способность к моделированию выше, чем у твоего соперника, ты выигрываешь».

На этот раз его взгляд задержался на мне чуть дольше, и в нем появилось что-то металлическое. Послюнявив палец, он перевернул страницу и прочел оттуда медленно и с выражением: «Воистину, угодники Аллаха не познают страха и не будут опечалены». Подумал немного, как бы осмысливая прочитанное, пробормотал еще что-то, захлопнул и аккуратно и с почтением отложил зеленый томик с арабской вязью на край стола. Потом неожиданно переменил тему: «В институте учился?» Перенимая его манеру аскетичности в выражениях, я сделал головой неопределенный жест, могущий означать что угодно, от просто да, до какое это имеет значение. Видимо, перед нашим разговором, руководствуясь неизвестными мне соображениями, он запасся терпением, вдвое превышающим его обычную норму, но и этот увеличенный запас таял на глазах.

«Ты кто?» — «Человек». — «Человек, зачем Аллах не хочет, чтобы ты умер, чем так заслужил милость его, расскажи…» — «Не знаю». — «Кто знает?» — «Ну, он, наверное, и знает».

Он помотал головой, что означало: ответ неверный. «Всевышний знает все, хотел от тебя услышать, — голос его стал более глухим, как будто ему надо было прокашляться, — говори, давай, не играй со мной». У меня было два варианта, выдумать что-нибудь или промолчать. Я выбрал третье. «Ну, вот я когда в зеркало смотрю, — через паузу, пытаясь подобрать правильные слова, — и мне все нравится в себе…» Глаза его превратились в узкие щелочки. Глаза ветхого Адама. «Ну», — произнес он с раздражением. «Ну вот, после этого все время болею…» Он молчал, ждал продолжения. Я тоже. Не дождавшись, смотря в пол, хмыкнул, и рука его потянулась к пистолету. На полпути он остановил ее, вспомнив что-то, и поморщился, как от зубной боли: «В игру играешь. Хорошо, сам выбрал, поиграем с тобой».



* * *

Листва была зеленой вперемешку со сливочно-солнечной, в вышине еле различимой, похожей на чешую. Наматываю круги, но, сколько ни кручу педали, никак мне не проехать эту бесконечную тень от гигантского тутовника. Она везде. И на потрескавшемся асфальте, исходящем пятнами от засохших когда-то не в этой жизни луж с желтоватым ободком по краю, и усеянным напáдавшими и растоптанными и превратившимися в бурый ароматный тлен перезрелыми плодами.

И на белесой выгоревшей на солнце земле, ничему не могущей дать жизни, и признающей только его своим властелином, оживляемой лишь вросшими в нее обломками старых выщербленных бордюрных камней, о которых при ударе обод велосипедного колеса издает звенящий и жалостливый звук. И на железных прутьях решетки пожарного бассейна, до половины наполненного густой вонючей зеленой жидкостью, принимаемой нами за воду, с плавающими на поверхности досками, кусками пенопласта и полуспущенными камерами от покрышек, вперемешку с не вызывавшим тогда почему-то брезгливости, но только смех, тем, что по определению не тонет. И в которую мы сквозь промежутки из выломанных прутьев с размаху прыгаем, изливая изрядное количество ее на широкие цементные парапеты, ненадолго становящиеся темными и сырыми, но на июльской жаре на глазах восстанавливающие свой первоначальный, обжигающий пятки облик. И в очередной свой круг, проезжая под его толстой узловатой веткой, цепляюсь за нее в месте, отполированном уже похожими многочисленными ловкими хватаниями разных рук, и, подтянувшись и умудряясь при этом смягчить неминуемое падение выпущенного на свободу двухколесного друга, наконец, усаживаюсь на ней поудобнее, уходя фиолетовыми пальцами и такого же цвета нижней половиной лица в приятный труд, без устали срывая и отправляя в рот шелковистые крупные чуть изогнутые плоды, аромат которых до сих пор живет во мне.

Не чураясь повторений и, в отличие от теперешних своих воззрений, не видя тогда в этом очевидной бессмыслицы, спрыгиваю для того, чтобы, сделав пару кругов, опять с помощью ловкого и отработанного до совершенства финта оседлать его на несколько минут, в результате чего вышеозначенные части моего тела приобретают еще более насыщенные оттенки.

Остановившись сам не знаю по какой причине и засмотревшись на него снизу вверх в самом величественном его месте, где, причудливо изогнувшись, нависает над дорогой он высоченным альковом, а средние и нижние ветви не заслоняют его великолепную вершину, даже сквозь эту толщу лет замираю от его красоты. Всему служившему кровом и дающему защиту и пропитание, всему позволяющему уживаться там, в равной степени и каждой божьей твари находящему место — и пчелам, бабочкам, жучкам и таким же, как я, маленьким фиолетовым и жадным пожирателям тута, мелькающим там, в вышине среди ветвей, жующим и переговаривающимся между собой весело.

И вот я снова среди них, на этот раз, похваляясь, лезу выше, ощущение надвигающейся беды отчетливо и неоспоримо, как звонок на урок, но я, с обреченностью сжимая и перехватывая окостенелыми кулаками все более тонкие, скользкие и почему-то холодные там, в вышине гнущиеся и качающиеся вместе со мной ветки, лезу и лезу упорно вверх. Задабриваю их бессвязным шепотом, и они, отзываясь на него, сгибаются плавно с затуханием и так же бережно разгибаются, передавая меня в руки соседних. Но вот одна из них, сразу показавшаяся мне подозрительной, и в отличие от прочих не пожелавшая более выносить мое дрожащее присутствие на ней, громким треском завершает это бесславное восхождение. И я, раскинув руки, лечу вниз, несмотря на все мое нежелание, к быстро приближающейся земле, и ветви, по которым только что ступала моя нога, больно хлещут меня по лицу.



Глава двенадцатая, в которой Акбар предстает партнером по танцам, а тихая детская улыбка — способной поколебать все престолы мира.


А назавтра начались наши игры. Первым ко мне подошел Акбар. «Пойдем, брат», — произнес он в присущей ему манере застенчиво и тихо. Все помнили, какой обманчивой могла быть эта застенчивость. Поросший травой холмик там, внизу в лощине, как напоминание для особо забывчивых. Сопровождает уважительно и тактично, как партнера по танцу. Я замедляю шаг, и он замедляет, я убыстряю — он подтягивается. Кажется, что, если бы я вдруг споткнулся, он непременно поддержал бы меня. А вдали горы сверкают на солнце всеми оттенками чистоты и белизны. Стараются поразить нас своей рафинадной монолитностью и несоразмерностью масштаба. В этом они схожи со звездным небом, такое же недосягаемое величие и одиночество заблудшего путника. Отворачиваюсь и одной ногой уже переступаю порог этого мира. Парадокс. Когда готов его покинуть с легкостью и когда наполовину уже перестаешь быть его обитателем, когда не цепляешься за него, он почему-то не спешит тебя отпускать. Щелчок сзади за спиной, и я возвращаюсь обратно. И так каждый день. С утра ведут меня к камню, которому я уже успел изрядно поднадоесть, приставляют к голове пистолет, щелкают незаряженным, и со словами: «Повезло тебе, брат», — отпускают. И я иду, улыбаясь, обратно, как блаженный.

Привыкшие к какой угодно реакции, к ненависти громкой и затаенной, к преклонению и изрыганию проклятий, в общем, ко всему, чему угодно, бьющемуся об их пьедестал, бушующему там далеко внизу, но не могущему их достать за клочками пены, в лучшем случае осыпающему их водяной пылью, такой бодрящей. Вдруг тихая детская улыбка, откуда-то, откуда уж точно не ожидаема. И престол их дрожит и трясется, как осиновый лист. Они не подают вида, продолжают себя вести как ни в чем не бывало, называя меня снисходительно настоящим мужиком, свысока, с показным уважением. Больше показно, чем с уважением. Всеми силами стараются эту высоту в себе сохранить. Чем сильнее они пытаются сохранить, тем сильнее трясется их пьедестал. Логичным, наверное, в данной ситуации для них и для тех, кто ловит каждое их слово, было бы просто, спокойно и без лишних эмоций покончить со мной. Это все поставило бы на свои места, и все их возникшие неожиданно сомнения благополучно бы ушли в песок, и память постаралась бы побыстрей стереть их. Но им нужен был сигнал, маленький незаметный сигнальчик. В виде такой же маленькой и незаметной моей слабости, невольно проскользнувшей, но ими аккуратно уловленной. Они уловили бы ее цепко и аккуратно.

В том-то и дело, что улавливать было нечего. Не получалось дать им хотя бы небольшой шанс. И они, не находя, его тянули. Пустяковое дело для них — вы­стрелить в голову. Похоже на то, как человек какое-то привычное действие, которое совершает, не задумываясь, каждый день, и никаких оно ему не доставляет ни неудобств, ни угрызений совести, ни перенапряжения. Но в какой-то момент это действие ему надо совершить из очень неудобного положения, из максимально неудобного, какое только возможно. Ему надо хоть какую-то точку опоры. И они подходят ко мне каждое утро все по очереди, один нарочито жестко и грубо, другой опять поддерживая эту игру в своих парней. И так и этак пытаются поймать этот сигнал или какой-то намек на него. Какой-то намек на притворство, на испуг, хоть какой-то намек на обреченную скотскую унылость, естественную физиологическую реакцию вымотанного эмоционально до крайности сознания. Не скажу, что не ломаться — какое-то архисложное занятие в этой ситуации. Получается достаточно просто, на удивление даже. Просто и легко получается напрочь утрачивать интерес к тому, что твердо и холодно упирается тебе в затылок. И так получается, что даже когда-то и не чувствуешь вовсе этой твердости затылочной. Они поняли это и начали наставлять мне ствол уже не в затылок, а в лоб. Но это ничего особо не изменило.

И эта ежедневная утренняя процедура причащения, как я ее называл, ее мучительно ожидали все. Никто не смотрел туда, все замирали, все обращались в слух. Как на вокзале, боясь пропустить объявление о прибытии поезда. Бессовестного любопытства и в такие моменты бывает человек не лишен. Только лица были печальнее. Старался увидеть ее выражение лица при этом, но мне никогда это не удавалось. После того как все заканчивалось и я шел обратно по траве, как казалось мне, даже не приминая ее, молчание постепенно сходило, появлялись звуки, движение, звяканье посуды, торопливые вполголоса реплики. Ни­кто не смотрел мне в лицо, как-то стыдливо избегали этого. Я шел, переступая через их ноги, сумки, случайно встречаясь с ними глазами, иногда получалось. Стоп, что же было в их взглядах. Они смотрели на меня с таким чувством, как будто бы я был виноват. Они считали меня виновным, непонятно только в чем. Наверное, в доставляемых им переживаниях. Нет, ну и жалость, конечно, тоже была в их взглядах.



Глава тринадцатая, в которой рассказывается о двух обладателях несвойственной им природы. А также о таблетках антибиотика, неудобно расположенных выключателях и прочей всячине.


Ненавижу себя за эту потенциальную слабость. Слабость физической немощи. Того, что я при случае не смогу противостоять звериной жестокости и сломаюсь. В действительности же, боясь невозможности преодоления физиче­ских мучений, абстрактных, могущих, конечно, быть. Но вряд ли. Боясь предательства явного, с содроганием его представляя в будущем, не замечаем каждо­дневного предательства обыденного, предательства будничного, когда и пытать тебя никто не пытает, а ты, однако, сам самовольно делаешь выбор в сторону отвратного. Каждый час, каждую минуту.

А вообще природа играет довольно-таки пренеприятные шутки не только с представителями рода человеческого, но и с братьями нашими меньшими, наделяя их подчас качествами, прямо противоположными, долженствующими в них господствовать.

Собака с природой кошки. Он меня признал сразу, подбежал, виляя хвостиком, минуя всех других, заглядывая в глаза, смешно поднимая голову. И все — сердце мое растаяло. Как-то легко слишком и показно признал он меня, ну и ладно. И то, что за всей этой милой неуклюжестью, глаза буравчиками и смотрят настороженно и недобро, опять же, сколько всего натерпелся, добрые взгляды надо еще заслужить. И вот уже месяц, другой проходит, и ничего в наших с ним отношениях не меняется. Вряд ли он меня полюбил за это время. А теперь самое главное — причина наших взаимных претензий — а я уверен, что он в своей собачьей душе очень даже имеет на мой счет серьезные претензии. Ну а я к нему и подавно. Дело в том, что он напрочь лишен свойственного собакам и такого характерного и естественного для них человеконенавистничества. Ну то есть ненавистничества всех остальных человеков, исключая своих хозяев. Завидя идущего вдоль забора, он подбегает к нему ровно с таким зарядом любви и доброты, с каким подбежал ко мне в первый день нашего знакомства. Так же точно заглядывает в глаза, пытаясь разглядеть в них своего нового хозяина на смену этому неудавшемуся. Бежит за ним, скрывается из виду, потом возвращается понуро, разочарованный — опять не то. Но вот, идет следующий и надежды его, уже почти угасшие, вспыхивают вновь. Маленький и глупый, скажете вы. Может, и так. Хотя, не такой он и глупый, отлично понимает, что это неправильно, не по-собачьи как-то, и каждый раз, застигнутый на месте преступления, поджимает хвост и с видом, полным раскаянья, на полусогнутых семенит к своему неудавшемуся. Но раскаянье это через минуту сходит с него как с гуся вода.

Овощебаза. Мысль об этом стала для меня последним утешением. Как только поведение его, не совместимое никак с собачьими законами, превысит меру беззакония — в багажник его и на овощебазу. И совесть чиста — с голоду там не помрет, там таких, как он, полный комплект. И сородичами затюкан не будет — природная наглость и находчивость не позволят этому свершиться. В общем, там ему самое место, а его место займет какой-то более достойный представитель собачьего племени. И вот уже почти готов я определить его на заветную овощебазу. Но вроде мы в ответе за тех, кого приручили, и прочее. И отпускает, и решаю отложить до следующего раза. И в следующий раз опять все снова, такое вот упрямо повторяющееся. Собака с природой кошки, гуляет где хочет, сам по себе. Может быть, я чрезмерно сгущаю краски и слишком болезненно отношусь к этому, воспринимая каждый его нырок за забор к потенциальному хозяину своему, как мелкое, но упрямо повторяющееся предательство. И опять всплывает овощебаза. Но вдруг подумалось, что мне там самому место, наверное, уже уготовано. Все ведь ищем вот так, как он, ищем своего где-то заблудившегося счастья, или просто благополучия сегодняшнего дня, теплого без боли и страданий. Так же виляем хвостиком, пусть хотя бы в мыслях, каждый день. Спасибо за терпение тому, в чьей власти отправить нас на нашу овощебазу. А все-таки интересно, чем все закончится, ведь самая гениальная штука на свете — сама жизнь. Пишет в реальном времени. Поживем — увидим. Интересны паузы, жизнь тоже имеет свойство брать паузы. Иногда они здорово помогают.

Огни далекого города. Приближаясь к нему в темноте, как к какому-то гигантскому созвездию с мириадами дрожащих звезд, усталый путник испытывает удивительное чувство. Покаянное, сиротское.

А вот и окончание этой истории. Спустя два месяца произошло то, что должно, наверное, было произойти. В какой-то момент наш герой просто сгинул. Ушел утром и не вернулся. Нашел, наверное, свое счастье. Очень хочется в это верить.

А теперь история про кота с природой собаки. Он был полной противоположностью человеколюбивому Умке, и ко всем, кроме своих хозяев, испытывал чувство недовольства и подозрительности. А так как хозяином его был в единственном лице я, то и подозрительностью его был обделен великодушно лишь я, за остальными же, кто так или иначе оказывался в зоне его видимости и жизненных интересов, он наблюдал издалека из укрытия, недовольно и исподлобья, явно показывая нежелательность присутствия их. Ну а о таких кошачьих нежностях, как почесывания за ухом или поглаживания живота, со стороны кого-либо, кроме меня, и вообще речи не могло быть. Когда же он приходил после схваток с другими котами домой весь израненный, то лечение в виде немилосердного впрыскивания перекиси водорода ему под кожу через гноящиеся раны, принимал мужественно и стоически, хотя невыпускание когтей при этом давалось ему нелегко. Не знаю, много таких котов или мало, но один из них живет рядом со мной. Скажу больше даже, сидит сейчас у меня на коленях и битый час следит за перемещениями курсора по экрану. Не знаю, чем он так его заинтересовал, может тем, что все-таки это курсор мыши.

Но это сегодняшняя идиллия, а назавтра случится так, что, перебегая через дорогу, по кошачьей своей близорукости, попадет он под машину. Как-то так устроено кошачье зрение, что, концентрируясь на одном, совершенно упускают из виду другое.

А сколько раз было до этого… Еду по дороге, и вот оно — очередное раздавленное тельце с размазанными по асфальту арбузными внутренностями. Издалека еще завидя серую шерстку, ласково перебираемую ветерком, приближаюсь с замиранием сердца, с подозрением — не мой ли. Тоже ведь серой масти и тоже любитель приключений. Но потом, разглядев белую подпалину на боку и удостоверившись, — фу, — выдыхаю с облегчением, — точно не он. С сожалением, но более все-таки равнодушно провожаю взглядом удаляющийся еще совсем недавно мурлыкающий и трущийся о чью-то ногу кусочек плоти, на который нацелились уже слетевшие со всей округи вороны. Вполне вероятно, наступит вскоро­сти время, когда точно так же будем проезжать мимо раздавленных на дороге людей и, борясь с брезгливостью и нежеланием случайно вдруг увидеть что-то ужасное, но заставляя себя вглядываться и втайне гордясь этим своим мученичеством, выискивать в распластанных силуэтах знакомые черты во внешности или в одежде. И не найдя и облегченно вздыхая, далее продолжим свой путь.

Но я отвлекся. Кошачье зрение действительно устроено как-то не так, как наше. А в остальном коты подобно нам, такие же маловеры, и мой во все времена искренно полагал, что периодическое избавление его от осложнений мочекаменной болезни происходило само собой, а не в результате жестокого и издевательского пропихивания в него таблеток антибиотика, за что держал на меня обиду. Но недолго. Хотя, конечно, маловерию котов до нашего маловерия еще топать и топать. Спрашиваешь у него — ты-то, отрицающий все материальное, ты-то что жаждешь этих ценностей, добиваешься их, тянешься к ним? Отвечает — для того, чтобы, получив, отвергнуть, и тем самым показать всем остальным тщетность и бренность всего недуховного. Остается только верить ему нá слово. Тем более что это несложно, верить себе — легче легкого.

Свою очередную таблетку антибиотика, выходит, получил и я. В таком случае маловерие долой. И скорей всего по этой причине взбрело мне тогда в голову, что ничего не стоит повернуть обстоятельства вспять. Конечно, странно, но я ни на мгновенье не сомневался, что в состоянии это сделать. Единственное, что мне может помешать, это мое маловерие. Но в это время ему не было места под солнцем. Моя вера, получившая свою порцию антибиотиков, расправила крылья и по всем признакам должна превратиться в грозное оружие. А я, вооруженный им и вдохновленный, выглядел в своих глазах этаким отдохнувшим боксером, готовым и жаждущим отыграться, наконец, на поскучневшей груше под названием «жизненные обстоятельства». Эх, раззудись плечо, размахнись рука. Вера моя, по собственным ощущениям, уже превратилась из хилого ручейка в стремительный поток, все сметающий. Кстати, осень в тот год выдалась на редкость дождливой, и подобные описанному, но совершенно натуральные потоки во множестве текли в округе той порой.

Осенние ручьи отличаются от весенних. Весенние, они по-юношески задорны, беззаботны, пытаются донести до нас радость пробуждения, прозрачны, хмельны, курчавятся пеной, веселятся водоворотами, прямо не ручьи, а потоки из газировки. Осенние же, наоборот, тягучи, ленивы, темны и густы влекомой ими листвой. В том году дожди совпали с листопадом, а может, даже и спровоцировали его, и потоки эти наглухо забили дренаж, так что подвал наполнился водой. Прочисткой колодцев занимались с утра, работа шла туго, последним на очереди оказался колодец на обочине дороги в том самом месте, где попал под машину мой бедный кот с природою собаки. Со времени этого события прошло уже месяца два, а может, и больше, и уверенность моя не то чтобы поубавилась, нет, она немного деформировалась, изменила свойства, из густой и непролазной стала более прозрачной, через нее стали видны другие предметы, сама же она никуда не улетучилась и была как воздух, он есть, но его не видишь, вот и она была, просто стала более весенней. Листва, которую она вначале уносила, уже успела осесть по сторонам, и моя уверенность — да, стала более весенней.

Голова была занята совершенно другим, и, тем не менее, весенняя уверенность в разгар осени уловила некие странные колебания воздуха, произведенные появлением чего-то нового. Обстоятельства, способного привлекать внимание, но не очевидного. Не очевидного настолько, что непосвященный во все перипетии так и вообще мог ничего не заметить. Кроме этой разреженности воздуха и краткой паузы-команды «всем замри», пожалуй, ничего примечательного, как сейчас помню, не было. Ни громовых раскатов и молний средь ясного неба, ни вихря, все сметающего, ни гласа трубного с небес. Но в момент, когда все замерли, неловко вполоборота повернувшись, я уже все знал. В прозрачном ручье своей уверенности успел разглядеть. Да, пожалуй, из всего того, что произошло, самым удивительным было это мое знание еще не случившегося. Замерли люди, встали ручьи, деревья растопырились ветками и притихли, пауза, как в хорошей пьесе, длится ровно столько, сколько это требуется по сценарию. Потом, как на репетиции, режиссер хлопает в ладоши, и все приходит в движение, начинает вращаться, приближаться, отдаляться, и под конец расступается в стороны, чтобы вывести на первый план виновника этого странного переполоха. И он подходит, аккуратно и точно ставя свои маленькие лапки на сухие островки асфальта.



* * *

И все же не могу справиться с искушением вернуться на полшага назад и рассмотреть те самые изменения, произошедшие во мне после того, как я по примеру моего кота, получил-таки ту самую таблетку антибиотика. Суть этих изменений мне сформулировать затруднительно, но я попробую.

Это такая смесь из небрежно воткнутой, но не смеющей упасть сразу же после отворачивания от нее свечи, на фоне других долго и тщательно устанавливаемых, но по команде отворачивания от них уверенного, в основном, в собственной способности устанавливателя, коварно шлепающихся на пол. И некоей другой срединной мысли, пресной просфорой лежащей на окраине сознания. Мысль эта как томик Блока, в ненастные годы использованный для отопления печи. В срединные годы открываемый, хоть и изредка. А в годы благопроцветания, будучи показанным, похвастанным после торопливого смахивания с него пыли и убранным обратно в интерьерно-красивую череду подобных ему. Что это за субстанция такая, не имеющая собственного звучания, как мягкий знак, окрашивающая все, к чему прикасается? Эта мысль как незаметный маленький выключатель. Сбоку на уровне пола, который поворачивает ту шестереночку в мире горнем. Он прост и незатейлив, этот выключатель, и даже отчасти повседневен, но дотянуться до него бывает очень сложно по причине неудобного его расположения. Движение вроде бы привычное, но из такой неудобной позы его надо совершить, что подчас это бывает сделать просто невозможно. Даже если знаешь о его существовании, даже если уже не раз приходилось щелкать им. Почти невозможно, но в какой-то момент вдруг получается. С легкостью завидной. Тогда удивительными кажутся моменты неумения. И все равно, разучиться так же легко, как и не уметь никогда. А может быть, это только так кажется из страха потерять.

Две вещи надо учесть, относящиеся к природе этого жутко неудобно расположенного выключателя, а также по совместительству являющиеся способами, позволяющими до него дотянуться.

Первая — корни намерений, зарождающиеся там, в срединной равновесной области, когда на первый взгляд кажется, что еще пока ни в одну, ни в другую сторону не качнулось, а корень-то уже есть, хоть его и не ощущаешь, он уже проклевывается, в момент, когда еще ничего не произошло, в этот момент уже происходит предопределение, закладывается будущая судьба. Тем самым приводится в движение та самая небесная шестеренка. Вполне возможно, где-то там, в глубине, ты уже и знаешь, как ты поступишь, но знание это так глубоко, что пока еще не вышло на поверхность, его для тебя пока не существует. Момент зарождения семени. Еще за мгновение до этого все возможно, правое и левое равнозначны друг другу, а уже спустя мгновение все не так. Спустя мгновение образующаяся предопределенность уже начинает сжимать коридор возможных следствий от прошлых причин. Срединность этой мысли не есть теплохладность, срединность — это хождение по пути, а теплохладность — стояние на распутье, силою встречных токов образующее вокруг тебя некое поле отчуждения и изоляции. Теплохладность — это незнание, нежелание знать разницы, страх перед этим знанием, лень обладания им и прочее. А здесь нет, здесь борьба и преодоление и ликование, связанное с этим. Или поражение, уступание и скорбь.

Вторая вещь — уверенность (предполагаю, являющаяся прямым следствием той самой силы, с помощью которой берется известное царство). Уверенность и решимость имеют много степеней, вплоть до самой низшей, первой или второй, начальной. И эти переходы самые незначительные, даже на тех начальных ступенях, какую громадную силу они имеют, какие колоссальные возможности открывают. Способность без всякого труда щелкать выключателем, способность проворачивать ту самую небесную шестеренку. И от этой решимости знакомая радость перехлестывает через край. Безрассудная решимость безо всякой возможности, вероятной возможности к отступлению.



Глава четырнадцатая, в которой рассказывается о великанах из осетинских сказок и жалких людях, вызывающих только раздражение.


Часто очень ко мне стал подходить философ с очередным своим посланием. Вообще-то он каждый раз выбирал себе новых слушателей, но в последнее время я чаще других становился объектом его откровений. Буквально накануне, поднимаясь утром по тропинке от реки, издалека заслышал его голос: «Все остальное выдумки, все остальное ложь, — вещал он, — жизнь имеет смысл только когда она тратится на помощь другим людям. А все остальное выдумки. Нет в ней больше никакого смысла. Радоваться, что посылает она на твоем пути людей, которым нужна твоя помощь. И понимать, что нет в этом твоей заслуги, только милость Господа, что позволяет тебе таким легким путем идти ко спасению. Да все чепуха. Что мы сделали или успели, опоздали или не сумели. Сумели не сумели, хмели-сунели. Чепуха даже, если наше успение-неуспение и умение-неумение круто развернут нашу жизнь и направят ее по совершенно другому руслу, возвысят нас резко или, наоборот, низринут с высоты. Как гладкость выбритости для поднимающегося на эшафот. Но даже и тогда чепуха, если наши эти действия или бездействия приведут не только к изменению коренному нашей жизни, но и к ее завершению. Сделали — не сделали, понизились — возвысились, продолжили жизнь или закончили ее».

«Это как в осетинских сказках, не читал?» — на этот раз его слова были адресованы одному из наших охранников. Сидя в тени, поигрывая автоматом, он слушал его нарочито рассеянно. Но не прогонял. Когда один из его сотоварищей, проходя мимо, отвесил какое-то критическое замечание, он хохотнул даже чуть громче и развязнее, чем того требовала ситуация. После того, как тот скрылся из виду, веселость его улетучилась. — «Вот идет великан, всем силачам силач, но все равно найдется тот, кто сильнее него. И вроде бы уже самый-самый сильный, такой, что землю может подвинуть, и все равно даже на него найдется тот, кто еще сильнее. Так и здесь, вроде самая важная вещь в жизни. Что может быть важнее в жизни, чем сама жизнь, все по сравнению с ней чепуха. Однако найдется что-то такое, по сравнению с чем и это самое главное является чепухой. Вот как».

И я подумал, что надо как-нибудь при случае посоветовать Адаму почитать осетинские сказки. Но тут у философа нашелся неожиданный оппонент. «Не, я не согласен. А что же может быть важней нее? Все в ней. Не будет ее и ничего ведь не будет. И по этой причине никто не волен распоряжаться чужими жизнями. Никто», — бледнолицый хлопал своими пушистыми ресницами в такт проговариваемым им словам, и по тотчас заалевшим щекам и судорожно ходившему кадыку было видно, что он волнуется. Как человек, не привыкший высказывать принародно свое мнение, но в какие-то редкие моменты вдруг вынужденный это делать, во всяком случае, за все время нашего совместного пребывания это было впервые и поэтому показалось таким неожиданным. И голос его, постоянно меняющий тональность, и вкладывание между слов, и дополнение каждой фразы трогательной присказкой вээ (так же протяжно, как некоторые говорят эээ). Но гораздо трогательней всего этого вместе взятого — и детского хлопания ресницами, и пунктирного, и едва ли слышимого ему самому, но лишь другим, этого воздушного окончания — гораздо трогательнее всего было отчетливое его несогласие с тем, что сам говорил. (И все-таки, как много наблюдений удалось мне извлечь всего лишь из одной короткой и скомканной фразы, удивится наверняка читатель.) Более всего желал он, как мне показалось, чтобы кто-то опроверг наговоренное им, и более всего взывала к этому в нем, по всей видимости, жажда некоей причастности к тем надземным вещам, о которых вещал философ и которые опять же пунктирно чувствует всякая душа (ну, или почти всякая), а особенно когда волею обстоятельств отодвинуты бывают вещи в обычной жизни, стоящие преградами на пути к этому. Сказанное им, несмотря на волнение и несвязность, было сформулировано очень искренно, не вдаваясь ни в одну из двух крайностей — излишней склонности к рассматриванию на изломе своих заветных и потаенных, вынашиваемых в глубине истин (часто ведь этим грешим — ввернуть удачно возникшую и проклюнувшуюся в нас мысль, окажись она созвучной хоть малость обсуждаемому другими, в святой вере, что непременно такой же удачной она должна показаться и всем остальным, и должны они при этом поразиться, отчего же она им самим не пришла раньше в голову), а равно и второй крайности — талдычить, не задумываясь и не вникая в смысл шаблоны, заученные и дежурные, имеющие чисто внешнее предназначение по причине того, что и мыслям и душе нашей уже давно находиться с ними неинтересно и не возгорается она от их близости. Видимо, и философ наш оказался под впечатлением потому, как привычке своей отвечать, что взбредет ему на ум, а не о чем спрашивают, на сей раз он изменил. И в несвойственной ему манере спокойного разжевывания, скорее даже как бы продолжая размышлять: «Главное, говоришь? Да было бы это главным, разве существовала бы на свете нелепая смерть, или внезапная смерть, или смерть ребенка, да произойди это хоть раз — и мир перевернулся бы от окаянности подобной. Ан нет, стоит себе. Ужели были бы тогда войны, как бы, интересно, они были бы, если в великом множестве приносят они ненужных смертей. Разве убивал бы тогда один человек другого? Разве даровано было бы тогда спасение разбойнику и убивцу, на правом кресте распятому? — потом, помолчав немного, смотря вниз под ноги, продолжил: — А ведь и твоя правда, сынок, в том, что не волен человек распоряжаться ни своей жизнью, ни чужими. Единственно, в чем волен, так это положить свою жизнь за других. Вот это да, это, пожалуй, поважнее будет простой смертушки».

Все чаще и чаще мои мысли стали возвращаться к философу. Как ни силился, не мог вспомнить среди всего множества его состояний такое достаточно распространенное, как расслабленно-самодовольное. Вечно в разной степени дрожания, вечно усеянный бусинками пота, вытирающий вечную испарину, постоянно чуть скрюченные желтоватые пальцы с побелевшими костяшками, и сама фигура его свернутая, жалкая, но не вызывающая жалости, а только раздражение. Жалкие люди ведь, не пытающиеся вызвать жалости к себе, вызывают только раздражение. Ну ладно бы взгляд… и тоже суетливый, невыразительный и тоже жалкий. Хотя у взгляда его была одна особенность. Иногда встречаешься с кем-то спустя много лет и ловишь себя на мысли, что он ничуть не поменялся. Внешне изменился, а посмотришь в глаза, все тот же, что много лет назад, как будто бы душу свою заключил в скорлупу, снаружи ветры враждебные веют, а она там внутри на мягкой подушке полеживает, неподвластная им вовсе. А здесь, наоборот, подойдешь к нему спустя полчаса — и перед тобой совсем другой человек, со спины тот же, а глаза будто тыщу верст прошли. И стали еще более блеклыми и полинявшими. Позже я стал понимать, что это было результатом серьезной внутренней работы, может, даже самоистязания. Шахсей-вахсей.



Глава пятнадцатая, в которой Адам предстает большим любителем глиняных процедур, а после происходит встреча старых знакомых.


Спать укладывались рано, и с наступлением сумерек постепенно и так не слишком активная деятельность в лагере нашем быстро угасала. Нарушаемая лишь то там то здесь переходящими на шепот отходящими ко сну, изредка смешками и чуть более громкими на фоне окружающей тишины возгласами, торопливо и сразу же приглушенными его величеством благоразумием до уровня абсолютной тишины, и через паузу опять еще более тихий, самому обладателю, наверное, не очень понятный и слышимый шепоток. Я тогда возобновил прерванную на какое-то время привычку, не пересекая границ дозволенного нам перемещения, проводить несколько блаженных минут на краю обрыва с потрясающими видами на закатное небо. В этот вечер, возвращаясь обратно, повинуясь сиюминутному порыву, прошел чуть ближе к месту их обитания, чем обычно. В пещере этой всегда молотил генератор, и она залита была тусклым красноватым светом электрической лампы. Я поравнялся со входом, оставаясь при этом невидимым в темноте, и мне открылось происходящее внутри.

В пещере был наш философ, но удивительным был не сам факт его нахождения, а то, чем он там занимался. Стоя в неестественной позе, откинувшись назад, он напряженно тянул за край грязного измазанного глиной полотнища. В тусклом свете единственной лампочки я не сразу рассмотрел, что находилось на другом конце этого полотна, которое он с таким ожесточением вытягивал на себя. На деревянной кушетке метрах в двух от него лежало что-то очень напоминающее по виду египетскую мумию. По мере вытягивания и разматывания полотна, этот предмет переворачивался, глухо стукаясь о дно кушетки, но не падал с нее. Именно этот глухой стук, никак не сочетающийся ни с чем живым, путал и не давал до конца утвердиться в догадке о предмете содержимого этого разворачивающегося свитка. Не смея сдвинуться с места, как зачарованный следил я за всем происходящим. Чем больше скапливался под ногами философа ворох вытянутого полотна, тем сильнее оно оказывалось выпачкано в глине, и тем более явственно истекающий грязью предмет по очертаниям напоминал человеческое тело. Вот, наконец, остатки полотна выдернуты и глухо и тяжело шлепнулись на пол в глиняную жижу. Да, на кушетке лежал человек, он был весь буквально залит жидкой рыжей глиной с головы до ног так густо и обильно, что непонятно было ли на нем что-нибудь из одежды или нет. Глина эта даже при скудном освещении тускло блестела и чем-то напоминала шоколадную глазурь. Так же добросовестно, как тело, были вымазаны и его лицо, слипшиеся волосы, растительность на лице — все было одного цвета. И вместе с ними почему-то казавшиеся слишком огромными и гипертрофированными полушария закрытых веками глаз, выпуклые, окруженные такого же цвета и вида полукружьями бровей. Глядя на это лицо, я не сразу узнал его. Это был Адам, предводитель лесного воинства. Что-то жутко неприятное, страшное и брезгливое одновременно было во всем этом. Вместе с тем это не выглядело как принуждение. Философ никак не мог отдышаться после проделанной работы, и только шум его тяжелого дыхания да звук падающих капель с потолка пещеры и жидкой глины, стекающей с тела, лежащего на кушетке, нарушали тишину под каменными сводами. Стряхнув с себя оцепенение, я поспешил прочь, так и не дождавшись окончания представления. А наутро, проснувшись, безо всякого труда оживил в памяти во всех подробностях этот свой удивительный сон. Сон, конечно, а что же еще?

«Для того чтобы почувствовать, что в помещении тепло, надо выйти на холод,  для того, чтобы понять, что жизнь не так уж и плоха в настоящем своем обличье, надо перенести лишения. Как максимум. Как минимум — просто из этого настоящего выйти. Естественным путем, по причине его замещения новым настоящим, из которого то настоящее, которое кануло в лету, уже не кажется таким уж мерзким и поганым. А так… Не лишенным мелких недостатков», — говорил он на следующий день, а я не сводил взгляда с его щеки со следами засохшей глины. «Ну да, а для того, чтобы разглядеть что-то в кромешной тьме, надо подождать, пока глаза к ней привыкнут», — попытался дополнить его, но он, как всегда, сделал вид, что не услышал.



* * *

Искатели универсальной формулы, их склонность к систематизации накладывается на их тягу к загадочному. И вот они, пытающиеся вывести формулу, которая бы объясняла ВСЕ в этой жизни, вместе с тем отлично понимают, что такой формулы не существует, что жизнь сложнее любых формул и никакой даже самой совершенной закономерностью она описана быть не может. В этом стремлении, но вечном недостижении — ее величие и тягостная привлекательность для них. Тем не менее они обречены на поиски этой убегающей Атланты, и эта обреченность — смысл их существования. Они всеми силами ищут способ зам­кнуть этот круг, отдавая себе при этом отчет, что, если он действительно когда-то замкнется, это будет означать, что все время они шли по ложному пути, поклонялись ложным богам, служили пустой цели. Это будет означать полное крушение и фиаско. По этой причине они презирают свое существование, подозревая его в отъявленной бессмысленности. Существование, в котором наилучший результат неминуемо приведет к наихудшим последствиям.

Да, жизнь сложнее любых формул, считал бы я иначе, сомневался бы в этом, был бы вскорости посрамлен и разочарован. А тем, кто вызвался меня посрамить на этот раз, был мой круглоголовый приятель Хасан. Ворвался и нарушил своим внезапным появлением столь удачно начавшее складываться философ­ское устроение мыслей. Ему не надо было дожидаться моей слабости, в отличие от других, он был лишен этих условностей. Да и очень уж невтерпеж ему было в тот день, когда подошла его очередь. Шел впереди меня так, что я еле успевал за ним. Наверное, идти рядом для него было делом весьма унизительным. Автомат, с которым он никогда не расставался и который, видимо, был не раз выручавшим его верным другом, выглядел в его руках невесомым и вырезанным из пенопласта. Я встал лицом к столь хорошо знакомому мне камню.

Да простит меня мой читатель, но, занявшись описанием всех этих волнительных событий, я забыл сделать очень важное уточнение. Бывает, поскользнешься с утра, и так и проспотыкаешься весь день. Спотыкания эти, видимо, как-то притягиваются друг другом для того, чтобы с неизвестной нам целью повысить свое присутствие в отдельно взятом промежутке времени. Так и здесь, начавшись с крушений привычных закономерностей и правил, день продолжил в том же духе, опровергая уже устоявшееся. Ни в какое тридевятое царство в этот раз я не переносился, а был непосредственным и внимательным очевидцем происходящих событий. И, тем не менее, результат не слишком сильно отличался от того, что было ранее.

Итак, я встал лицом к камню, но моему провожатому по какой-то причине это безучастие пришлось не по вкусу, получить пулю в затылок он посчитал слишком легким для меня и развернул лицом к себе. Затем передернул затвор, привычным уже для меня жестом, приставил автомат к моему лбу и спустил курок. Произошла осечка. Видно было по его лицу, что к такому варианту развития событий он был не готов, но полностью его не исключал. И решил разобраться. Вначале покрутил оружие в руках, поизучал, выражение взгляда его при этом колебалось в достаточно широком диапазоне — от «и ты, Брут», адресованного до этого ни разу не подводившему его огнестрельному другу, до «что за шайтан», направленного уже ко мне. Преодолев недолгое замешательство, вытянул руку в сторону и нажал на курок, пуля взвизгнула между камней, подняв пыль и больно осыпав крошками. Удовлетворившись, видимо, проведенным экспериментом, опять так же быстро, как и в первый раз, нацелился мне в висок. Но дернулся как на пружинах, обернулся и оскалился кому-то сзади. Лицо мне заливала кровь из посеченного осколками лба, и я не сразу понял, что его остановил окрик старшего. Жутко недовольный тем, что ему не дали завершить начатое, круглоголовый что-то доказывал, и жилы на шее вздувались в подтверждение его аргументов. Несколько секунд длится гортанная перебранка, и все. Так зол был, что даже не удосужился на привычное — «повезло тебе, брат», — потопал пружинисто, из-под армейских ботинок его в такт шагам вылетали комочки грязи. Такие же рассерженные, как и их хозяин.



* * *

Самая замечательная особенность Господнего вмешательства в нашу жизнь заключается, по моему скромному разумению, в следующем. Средь земной суеты случаются и нередки они — чудесные проявления Божьего произволения, неожиданные разрешения сложных и на первый взгляд неразрешимых проблем и житейских узлов. По молитвам ли долгого стояния или по безгласным мгновенным и часто неосознанным призывам и упованиям к Господу, порой с каким-то кратким держанием в уме, где-то там далеко, за подкладкой имени Божьего в памяти и сознании Божьего присутствия в нашей жизни. И вместе с тем, все эти чудесные и необъяснимые, жгуче желанные, призываемые всеми силами и в глубине души, даже нечаянные и вряд ли по трезвому разумению могущие произойти происшествия, но вдруг и так чудесно происходящие, в восторге и трепете принимаемые и еще не успевшие остыть. Вместе с тем, спустя какое-то время после того, как произойдут, открываемо бывает, что могут быть, оказывается, они объяснены и вполне обыкновенным и заурядным стечением обстоятельств, и под этим углом нет в них ничего сверхъестественного, но лишь удачно сложившееся. Маловероятное — да, но не невозможное. И присутствует эта двоякость и неопределенность и невозможность отнести случившееся лишь только к Божественному произволению, и порождена она, конечно же, маловерием. Когда лукавый рассудок ищет лазейки и оправдания своему достаточно по сути бесславному существованию земному, как и все, не лучше и не хуже. Господь же попускает эту двойственность, выделяя место свободной воле, посредством которой выбираем совершать нам то или это.

Так вот в данном случае все было не так. Никаких шансов объяснить случающееся заурядным стечением обстоятельств, совпадением, ну или как-то по-другому применить пресловутую бритву Оккама, на этот раз разуму дано не было. И так, как по привычке, спешит он услужливо и подобострастно выудить на белый свет всевозможные успокоительные и такие понятливые объяснения естественной природы, но здесь в этой своей спешке, не замечая, с разбега проваливается в пустоту. Висит, растерянно болтая ножками, пытаясь нащупать хоть какую-то точку опоры. Тщетно.



Глава шестнадцатая, в которой наш герой замешкался и неожиданно оказался на вторых ролях. А еще о необычайной чувствительности небожителей.


Старое было утрачено им окончательно, а нового он не приобрел. После того своего псевдопобега он в основном держался особняком, ни с кем не общаясь, и присутствие его в лагере как бы сошло на нет. Некогда добрый увалень и великан сейчас будто сдулся, как шарик, от прежней его уверенности не осталось и следа, он постоянно пребывал в тени, на заднем плане, в прямом и переносном смысле, тень сейчас стала излюбленным местом его обитания. Находиться на солнце он избегал так же, как избегал общества могущих засвидетельствовать его трусость и низость. Что его толкнуло совершить этот безрассудный поступок — отчаяние и одиночество, в котором он все последнее время пребывал или нежелание и невозможность более находиться в окружении того, что ежесекундно напоминало и укоряло его за содеянное. Видимо, он пытался пройти по руслу реки — после того как его поймали, он был мокрый до нитки. Высохнуть ему было не суждено, дождь, до этого нерешительно заявлявший о себе, разошелся и весело барабанил по листьям, плащ-палаткам и его непокрытой голове. Только сейчас я заметил, как он страшно похудел, одежда висела на нем балахоном. Держался, по всей видимости, из последних сил и, дойдя до кустов, рухнул на землю обмякшим кулем. Но они заставили его встать, он послушно поднялся и продолжал стоять, дрожа всем телом, то ли от холода, то ли от крайнего изнеможения.

Куртка на нем из непромокаемой ткани, промокшая, несмотря на это, в той же степени, как и все остальное, искрилась и переливалась в свете фонарей сиреневыми и фиолетовыми огоньками. И от его дрожи эти огоньки затеяли причудливую игру. Я как зачарованный глядел на эту неожиданную не к месту и не ко времени фантазию цвета. Подумалось, что даже это его не спасет, зря стараются эти его адвокаты. Как бы в подтверждение моих мыслей Адам приглушенно произнес несколько скомканных фраз, явно не пытаясь в этот раз произвести впечатление, а желая лишь поскорей закончить это ночное действо.

Вот сейчас, как обычно, он предложит желающим поменяться. Сейчас. И я протяну руку. Конечно, протяну. Как заправский выскочка и неисправимый отличник. Совершенно, впрочем, никого этим не удивлю, а его-то уж и подавно. «Ты и так уже покойник», — уже вижу, как нехотя процедит он сквозь зубы. Однако Адам молчал. Вот уже и жертву его, плохо соображающую и на заплетающихся ногах, как бычка на заклание, подводят к нему с удобной стороны. Я ждал, а он все не говорил и не говорил тех слов. Как же так, почему? Ведь это нечестно, менять вот так на ходу правила игры. Я был ужасно зол на него за это. Пытался поймать на себе его взгляд, но он не смотрел на меня, он вообще никуда не смотрел. Рука его привычно потянулась к кобуре. «Стойте, я хочу…» Это стало неожиданностью для всех, для Адама в особенности. Наш философ неуклюже поднялся с травы и, борясь с одышкой, выступил вперед. Что-то промычал и дернулся было к нему наш неудачливый беглец. «Не надо сынок, не надо, — остановил его философ, и уже громче в сторону маячивших и тускло поблескивающих в лунном свете стволов, — я хочу поменяться». Он шел, тяжело ступая по неровной земле, смотря вниз, и пряди седых волос, свисая, прятали его лицо. Больше всего на свете я сейчас хотел бы увидеть его лицо. Чтобы запомнить навсегда. Адам медлил. Вначале от неожиданности, а затем, решив уже все для себя, искусственно затягивал паузу, чтобы затушевать эту свою нерешительность в глазах своих товарищей, да и наших тоже, намеренной театральностью. Потом быстро, как в ковбойских фильмах, выхватил из кобуры пистолет. Я успел прижать к себе голову Серафимы, чтобы заслонить от нее страшную картину и заглушить звук выстрела и глухой стук падающего тела. Оно долго лежало потом там, где упало, омываемое дождем.



* * *

Шел человек по снегу, оставляя следы, зашел в лес, упал и умер. Дикие собаки растерзали и съели его, птицы растащили косточки. И ничего от него не осталось, никто не вспомнит о нем. Нет уже человека, остались только следы на снегу. Единственное, что от него осталось, это вот эта цепочка следов. Он жил и даже не подозревал, что именно дольше всего сохранит память о нем. И подумать не мог, что именно эти следы дольше всего будут хранить верность своему хозяину, и дольше всего будут сопротивляться истиранию. И она, эта цепочка следов, действительно сопротивляется довольно удачно, противостоит снегу и ветру. Ветер пытается их замести, снег засыпать, и вроде бы уже все получилось. Стерто. Но нет, проходит время, выглядывает солнышко, растапливает нанесенное и нападавшее, и они опять упрямо и весело выступают, как будто бы приговаривая — мы помним, мы помним. Конечно же, и они не устоят, и время одолеет их, как и все остальное. Пришла весна, снег сошел, и на месте этих следов осталась ледяная дорожка. А когда все вокруг стало покрываться травами, это место оказалось от трав более свободным. И по этой причине, по ней чаще шли в лес грибники, и местные на станцию. Наступила осень, и по утоптанному ходить было легче, меньше грязи. А потом выпал снег, и шли уже по привычному, вытаптывая вновь и вновь утверждая эту вечную тропинку.



* * *

Там четверо, встав в круг, неслышно совещались, не глянув даже в сторону мою. Но я, немой свидетель этой сцены, готов был биться об заклад, что речь их обо мне идет. Хоть лица их невидимы мне были, лишь силуэты угадывались в темноте ночи. Один из них, что ближе всех ко мне стоял, кого мог рассмотреть я в тусклом свете, имел весьма вид странный и землею был вымазан весь с головы до ног. И сам и складки всей его одежды покрыты слоем рыжей глины. Он будто землекопом трудился много дней, не покладая рук.

Я стал замечать, что их слаженность, до этого казавшаяся идеальной и совершенной, как у разных частей единого механизма, начинает давать сбои. Все чаще они выясняли между собой что-то на повышенных тонах. В такие моменты старший их ходил мрачнее тучи. Вдруг в один день он заявил, что, дескать, мы тебя больше мучить не будем. Что не будут меня мучить, он сказал как бы так мельком, сказал и отвернулся, даже не удосужился посмотреть мне в глаза, какова будет моя реакция. Да это им и не обязательно, они и так ее чувствуют. И, видимо, что-то почувствовали все-таки. Уж очень они чувствительны на этот счет. Я в себе никаких изменений не видел, а для них явно что-то изменилось.

Есть свет, и есть тьма. Кроме этого, существует множество полутонов, но это не отменяет существование их прародителей. Есть свет и тьма, и любимые занятия тьмы рядиться в светлые одежды. Непонятно откуда взялись эти белые одежды, в которые он обрядился вместо своих глиняных. И в которых выглядел, надо сказать, довольно эффектно — черная борода на белом фоне. Если раньше он больше бубнил что-то своей скороговоркой, рождая в слушателях больше недоумение и вопросы, то сейчас речь его стала отличаться отменной дикцией, и ни у кого из присутствующих не возникало и тени сомнения, что каждое произнесенное им слово может быть на выбор или отлито в бронзе или выбито в камне. Одежда же его на протяжении всего времени оставалась белоснежной, как будто бы он каждое утро облачался в новое или у него была возможность выстирать ее и отутюжить. Тот земляной человек в нем хотел меня еще помучить, оставить жить и мучить, пока не добьется своего. А вот этот другой, преображенный в белое, он вознамерился оказать мне милость и покончить, наконец, со всеми моими мучениями. В том числе, и со мной.

И вот он идет ко мне и опять, не глядя в глаза, движением руки поманил меня. Я подошел в который раз уже к этому знакомому, нагретому уже на утреннем солнце камню. Потрогал его щекой. Камень, как в детстве, пах пригоревшей манной кашей.

Странное уже много раз испытанное чувство. Как только ствол упирается мне в голову, мысли мои и внимание сразу же уносятся от него далеко, в тридевятое царство. И пребывают там вплоть до того момента, когда он не скажет свою заученную фразу: «Повезло тебе сегодня, брат». Я не ожидал и не удивлялся, когда слышал ее, и не удивился, наверное, если бы не услышал ее в какой-то день. И этот день настал.

Он стоял долго. Ему даже начали кричать. Наверное, что-то срочное, не терпящее отлагательств. Но он все стоял, все ждал. Ослепительно-белое, когда на него смотришь долго-долго, начинает чернеть. Вот и моя перед глазами вершина сверкающих снегов постепенно начинала приобретать изъян в виде темного помутнения, которое проявлялось, обретая все большую контрастность, наливаясь серым металлическим блеском и, наконец, превратилось в направленный мне в лицо ствол пистолета.



Глава семнадцатая. А вот и окончание этой правдивой, но ужасно запутанной истории, которое, впрочем, никак не вносит в нее ясности, но лишь еще более запутывает.


Всегда видится пустая пожелтевшая комната. Кажется, там есть шкаф и узкая невзрачная кровать у стены, но это неточно. А больше ничего в комнате нет. За окнами на темном фоне еще более темные силуэты. Может быть, там даже моросит дождь и в свете фонарей изморось, ложась на разные предметы, отливает причудливо фиолетовым. Но никакое воспоминание о свете не может сравниться с ним самим. Не знаю, откуда эта комната, но если когда-то и буду умирать, то непременно в этой желтой мрачной комнате с тоскливо тянущимся временем и ненастными сумерками за окном. И ничего не должно произойти, кроме этого тоскливого в полумраке протягивания времени.

Но вот будто кто-то чиркает за спиной спичкой. Отчего так радостно от звука этого и небольшого посветления пространства. Отчего кажется, что всю жизнь ждал и заранее знаешь, что будет. Ты хочешь поднять глаза, думаешь, что в этот раз обязательно надо, но так и не поднимаешь. В это самое главное утро твоей жизни ты просто ждешь, затаив дыхание.



* * *

Проталкивая свое мышиное тельце сквозь ковер из успевших нападать уже в изрядном количестве красных и желтых почему-то только кленовых листьев, огибая встречающиеся у нее на пути препятствия, по каким-то пробегая, под некоторые подныривая, делает это с настойчивостью и опаской, умело управляя и создавая гармонию между этими двумя главными своими особенностями — настойчивостью и опаской. Но вдруг что-то заставило ее насторожиться и замереть. Форма и расположение притоптанных листьев и чужой и враждебный запах, исходящий от них, говорили о том, что совсем недавно здесь была опасность, а в минуты опасности чередование этих двух дающих жизнь и по возможности продлевающих ее крайностей приобретает характер более напряженный. Под действием этой гнетущей напряженности она затаилась, но некстати слетевший с дерева лист, не пожелавший долее висеть там в одиночестве и устремившийся к своим ранее павшим собратьям, вывел ее из оцепенения. Она заметалась, взъерошивая мирно лежащую листву, описывая по ней различные геометрические фигуры, замирая и опять оживляясь, и снова мучаясь этим извечным мышиным противоречием. Чувство опасности приказывало ей бежать отсюда как можно дальше, но другая полноценная и равноправная половина толкала ее на авантюру. Случись такое, что одна из этих двух составляющих на каком-то этапе эволюции в сородичах ее оказалась бы в состоянии подавить другую, ее мышиное племя исчезло бы навсегда, в первом случае предварительно вызвав у разных мышеедов несварение желудка от чрезмерного обилия пищи, во втором — от недостатка ее для них самих. Как бы то ни было, наша героиня, попискивая от страха, все же продолжила свой путь в сторону непонятного предмета, возвышающегося, по ее мышиным меркам, до самых облаков, невкусно пахнущего, но как уж не раз подсказывала и не ошибалась ее интуиция, могущего быть как-то использованным и дать ее мышиному бытию какие-то преференции. Замирая вдвое чаще, кружась с удвоенной амплитудой, она медленно, но верно приближалась к цели. Каково же было ее ликование, когда, ткнувшись в него носом, она уловила несильный, но волнующий все ее мышиное естество запах. Он был ей незнаком, но почему-то волновал ее более других знакомых сладостных ароматов. Видимо, это было вшито в нее многими поколениями ее мышиных предков и сопротивляться было выше ее сил. Она побежала на запах, и в этот момент главное основополагающее равновесие дало крен. При других обстоятельствах такое легкомыслие нашей героине дорого стоило бы, но сегодня был явно ее день. Обежав темную, но уже не настолько безнадежную гору вокруг, она, наконец, нашла то, что искала. Небольшая ароматная лужица, почти успевшая впитаться в землю и пропитать несколько больших хрустящих кленовых листьев, сделав их из желто-красных просто красными, и уже не такими хрустящими. Она зарыла мордочку в эту влажную и приятно пахнущую землю, но земля, бывшая до этого слишком сухой и жадной, впитала эти ароматные капли все без остатка. Оставались листья, но и они были слабым утешением. Что за насмешка природы, запахи эти манили ее, но источник их не был ее едой. В попытках разрешить это противоречие она продолжила свои тщетные поиски по этому пахнущему, но бесполезному месту. И внезапно заметила, как бывшее до этого совершенно неподвижным и по этой причине не привлекающим внимания, произрастающее из той же части горы, нечто мягкое и мохнатое и при желании могущее так же, как она, своими усами щекотать другие предметы, неожиданно прямо перед самым ее носом вдруг задрожало и затрепетало, передавая это дрожание ей самой. Приступ перевешивания одного из начал над другим в ее мышином сердце еще не прошел, и если реакцией на это в других условиях было бы безотлагательное и безоговорочное бегство, то сейчас она медлила, не в состоянии определить, что именно послужило причиной этого подозрительного трепетания — дуновение ли ветра либо какие-то отличные от этого обстоятельства. За этими размышлениями она и была поймана врасплох, когда трепещущее, мягкое и мохнатое вдруг с неожиданной для него прытью полетело куда-то в сторону, оставив вместо себя совершенно гладкую, выпуклую, блестящую поверхность. Подчиняясь своей природной любознательности и глянув внутрь которой, наша серая красавица обнаружила там точно такую же, ну то есть как две капли воды похожую на нее полевку. Но это на наш взгляд. На ее же собственный — сущего монстра, коварно прикидывающегося полевкой. Она пошевелила усами, та ей пошевелила в ответ. Ничего более ужасного наша отважная исследовательница ни до, ни после в своей жизни не видела, и с громким протяжным писком она бросилась прочь.

Земля была ласковой и теплой, и я почему-то ощущал ее в форме шара, но такого небольшого, чуть больше меня по размеру, и тело мое будто резиновое растягивалось за макушку и за ноги в попытках накрыть всю без остатка эту небольшую шарообразную землю. И так это растягивание приятно, что хочется, чтобы оно никогда не прекращалось. Что-то мешает, правда, этому, но это что-то такое незначительное, что не стоит даже и упоминания. Что-то щекочет меня по лицу, я стараюсь не отвлекаться, но оно проявляется все настойчивей и настойчивей и в какой-то момент вытесняет собой все остальное. Мир переворачивается вокруг своей оси, блаженство уносится в никуда, я открываю глаза, и первое, что вижу, вновь родившись в новом своем мире, — это любопытную мышиную физиономию.



* * *

«Так ты что, выжил тогда?» — спрашивал он, переводя взгляд с меня на небольшой, но довольно заметный шрамик над моей левой бровью. «Да нет, что ты, кто ж после такого выживает» — «Подожди, так он все-таки выстрелил?» — «Ну да, как обычно, в голову» — «А ты выжил?» — «Не выжил, а ожил» — «А, понятно» — после паузы протянул он. «Ничего тебе не понятно, — подумал я, — ишь, какой понятливый. Я сам-то никак не могу понять».



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru