Сверчок утешенья. Поэма. Василий Нацентов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Василий Нацентов — постоянный автор «Знамени» в различных жанрах. Предыдущая публикация прозы — повесть «Сопротивление материала» (№ 1 за 2023 год).

Работа над поэмой «Сверчок утешенья» частично осуществлялась в резиденции Дома творчества «Переделкино».




Василий Нацентов

Сверчок утешенья

поэма


Пролог


Дни проходили в сумерках.

Хотелось света. Не утреннего, распахнутого, как выстрел — тихого, ранне­осеннего, может быть.

Было слышно, как корабль, поскрипывая, смотрел на дно. И пусть то были сумерки свободы, но и свободные они не переставали быть сумерками, а сама свобода, ватная, как слежавшееся яблоко, тяготила больше, чем радовала. Это была обратная, пародийная ее сторона — чистый морозный снег не задерживался, его забивали дожди с сильным южным и юго-западным ветром.

Таяло.

Не было, да и не могло быть спокойствия. Из-за неправильной свободы, наверное. Я и сам, казалось, таял уже, отчаивался, но белая сила (внутри этих сумерек), как снег среди дождя, не отпускала. Как на маленьких присосках держался я за светлое, за белое и голубое, с запахом гвоздики и льна.

Я распахивал глаза широко-широко, но долго продержаться не мог — трудно ведь сразу так. Открыто и откровенно. Там, на свету, все играло алмазными гранями. Присмотреться, прильнуть (виновато).

В ту осень было много новостей, но от всех я пытался открещиваться. Я ходил вдоль Самаринского пруда к клеверному полю, шел лесной опушкой к дальней окраине поселка и возвращался улицами. Кланялся всем, кого встречал, но ни с кем не заговаривал — боялся: не хотел растерять себя, с таким трудом, по осколкам, собранного.

Вечерами, часов до двух, я сидел за письменным столом — с книгами или просматривая фотографии, старые и недавние, свои, то над чистыми листами, записывая всякое-разное, бывшее и не бывшее, разыгрывая и переигрывая жизнь, свою и чужую, часто путая и не отличая уже наверняка одну от другой.


Иногда я думал, что могу сойти с ума. Особенно когда болели глаза, когда наплывала на них вязкая игольчатая пелена и никак нельзя было отделаться от нее. Или когда ехал по бесконечным лесостепным просторам. Было пасмурно и мало зелени. Потолок машины давил, и хотелось выскочить прямо на ходу, выбить головой крышу, распрямить тело.

В одно время страх этот стал едва ли не ежедневным. И тогда я бежал к людям — в город, в толпу, к близким и дальним родственникам, которых никогда не видел прежде, а то так хотел остаться один, что почти дрожал, ожидая минуты уединения.


Весенняя комната. Букет черемухи на старом купеческом столе. Окна выходят в уже зеленый сад, в пасмурный вечер, полный звуков и запахов, цветов. Сумерки наступают неуклонно и слишком серьезно, они непонятны, как совесть или поэзия непонятны в том смысле, что сами вполне могли бы являться условием понимания, высвечивали бы все то безвозвратное и временное, что и составляет существо всякой жизни, но почему-то уходит всегда раньше, не оставляя выбора. И вот тогда-то и живешь в такой комнате: оглядываешь и ощупываешь свои же руки, которые постепенно смягчаются, как у похищенной Прозерпины, — и уже не можешь подойти к столу, вынуть из вазы черемуховую ветку, даже запах ее воспроизводишь по памяти, — кости твои можно согнуть, и ноги утратили твердость. Переход этот краток и неизбежен, и ждешь его хотя бы из интереса, чтобы не упустить ни одно проявление жизни, во всем разобраться и все запомнить, а потом вспоминать, знать наизусть, как слепая старуха знает на ощупь белье своих внуков, безошибочно определяя принадлежность и в нужное время поднося к ванной комнате, перед этим старательно размяв руками, чтобы приятнее было носить.

К окнам подступает туман — тоже податливый, мягкий. Сад холодный, ночной, с каждой секундой различим все меньше. И так хочется сорвать с глаз эту туманную пелену, вырваться туда, на волю! Но ты не можешь пошевелить и пальцем, мягкий, как тело богини в руках Бернини, вдруг понимаешь, что и здесь навсегда хорошо, в этой пустой комнате, в этой весне; ты можешь еще представить, как на кухне готовит ужин жена, но еще лучше мама или бабушка, и одно только предчувствие этой мысли сладко, как слезы во сне, одна эта мысль стоит целой жизни, и тебе, конечно, достаточно ее, потому что ты всему уже научился и, наконец, по-настоящему счастлив.


Я, как предсказатель, как лжепророк, жил с головой, обращенной назад.

Я — Орфей, ставший Лотовой женой (что, между прочим, действительно возможно, если понимать Эвридику как его Содом, как сосуд греха).

Я — Тиресий. Я превращался в женщину и возвращался в мужчину семь раз. Я двойственный родник природы и искусства. Меня тянет вперед непреодолимая сила греха и страха, инстинкта, времени, но смотрю я всегда назад. Да и на что смотреть, когда все давным-давно ясно — голая Афина до сих пор плескается в купальне для меня одного.

Я плыл, обращенный назад, как финикийская строка, я плыл, как закат, как Европа. Если бы странник Фридриха обернулся — у него были бы мои глаза. И вот теперь я вступаю в мир Авраама, которого Бог искушал не только для испытания, но и для того, чтобы сделать искусным. Я погружаюсь в мир предельной немоты, а моя почти Адамова греза о целостной плоти, моя жажда обновления через страдания, мой личный колокольчик-предвестник апокалипсиса растворился в неразличимом шуме толпы, и нечего верить ей и считать ее пульс. Я хожу в правде и говорю истину, я закрываю уши свои, чтобы не слышать о кровопролитии. Я закрываю глаза, чтобы не видеть зла.

По выходным, как дневная сова, я сижу дома, варю южнорусский свекольный борщ и мечтаю вернуться. С собой я почти не разговариваю, злюсь на себя за все вокруг, виню не политику и не судьбу даже, а самого себя. Ложусь спать, отворачиваясь к стене.

Просыпаюсь раньше, чем нужно. Завтракаю мелкими куриными яйцами с бледным желтком, похожим на солнце перед метелью, — одно всмятку, другое вкрутую. Так завтракал Гомбрович. Его дневник — единственная моя настольная книга. Я читаю ее перед сном и утром, до будильника. В этой стране светает очень рано, и мне нравится Гомбрович. Теперь я понимаю его как никто другой.

По дороге на работу жадно смотрю на прохожих. Смотрясь в них, отражаясь. Вспоминаю Цветаеву, которую теперь тоже понимаю совсем по-другому. Иду, на нее похожий, глаза устремляя вниз. Ты их опускала тоже? Прохожий, остановись! Вспоминаю деда, его теплую, почти уже бесплотную руку на своей руке: «Какую бы ты глупость сделал, мой дорогой, если бы уехал!..» Все это было так давно. Только одно его «Василий, не одобряю!» поставило бы все на свои места.

Когда я приезжал в эту солнечную страну по делам, я не раз проходил здесь, где теперь плыву ежеутренним дирижаблем, глотая, как кит, и прохожих, которых никак не заставить остановиться, и листья, и ветер, и обрывки реклам сразу на трех языках, сочетание которых всегда нравилось, а сейчас кажется нелепым и напрасным, как баобабы под Москвой. Продавцы зазывают в каждую лавку, подобно китайцам или умелым французским проституткам середины века, но теперь все это безразлично. Только фастфудные запахи забегаловок еще смущают, сводят с ума, как черемуха в воронежских дворах.

Я иду и одуреваю от этой Средней Азии и поздней любви, от чалмы, как от черной цапли, от всего, что было так сладко и представлялось спасением, а теперь так бессмысленно и горько.

Около американского отеля «Holiday», где я любил останавливаться, все изменилось. Когда в городе были протесты, у входа запретили парковку, и теперь эта маленькая площадь была похожа на пустой серебряный поднос, в который по утрам смотрелось солнце.

Проходя каждое утро мимо этого огромного светового пятна, я всегда вспоминал Данте. И только сегодня, наконец, понял, почему: даже к аду можно привыкнуть. Изо дня в день. Из часа в час. Ад. Ад. Ад. Да — я, я, я. Одно только обстоятельство: страдания в аду бесконечны! Здесь мы ждем смерти как освобождения. А там? Агриппа д’Обинье явно погорячился с этим двойным счастьем в своем некрологе Этьену Жоделю. Нет ничего страшнее бесконечности. Не только бесконечности страдания. Ад — это бесконечность. Только и всего.

В маленьком синичьем кафе на углу отеля я любил проводить дни в ожидании Дианы. Столик стоял у окна и, когда солнце уже заходило, я видел свое отражение, постепенно проявляющееся на стекле, как на фотобумаге. Я изучал свои звериные черты, которые к осени начинали терять резкость: в сентябре здесь постоянно шли дожди — каждый вечер тучи медленно спускались с гор, дождь хлестал по стеклам, и Диана вбегала растрепанная, цветастая, вся в лепестках, мокрая и желанная. Наши свидания проходили почти незаметно. Собственно, встречи эти трудно было назвать свиданиями: мы пили кофе, улыбались друг другу, а потом она убегала в теплую ночь босая, размахивая туфлями, как маленькой казачьей шашкой, а я оставался сидеть, еще чувствуя легкость ее поцелуя, который слетал терновым лепестком в чашку, когда я, опомнившись, наклонялся к столу, чтобы допить кофе.



I


1995 год. Комната в старом советском бараке. Посередине стол, накрытый льняной скатертью. Лампа. Аккуратной стопкой лежат новые конверты. За столом сидит профессор Аркадий Петрович Котов. Что-то увлеченно пишет. Стук в дверь. Котов не отрывается от письма. В комнату заходит человек лет двадцати семи и, не разуваясь, подходит к столу.

К о т о в: Ах, это вы, Васенька.

Откладывает исписанный тетрадный листок, демонстративно перевернув чистой стороной, и спокойно и безразлично смотрит на вошедшего, не предлагая сесть.

К о т о в: Я весь внимание. Пожалуйста. Выяснили что-нибудь новое, да? Наверное, вам кто-нибудь очерк Николая Бирюкова подсунул? Или вы отыскали полную стенограмму сессии? Если так, я бы и сам с удовольствием ее прочел. Там и правда должно быть много всего интересного.

Ну хорошо, садитесь, раз пришли, что же стоять истуканом! Чаю предложить не могу. Зиночка вот только ушла на рынок, а Вера уехала в институт. А я без них как без рук, вы же знаете.

В а с е н ь к а: Я одного не могу понять, как вы со всем этим живете, Аркадий Петрович? Или все эти письма — тоже доносы?.. Вы ведь даже не пьете!

К о т о в: А потому и не пью. Если б ко всему я еще пил… Я, конечно, зря вам все рассказал, я понимаю. Просто глупо получилось, если бы вы все узнали от чужих людей. Уж они бы дали себе волю. Даже если бы Вера рассказала… Все же врут! Все, все!



II


Вечер этого же дня. Провинциальный парк. Листья. Дождь. Поодиночке гуляют профессора и академики — иногда их тени, но тоже как живые. Различить трудно. Поздно. Тусклые фонари. Васенька и Вера под одним зонтом. Идут под руку — как будто он уже профессор или хотя бы защитившийся кандидат. Изредка Вера кивает встречным — папиным друзьям, давно ушедшим и еще живым.

В е р а: Ты зря обиделся на него. Я ведь, как ты догадываешься, все давно знала, но не решалась рассказать тебе. Ты, кстати, в свои шестнадцать был очень похож на молодого Аркадия Петровича. А еще на того француза моего, помнишь?

В а с е н ь к а: Помню я твоего француза. Он был на ясень похож. Красивый такой. Я его терпеть не мог, а он еще красивее становился от этого. Я знаю, так бывает. Чем дольше я видел всех твоих аспирантов и кандидатов, чем веселее трепался с ними Аркадий Петрович, выискивая зятя, тем больше я злился и любил тебя. Так бывает. Я знаю. Особенно в юности. Я настолько сроднился со всеми твоими поклонниками, что сам тайно любовался ими, потому что многие были действительно красивы. Но почему ты так никого и не выбрала? Я не верю, что ради меня, хотя, конечно, втайне всегда мечтал об этом.

В е р а: Дурак ты, Васенька! Как был дураком, так им и останешься. Ты теперь хочешь одной только правды, правды, совсем помешался на ней. А нет ее — ни здесь, ни там. Даже отец, совсем сейчас чужой, открывает иногда глаза, как бабочка крылья, и как будто греется о какую-то свою правду, которой никогда не было и нет. Ни в советской науке, ни в Лысенко, ни в Сталине, ни в войне! Он никак не поймет этого. А я вот, кажется, доросла.

Васенька с Верой идут по парку. Сгущающийся к ночи туман съедает половину слов, которые они, оказывается, так берегли друг для друга, вторую половину воруют тени академиков: видимо, там, как и в реальной жизни, им тоже не хватает человеческих слов, а здесь такое раздолье!

В е р а: Однажды, я была еще совсем маленькой, к нам на дачу ввалился Раздольный, ты должен помнить его, и стал требовать от Аркадия Петровича покаяния. Это было в те еще глухие годы, когда отец казался мне непогрешимым. Мы сидели с Ленкой, его дочерью, на втором этаже, ели груши — тогда груша-дичка росла у самого окна, можно было из комнаты дотянуться. А Раздольный кричал: «Сталинист! Убийца!» Я толком и испугаться не успела, а Ленка побежала вниз, стала успокаивать его. Все тогда как-то забылось, замялось. А теперь только такое и вспоминается. В тот же вечер Зиночка рассказала мне про театр, про Мейерхольда, про нэповских своих поклонников. После этого мы с ней, наконец, сблизились, и я постепенно научилась называть ее мамой.

В а с е н ь к а: И все это тоже нельзя назвать правдой?

В е р а: Можно. Не за чем просто…

Из глубины парка, как бы с трудом отделяясь от деревьев, появляется тень профессора Раздольного. Его голос звучит издали, как со старой пластинки, усиливаясь с каждым словом.

Т е н ь Р а з д о л ь н о г о:

Хаоса бытность довременну
из бездн Ты вечности воззвал;
а вечность, прежде век рожденну,
в Себе Самом Ты основал.
Себя Собою составляя,
Собою из Себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек.

Другие тени — перекликаясь, как призывая друг друга к ответу:

Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог…

Васенька и Вера выходят в город. Парк гаснет, но еще долго продолжает звучать.



III


Все мы вдруг стали людьми очень одинокими и недоверчивыми. Сторонились друг друга, хотя прожили бок о бок долгие годы. Это называлось самостоятельностью. Самостоянье человека… Больше всего мы хотели быть великими. Это и отравляло нашу жизнь и жизнь наших близких. Но мы думали: чем-то нужно жертвовать. И жертвовали. Вполне благородно, между прочим. Мы знали, за что страдали, и это страдание называли жизнью. А там уж — во имя науки или во имя родины, во имя искусства, может быть. Во имя себя. Вот что. В этом-то и была главная ошибка. Даже так: для нас это было одно и то же. И пока мы пребывали в сладком неведении — еще ничего, но когда я естественно, как будто подчиняясь инстинкту самосохранения, отделялось от остального, становилось только тяжелее.

В девяностые Вера любила подолгу смотреть в окно. Крестовина как будто давала надежность и защиту. Паутина в углу, как родинка над губой, — шарм. Когда все стало разваливаться и нищать, но еще платили, она приходила сюда, чтобы посмотреть в окно: как меняется свет и трепещет листва, сколько раз за утро прилетит на подоконник синица. В это время она много всего стала замечать. Даже в зеркало долго смотрелась, изучая свое лицо. Направление взгляда — туда, за зеркало, или внутрь его. Вот они, все ее поклонники, — только руку протяни. И никто никому не нужен.

С минуты на минуты кто-то должен был постучать и появиться на пороге ее кабинета.

Вера сидела перед зеркалом, как перед книгой, досочиняя будущее, переписывая прошлое, пересматривая его, как сон: все, что не случилось, осталось лежать до лучших времен. Сейчас — дожить. Сейчас доиграть до конца все, что было брошено на полпути или растоптано варварами, без конца врывавшимися в ее жизнь.

— Вера Аркадьевна!.. Вера!

Она ненавидела Крестовского. Он клеился к ней с самого первого дня ее работы в институте.

После перевода из Тимирязевки ее многое не устраивало здесь, но она молчала — папа научил. И вот так она хорошо подстроилась, смимикрировала, что однажды поверила самой себе и всему вокруг. Теперь правда (или самостоянье — залог величия, как мы помним) брала верх, перла на нее, как лед на берега во время дружной весны: все терпело-терпело, а потом вдруг, за одну ночь… Сердитая (от неизбежности), она стояла с каменным лицом посреди этого потока и не могла, не хотела сопротивляться.

— Вера… — Крестовский обнял ее за плечи.

А что я, в сущности, теряю?

Дома были даже рады этому повороту: может быть, отвлечется. Да и нравы изменились: мало ли кто там и с кем. Подумаешь, дочь Котова, но и Крестов­ский все-таки не аспирант какой-нибудь (как бывало раньше).

Кабинет Веры Аркадьевны без Веры Аркадьевны — как будто ее взяли, как куклу, и вынули из декораций — нисколько не изменился. Стекло на столе, отражавшее медленно падающий снег и старое алоэ на подоконнике, аккуратные бумаги, шарф на вешалке (забыла: очень спешили), огромная почвенная карта СССР, над которой они работали еще вместе с папой, и темные начиная уже с октября углы — она сразу была против этого чулана, но другого кабинета ей, дочери Котова, не дали. Теперь было все равно — с ней или без нее. Без нее в эту позднюю, сырую и уже снежную осень казалось даже естественнее. Прошлое, сконцентрировавшееся в ней, отторгалось самой структурой времени. Она была занозой, от которой живое временное тело пыталось освободиться — тоже вполне естественно. Нужно было слишком много сил, чтобы сопротивляться. Она уже не умела.

Ночью, как сомнамбула, она ходила по большой квартире Крестовского, жонглируя своим маленьким кабинетом. Иногда специально роняла на пол, но внутри ничего не менялось, все предательски оставалось на прежних местах, как будто в насмешку: жизнь Веры давно остановилась, но сама она почему-то продолжала жить.

Теперь она хорошо понимала отца — того отца начала шестидесятых, но было уже поздно и для него, и для нее: Аркадий Петрович ведь снова должен был измениться (страшно представить, какой он), а она вдруг только поняла его прежнего. Кто за кем не успевал и кто кого догонял? Это и сейчас оставалось загадкой.

— Крестовский! — она стояла над ним, спящим, и, как клювиком, тюкала своим еще изящным пальчиком в его поседевший висок. — Просыпайся, Крестовский!

Ей вдруг стало так весело, так необязательно и просто, как тогда, в тех самых шестидесятых. Мир снова открылся перед ней, большой и радостно-чужой (детское: все это однажды будет моим — снова было правдой).

Крестовский спал так крепко, как будто его не еще, а вовсе не существовало (в ее жизни). Она тихо (уже боясь разбудить — он мог вернуть ее прежнюю, как чиркнув спичкой и осветив лицо) оделась и вышла на улицу.

Как первая женщина она шла по свежему снегу (наконец, подморозило), будто босая, чувствуя все и светясь, как очищенное яйцо, сваренное всмятку, чуть подрагивая при каждом шаге.

Домой не пошла — не решилась. Что им сказать — передумала? поругались? а может, и не была она у него, а просто всю ночь ходила по городу?

Сначала она решила, что дождется первых автобусов и сразу поедет в институт, но потом передумала и пошла пешком.

Крестовский жил в центре, в довоенном сталинском доме. Окна выходили на Плехановскую. Она сейчас видела их. На кухне горел свет — это они, отужинав чем попало, но с хорошим грузинским вином (тоже редкость по нынешним временам), забыли выключить. Не до этого было. Но вот зажегся свет сначала в одной комнате, потом в другой. Вера подняла воротник пальто и сделала вид, что очень спешит. Когда она уже переходила Кольцовскую, большая фигура Крестовского показалась в окне. Он не увидел ее.



IV


Нужно сказать: а на следующий день или утро было то-то и то-то. Преодолеть отвращение к литературщине, потерпеть скуку. Всякий раз думаешь: ладно, но не сейчас. Впрочем, иногда нужно сдаваться и идти на поводу у жанра, господин сочинитель. Но я ведь и не сочиняю ничего! И даже не рассказываю о том, что было на самом деле. Я размышляю на заданную тему, только и всего. Что-то вроде: как быть молодым и что за это бывает? Нет ничего глупее, чем писать что-то очередное. Куда важнее решить временные проблемы (хотя бы свои собственные!). Кто же будет спорить, что дело не в Вере и даже не в Котове, не в дяде Сане, который еще не проявился, но в том, что стоит за ними, бывшими или не бывшими на самом деле (неважно). Одновременность небытия и бытия, прерванная неизбежной нежностью ко всему живому: все проходит. Говорить всерьез стоит только об этом. Все остальное — средства в достижении этой нежности, главной и часто единственной новости на земле: все проходит. То я могу не успевать за своими героями, то они вдруг смотрят на меня, как на любимого учителя или как буржуазия на Ленина (или наоборот).

Зимние сумерки. В городе. После метели. Фонари только-только зажгли. Но наяву всегда ночь — чтобы можно было разглядеть себя. И зимняя, и летняя — одинаковы — птица в полете. Только бы с выбором языка не прогадать — он потом до Киева доводит, и трудно сопротивляться. Потом язык знает лучше не только что говорить, но и куда ж нам плыть, и если с жанрами еще можно побороться, то против языка не попрешь. Я понял это вовремя, но все равно было слишком поздно: все уже жило своей жизнью, и хотя и зависело от меня — я был зависим куда больше. Нет, я, конечно, не боялся быть предсказуемым или непонятным — я всегда хотел говорить только то, что думаю (тоже просто), и часто получалось. Следующая ступень на этой лестнице — молчание. Наступает время, когда нужно учиться не открывать рот по каждому поводу: беречь тепло и самого себя (у себя же — хотя бы). Или по-ахматовски (тоже по отношению к себе) — могла ли Биче словно Дант творить, или Лаура жар любви восславить? Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить! Не замолчать вообще (я снова про себя), но замолчать для других, говоря при этом все неистовее и упрямее. Это следующий шаг.

Там, на этой новой ступени, нужно оглядеться. Там я пока что один. Все мои не поспевают за мной (и герои — тот редкий случай). Травы еще зелены и сочны (если была прошлая жизнь, то в ней я точно был козлом), но идет медленный снег и медленнее снега катится луна — держи карман шире (раз туда когда-то помещался советский паспорт). Мимо. Я забрался выше. Все нормально. Все хорошо. Только ноги долго не могут привыкнуть к холоду (я, как китаец, с детства держал их в тепле — голову, впрочем, тоже). Скоро придет Диана с валенками и горячим чаем (Валька недавно привез ей новую партию из Крыма), а Вера, нарочно оставшаяся там, внизу, тоже одна, будет махать замерзающей ручкой, идя по ночному проспекту Революции в институт (он давно уже стал университетом, но мы привыкли все называть по-старому). Она дрожит вся от холода, но подняться ко мне не может — и потому, что навсегда осталась там, в прежней для меня жизни, и потому, видимо, что я слишком напоминаю ей Васеньку Тихомирова, которого она много лет не видела и очень боялась встретиться с ним именно сейчас. Уж он вывел бы ее на чистую воду. Как за руку. Этого-то ей и не хотелось. Она шла назад, в детство, где отец был еще тем настоя­щим Котовым, которого все любили (пусть делали вид, но и это все равно было правдой), где ее настоящая мама, молодая аспирантка, навсегда молодая, — однажды она уехала: и от Котова, и от страны, а может быть, и от нее тоже, от Веры, — до сих пор трудно простить, хотя теперь все это так понятно; где даже Крестовский, должно быть, не так отвратителен, пусть и слишком умен и расчетлив. Где все это было? Там, в стороне института, — совсем темного, даже в свежем снегу, за парком или там, в самом парке, прошлое рассыпáлось, как поднятая среди ночи стая дроздов-рябинников, но не исчезало все-таки. Добраться бы. Зимняя ночь длинна и так тиха, даже здесь, в городе. Старики Котовы крепко спят, забыв вовсе, что еще вчера у них была дочь Вера.



V


Время разъединяет нас.

Многие не дожидаются и сами забиваются в темные углы своих квартир, оставляя на площадях средневековое предчувствие крови. Разве можно их осуждать? Может быть, я был первым, кто спрятался внутрь самого себя?

«Я торопливо прохожу сквозь строй сверлящих взглядов и чувствую себя, словно зимой пятьдесят третьего» — написал Леонид Цыпкин через несколько дней после «снятия» Хрущева.

Вчера или позавчера, год назад, я ехал в поезде и читал его «Лето в Бадене». Мне нравилось ехать и читать. Я сдался времени и поезду, приручающему пространство. Я ничего не мог сделать и ничего не делал. Вот что мне нравилось. Я тоже прятался, как и все вокруг, только утешая себя тем, что это ненадолго.

Я склонен к идеализации, но есть еще люди, которые прощают мне это.

Недавно все мы были вместе. Или нам так казалось. Теперь из пятидесяти осталось десять, из десяти — пять. Четыре. Три. Но какие они! Впрочем, не стоит… Соплей я сам себе не смогу простить.


Все последнее освещено особенно. Это лунная поляна, полная серебряных дроздов! шелк влажных от ночной росы листьев, привязанных к веткам белыми нитками! человек в центре — новогодняя ель! Синяя крона. Малиновый звон. Звяканье шишек зеленых…

Последнее требует времени, как стакана воды, а потом, вдруг передумав, отказывается — беременное другим, новым, слишком непонятным.


Я умею тосковать по прошедшему. В этом деле я способный не по годам. Но и будущего жду, всегда ждал. Хотя и боюсь, конечно. Но я уж  протащу туда все, что хотят забыть здесь, в настоящем! Буду помнить все то, что попытаются стереть из памяти там, в будущем.

Я уже вижу всех нас за одним столом.

Все мы счастливые и похожи на яблоки.

Мы смеемся и плачем.

А война. Что война. Кажется, нужно хорошо знать, видеть ее, чтобы достоверно говорить о ней? Или так: чтобы в принципе иметь право о ней говорить. Может быть. Но разве не чувствую я ее сейчас, исподволь — как когда сидишь спиной к открытому окну?


Я уже могу признаться себе в этой правде. Простой, нужно сказать, и понятной: кажется, я в отстающих! Я могу сказать, что я честен с собой, даже готов предположить, что вполне откровенно говорю о том, что меня волнует, но грош цена моим словам. И не потому, что не подкреплены они потом и опытом — это не так, но потому, что та художественная сила, которая зреет глубоко внутри, — еще зерно, и совсем не того порядка. Не хуже и не лучше. Другое — так, по-настоящему, по-гамбургски.

<…>

Пока писал эти слова, отключили вдруг свет и интернет, шум на улице — а я в самом центре города — из окна Пушкин и театр оперы и балета, сталинский ампир, стрижи. Оказалось, в эти самые секунды, пока я тут размышлял, упал БПЛА. В телеграм-каналах уже пишут, что трое раненых.

Вышел на улицу. Рядом, у загса, кричат «Горько!». Толпа студенточек идет с экзаменов, у некоторых платья сразу на голое тело — уязвимые, как пехота. Старик на скамейке разгадывает кроссворд.

Что ж это, если не война?

Самое обычное дело!

В такие минуты приятно сказать себе: я заблудился в сумрачном лесу, утратив верный путь во тьме долины! Заблудился навсегда, и выхода нет, но его все равно нужно искать, потому что остановка означает смерть.

«А может, в Израиль на ПМЖ? Тепло, вкусно и свободно. Наш тест в боте РИКЦ поможет узнать шансы на получение второго гражданства, не выходя из Телеграм».

А, граждане мира? Послушайте меня. Уже второй. Должно быть, ты легла.

Если постараться разом представить нескольких девушек в этот час — красивых и не очень, даже похрапывающих, например, или тихих, лежащих лилиями на подушках, может показаться, что это лежит одна и та же девушка, просто в разные моменты своей жизни: так меняет влюбленность! А уж любовь…


И вот я говорю: жизнь проходит! Но ведь именно с такого восклицания и начинается сопротивление, пусть им же почти всегда все и заканчивается. И все-таки это первое, почти равное я не согласен, я против — нет, никакой политики! — разложению вещества жизни (между последними тремя словами можно поставить две запятые).

Ладно. Важнее другое. Теплая ранняя осень. Середина сентября, а может быть, уже вторая половина. Летняя веранда одного из центральных кафе. Я в коричневом плаще. Утро. Часов девять или половина десятого. Будний день.



VI


Я уже и не помню, но на каком-то этапе стало понятно, что должен появиться Аркадий Петрович Котов. Это с него все началось. Академик-селекционер. Депутат Верховного совета. Профессор. Нет, не так: тогда всего лишь директор Московской селекционной станции, замешанный в одном очень неприятном деле. Даже так: Аркадий Петрович, как оказалось, стоял в центре этого дела, как дерево посреди поля, а я ходил вокруг да около и не решался к нему подойти. Жалко было топтать озимые. Нога агронома не топчет, но я-то, в отличие от него, таковым не являлся. А вокруг? Теперь можно пофамильно: Чуенников, Масловский, Зуков, Шуровой. И ни одной женщины! Стоило бы только придумать ее, вылепить из глины времени, которую месил дядя Саня еще в тридцать втором на строительстве воронежского стадиона «Динамо» (он был построен за девяносто четыре дня!). Но это, понятно, противоречило бы логике — логике всякой, но в первую очередь исторической. Женщин у нас и так хватает. И вообще их больше, чем мужчин, хотя они все так же, как и тогда, еще остаются в тени, но даже оттуда, из доисторической сырости, почти из мрака (так зарождалась жизнь), они управляли не хуже, чем теперь (и всегда).

Из этой пятерки (кроме Котова — он был пятым) лучше всего я знал Зукова.

Год рождения 1905-й. Убежденный коммунист, который умел плакать. Редкое сочетание. Слезы и усы! Сначала, шевелясь, как живые, показывались они, а потом уже входил сам Зуков. Здравствуйте, — говорил он мягко и почтительно кланялся в пустоту. Должно быть, там, в пустоте, были Чуенников с Маслов­ским (Шуровой уже умел хорошо прятаться).

Так вот входил Зуков, аспирант Тимирязевки, и здоровался с пустотой, в которой ему мерещились гигантские послушные растения; он, как ему казалось, мог управлять ими, хотя сам был меньшим из них, заместителей начальников и будущих наркомов. Потом, весной пятьдесят пятого, — он, нужно сказать, быст­ро постарел, буквально на глазах, сразу после смерти Сталина — его допрашивал военный следователь при главном прокуроре Вооруженных сил СССР, майор с какой-то правильной фамилией. Зуков не очень уже боялся — не только допроса, да и не потому, что был пятьдесят пятый — просто не боялся уже, устал бояться, выдохнул в марте пятьдесят третьего, постарел и почувствовал себя ненужным. А тут вдруг допрос. Ну и ладно. Ну и пожалуйста.

Зуков говорил: о Павлове я могу сказать, что он был крупным ученым в области растениеводства — голос его дрогнул — он, не отрываясь, смотрел на следователя — все-таки Зуков был в этом деле человеком опытным — однако в личных беседах, припоминается, он как будто не верил в колхозы тех лет — эту фразу он сказал с такой интонацией, что вроде бы посмотрел бы он сейчас на наши нынешние! — был, скажем так, увлечен Америкой, увлекался сельскохозяйственным делом в Америке, и был самолюбив, чрезвычайно самолюбив, это тоже было его недостатком. В 1941-м, уже шла война, должно быть, в августе, нас с Аркадием и еще нескольких человек вызвали в МГБ, фамилию следователя не знаю, и предложили нам дать заключение о работе нашего товарища, который, конечно, к тому времени никаким товарищем нам уже не являлся, вы понимаете. И вот тогда именно Аркадий и предложил готовый текст экспертизы. А может, и кто-то другой, я не помню. Вот и все. А так, конечно, мы не занимались глубоким исследованием и проверкой всех дел — всем ведал Аркадий. И я был не со всем согласен, но не подписать, вы знаете это не хуже меня, я не мог, просто не мог отказаться, такая обстановка была… Вся беда, конечно, в том, что мы подписали готовый текст. А что нам было делать?

Зуков потом долго вспоминал этот разговор и на месте предоттепельного следователя представлял растение, доброе и уже увядающее, почему-то с разным, каждую секунду разным выражением лица — то оно напоминало замученную засухой пшеницу, как бы стоящую на каменном черноземном пьедестале, то гороховую плеть, тонкую, почти прозрачную, как девичья рука в блокадном Ленинграде, — но повторял все то же, всегда одно и то же, и вроде бы говорил правду. И так и сяк примерялся к своим словам, и всегда они выходили верными — и Америкой Павлов восхищался, Зуков сам слышал, и про колхозы что-то такое говорил. Может быть, и сам Зуков мог сказать нечто подобное, если б посмелее был, если бы в тридцать первом не был арестован и не знал на собственной шкуре, что это такое. Он и виновным себя признал потому, что жить хотел, хотя виновным не был. Его даже не судили тогда и в тридцать втором, через год, освободили. — Но разве можно меня осуждать за это — в такое-то великодушное и почти свободное время? Аркадий просто ненавидел вашего Павлова вместе с его молодым другом дядей Саней, которого он у себя прятал, уж буду с вами откровенным до конца, — Зуков и меня представил в качестве растения (кем я ему, интересно, казался — молодым сорняком? инвазивным видом?).  Понятно, не он один любил Лысенко. Наша так называемая экспертная комиссия была создана весьма искусно и с определенной целью, но все-таки именно Аркадий здесь в первом ряду.



VII


1948


ПРИВЕТСТВЕННОЕ ПИСЬМО И.В. СТАЛИНУ

от Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук им. В.И. Ленина

Товарищу И.В. Сталину

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Участники сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени В.И. Ленина: академики, агрономы, животноводы, биологи, механизаторы, организаторы социалистического сельскохозяйственного производства шлют Вам свой сердечный большевистский привет и самые лучшие пожелания.

Каждый день и час ученые и практические работники сельского хозяйства ощущают всестороннюю заботу Коммунистической партии и Советского государства о сельскохозяйственной науке и Ваше постоянное личное участие в деле ее дальнейшего развития и расцвета. Вам, великому творцу коммунизма, обязана отечественная наука тем, что своими гениальными трудами Вы обогатили и возвысили ее перед всем миром, оберегаете ее от опасности отрыва от запросов народа, помогаете ей одерживать победы над реакционными, враждебными народу учениями, заботитесь о непрерывном росте деятелей науки.

Продолжая дело В.И. Ленина, Вы спасли для передовой материалистиче­ской биологии учение великого преобразователя природы И.В. Мичурина, подняли мичуринское направление в биологии перед лицом всей науки как единственно правильное, прогрессивное направление во всех отраслях биологической науки. Тем самым еще больше укрепились естественно-научные основы маркси­стско-ленинского мировоззрения, всепобеждающая сила которого подтверждена всем опытом истории.

Вы, дорогой наш вождь и учитель, повседневно помогаете советским ученым в развитии нашей передовой материалистической науки, служащей народу во всех его трудах и подвигах, науки, выражающей мировоззрение и благородные цели человека нового социалистического общества.

Колхозный строй, созданный под Вашим мудрым руководством, открыл безграничные возможности для мощного подъема производительных сил всех отраслей сельского хозяйства, показал свою непреоборимую силу. Партия Ленина — Сталина воспитала в среде колхозного крестьянства замечательных борцов за высокую урожайность сельскохозяйственных культур и продуктивность животноводства. Мичуринская сельскохозяйственная наука, призванная Вами смелее и решительнее развивать научные исследования по активному преобразованию природы растений и животных, вооружает практиков в их борьбе за высокую культуру социалистического сельского хозяйства.

Мы заверяем Вас, дорогой Иосиф Виссарионович, что приложим все свои силы, чтобы помочь колхозам и совхозам добиться еще более высокой урожайности социалистических полей и продуктивности колхозного и совхозного животноводства для обеспечения изобилия продуктов в нашей стране как одного из важнейших условий перехода от социализма к коммунизму.

Мы видим возможности для достижений этой великой цели в тесном единении с народом, с передовыми людьми колхозной деревни — чему Вы всегда учили и учите нас, партийных и непартийных большевиков. Наука, отгороженная от народа, от практики, не является наукой.

Наша агробиологическая наука, развитая в трудах Тимирязева, Мичурина, Вильямса, Лысенко, является самой передовой сельскохозяйственной наукой в мире. Она является не только законным преемником прогрессивных идей передовых ученых всей истории человечества, но и представляет собой новую, более высокую ступень развития человеческих знаний о высокой культуре земледелия.

Мичуринское учение — новый высший этап в развитии материалистиче­ской биологии. Мичуринская биологическая наука будет и впредь творчески развивать дарвинизм, неуклонно и решительно разоблачать реакционно-идеалистическую, вейсманистско-морганистскую схоластику, оторванную от практики, бороться против недостойного для советского ученого раболепия перед буржуазной наукой, освобождать исследователей от пережитков идеалистиче­ских, метафизических идей.

Наука должна учить исследователей дерзать в поисках путей и способов управления природой для нужд людей. На этом пути нас вдохновляет победоносное в науке и практике учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина. На этом пути нас воодушевляют Ваши указания о передовой науке, служащей народу, ценящей традиции, но не боящейся поднять руку на все отжившее.

Да здравствует передовая биологическая мичуринская наука!

Слава великому Сталину, вождю народа и корифею передовой науки!

Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овацию.

Все встают.

<…>

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВО АКАДЕМИКА Т.Д. ЛЫСЕНКО

Товарищи! Прежде чем перейти к заключительному слову, считаю своим долгом заявить следующее.

Меня в одной из записок спрашивают, каково отношение ЦК партии к моему докладу. Я отвечаю: ЦК партии рассмотрел мой доклад и одобрил его.

Бурные аплодисменты, переходящие в овацию.

Все встают.

Настоящая сессия показала полное торжество мичуринского учения над морганизмом-менделизмом.

Аплодисменты.

Данная сессия поистине является исторической вехой развития биологической науки.

Аплодисменты.

Я думаю, что не ошибусь, сказав, что эта сессия является великим праздником для всех работников биологической и сельскохозяйственной науки.

Аплодисменты.

Отеческая забота проявляется Партией и Правительством об укреплении и развитии мичуринского направления в нашей науке, об устранении всех помех на пути к его дальнейшему расцвету. Это обязывает нас еще шире и глубже развернуть работу по выполнению заказа советского народа о вооружении совхозов и колхозов передовой научной теорией.

Мы должны по-настоящему поставить науку, теорию на службу народу для того, чтобы еще более быстрыми темпами повышать урожайность полей и продуктивность животноводства, повышать производительность труда в совхозах и колхозах.

Я призываю всех академиков, научных работников, агрономов, зоотехников в тесном единстве с передовиками социалистического сельского хозяйства приложить все усилия для выполнения этих великих, благородных задач.

Аплодисменты.

Прогрессивная биологическая наука обязана гениям человечества — Ленину и Сталину — тем, что в сокровищницу наших знаний, в науку золотым фондом вошло учение И.В. Мичурина.

Аплодисменты.

Да здравствует учение Мичурина, учение о преобразовании живой природы на благо советского народа!

Аплодисменты.

Да здравствует партия Ленина — Сталина, открывшая миру Мичурина (аплодисменты) и создавшая в нашей стране все условия расцвета передовой материалистической биологии.

Аплодисменты.

Слава великому другу и корифею науки — нашему вождю и учителю товарищу Сталину!

Все встают и продолжительно аплодируют.



VIII


1995


В месяц Котов писал до тридцати подобных писем и отправлял по несуществующим адресам несуществующим же адресатам.

Здравствуйте, уважаемый Никанор Николаевич!

Это я, профессор Аркадий Петрович Котов, предавший всех своих друзей, себя и свою науку.

Это я. Я!

Но я чувствовал, я знал, я был уверен, что это заклятые враги нашей партии, нашего молодого советского государства…

Я с чистой совестью разносил это осиное гнездо и рассказывал об этом только своим ближайшим соратникам, а еще моему учителю Вильямсу и академику Лысенко. Только они знали об этом. Когда Вильямс выслушал меня, он написал записку наркому земледелия.

Дорогой Николай Никанорович! Я и теперь не обо всем могу сказать…

После записки Вильямса нарком принял самое деятельное участие в моей судьбе (и я по сию пору благодарен ему!), и все очернители мои были рано или поздно казнены. Это ведь и не донос был вовсе, а просьба самая обыкновенная — поддержать молодого ученого. Они же сами начали — то в районную, то в област­ную организацию поедут, поговорят обо мне — в то время там тоже не все благонадежные работали (и такое, представьте себе, бывало!). И что мне оставалось? Только ехать в Москву и объявить, что руководство районной партийной организации и облземотдел — враги народа!

Вернулся я тогда из Москвы не один, а сразу с правительственной комиссией. Тогда же вместе со мной прибыл и Павлов (спасся у меня за спиной!). Он, между прочим, еще и картины писал, и правда был недурным, может быть, художником — я в этом ничего не понимал и не понимаю. В одно время мы как-то сдружились, я стал приглядывать за ним, чтобы выбить из него эти нэповские, почти троцкистские замашки…

Никанор Никанорович!

Я был искренен в своей борьбе за правое дело, а потом от этого же дела пострадал сам. Представьте себе! Да и до сих пор страдаю. От себя самого.

Я — дважды лауреат Сталинской премии, награжденный орденами Красного Знамени, Знаком Почета, шестью медалями — сам был однажды выслан.

Живу с дочерью и женой в старом бараке.

Числюсь в Госселекстанции.

Работаю еще.

С аспирантами и вообще.

И Арборетум, который мы с Павловым под руководством Собеневского в тридцатых сажали, еще стоит.

И молодые березовые аллеи вдоль дорог — тоже моих рук дело…



IX


Зимой даже в молодом послевоенном Арборетуме было тихо. Что и говорить о том странном, почти диком маленьком лесе, который явился теперь, почти столетие спустя. Радиально-кольцевой, он задумывался Конрадом Эдуардовичем Собеневским как центр мира. Этот маленький, почти умещающийся на ладони кусочек земли сочетал в себе растения всех частей света — его бы на выставку в Париж, а не в новую Россию! Арборетум на собственном примере медленно и мучительно показывал, что будет, если тех, кого мы приручили и за кого взяли ответственность, бросить на произвол судьбы.

К девяностолетию Арборетум почистили донбасские беженцы, провели так называемую санитарную рубку, убрав все засохшие или начинающие засыхать деревья и обнажив зловещий скелет структуры, как если бы в ранней сталинской Москве снесли все старые (живые) здания, а на их месте ничего не построили.

Прошлое и будущее, конечно, существовали и здесь, но как бы находились за границами настоящего прошлого и настоящего будущего. Переставали быть временем. А разговор о времени вне времени, понятно, теряет всякий смысл. Впрочем, как определить границы. В особенности, конечно, границы настоящего прошлого, которое претендует все же на некоторую вполне доказываемую объективность.

1930-е, которые здесь, в Арборетуме, были ощутимее всего (годы рождения) и о которых я так много думал? Кажется, да. Теперь они не просто прошлое настоящее.

А дореволюционные нулевые, например? Котовский девятьсот шестой или павловский девятьсот седьмой (так и шли они всю жизнь с этой разницей — один всегда был чуть старше, чуть выше — не в жизни — в обществе, в статусе и положении).

Все это, конечно, индивидуально, и в самой существенной степени субъективно, и ни одно решение не сможет удовлетворить не то что других, но и самого себя (через время). Да и потом это настоящее прошлое часто разорванное: время Овидия (для меня и сейчас) ближе к настоящему, чем время Пушкина, например. С этим трудно что-то сделать, и всякие костюмированные представления в «эстетике тех лет», вроде поэтических спектаклей провинциальных (да и некоторых столичных — не будем показывать пальцем) театров, только усугубляют дело. То же происходит и с играми в народность, даже еще хуже — здесь трудно бывает уйти с середины спектакля и уединиться дома с книгой — народ не прочтешь (даже у А.С.), а в зеркале после векового кроваво-красного века — совсем другое показывают.

Впрочем, иллюзорность времени не равна отсутствию — иногда это еще большее доказательство, чем непосредственное существование. С ним просто труднее спорить, но и спор этот происходит в других категориях, настолько (отсюда) герметичных, насколько и чувственно понятных и даже обоснованных.

Я, кажется, вполне могу себе представить, как это: пребывать внутри вечности. Не то, что она такое, но как быть внутри нее. Как минимум: не мыслить даже, не иметь самой возможности мыслить о том, что есть такая категория — время. Забыть не только о нем, но о самой возможности его существования, а смерть зимнего комара, посланника мезозоя, или облетающий под снегом дуб-зимняк воспринимать не перерождением, но хотя бы переходом из одного состоя­ния в другое. Одно только комариное крылышко чего стоит! Все эти жилки — костальные, радиальные, медиальные, плечевые, медио-кубитально-базальные или кубитально-дискальные… Не может все это рассыпаться и перестать существовать совсем — скажем мы отсюда, из времени, но в вечности мы ведь даже не сможем подумать так: в этом смысле многие наши современники (любые современники для современников) пребывают в вечности (читай: в неведении).

Нужно понимать, что, лишившись времени, мы сразу лишаемся и смысла — к этому тоже нужно серьезно готовиться. Это может стать едва ли не самой главной трудностью там. Жизнь, потерявшая смысл, теряет саму себя, даже продолжаясь: теряя время, мы теряем смысл, но в вечности в нем нет никакой необходимости. Вечность бессмысленна — мы лишаемся времени, как смысла — того, что всегда мешало нам. Как будто отсутствие смысла, отбирая все, дает невиданную свободу, которую принимаешь уже обессмысленный и не могущий осознать.



X


2023


Я остановился и стал думать. Я понял, что больше не будет такой возможности. Никогда не будет. Совсем-совсем? Наверное. И о чем же ты стал думать? О том, что все случайно и прекрасно? О том, что все бессмысленно, и дальше о том, какое северное лето и как оно сияет безучастно. И о чем-то еще вроде первой (или второй) любви, и попытки, и зарослей терна. Что первое приходит в голову? Берег моря. Хорошо. Может быть, это не летнее, а осеннее море? Любое море. Без людей. Шторм. Чайки. Хорошо. Да, ветер. Сильный ветер. Не очень холодный — я не люблю холодные ветра. Пожалуйста, на холодный я не претендую, но какой-нибудь правда пусть все-таки дует. И чем сильнее, тем лучше. Он рвет и мечет, а ты стоишь посреди этой бури — то о чайке, то о волне, которая идет другой вослед о берег биться. То о любви (пусть даже и второй), потому что всегда нужно думать о любви. Потому что это благородно? Хотя бы. Ну и просто приятно представлять рядом женщину, которую любил. Это и значит представлять любовь? Почти. Только не стоит совсем уж отрешаться от себя. Как и в любви настоящей, здесь, в любви вымышленной, в центр можно поставить самого себя, и тогда она будет всегда вокруг — как влажная ночь в безлиственном лесу вокруг костра, как искры и потрескивание дров, только никогда — как сам огонь. Она — все, что сопутствует ей, все, без чего она не являлась бы собой. Она — это все другое. Старание. Страдание. Сопротивление. Ты ведь хорошо знаешь, как я жил все это время.


Когда я возвращался со станции, начался дождь. Я накинул капюшон. Очки в мелких каплях. Иду наугад. Потому что любой путь — мой. И потому, конечно, что знаю, что ничего дурного не случится, пока во мне жива любовь, пока не угасла страсть к переживанию всего, что вокруг меня. Особенно — если очки в осеннем дожде, если бутылка коньяка в кармане. Доказывая это, стоило бы сказать, что было вокруг, но все как-то смешивалось: ранний свет на дачах, фонари, лесистые переделкинские улицы, упирающиеся в почти зимний, облетевший берег реки, дрозд-рябинник (почему-то один); белок я не видел, но, кажется, и они были — что-то маховое, аховое сопровождало меня всю дорогу.

Я не спешил: мой последний гость только что отбыл на электричке (кажется, это была старая — до Киевского), растворился в дождливых пригородных сумерках, почти перестал существовать, только что скрывшись или даже только повернувшись ко мне спиной; он тоже как бы раздваивался, двигаясь, как со мной, с самим собой в разные стороны от той точки на станции, где мы только что расстались. У нас была разная скорость, разные мысли и совсем уж (это было всегда и ничто не могло помешать этому) разные жизни. Мы не принадлежали друг другу, хотя провели (я не помнил наверняка: пили, конечно) несколько дней вместе.

Можно было вернуться в эту точку нашего расставания, сфотографировать ее, оставить там что-нибудь на память: каштан из далекого Кранца, где тоже какой-то осенью, когда-то, я давно таскал эти каштаны в правом кармане штормовки, они так высохли, что, казалось, прошла целая вечность (внутри, если их потрясти, что-то колотилось, как сердце маленького животного); или оставить большущий кленовый лист с участка (дачу, охранял большой остролистный клен) — можно было взять лист и принести на то место, положить, как гвоздику, но ветер тут же унес бы его в сторону Неясной ли Поляны или глухого ельника на западе, где даже бесстрашный черный дятел появлялся нечасто; оттуда, из темноты, слышался протяжный вой ветра и шепот истлевшей листвы: ельник казался клену адом — осенью он даже смотреть боялся в ту сторону, и я никак не мог принести в жертву один из его листов, это было бы предательством.

Лучше навсегда забыть о госте.

Пусть даже и самом последнем.



XI


Маленькие сердца моих каштанов звенели, как довоенные немецкие ложечки, и деревья облетали целый месяц. Я и забыл уже, что это такое — целый месяц смотреть, как облетают деревья. Лист за листом.

Липовый листок похож на маленький подбородок Симонетты Веспуччи, сказочный, но неоспоримый в своем существовании — даже так, упав под ноги своему узбеку, улыбчивому и в дождливые или ветреные дни, когда работы прибавлялось. Листья постепенно складывались в одно женское лицо, напоминающее многие лица сразу, но все равно остающееся единственным. Чем холоднее было, тем ближе листья жались друг к другу и все естественнее совпадали.

Я, забывший обо всем на свете, смотрел на них и тоже хотел кому-нибудь принадлежать, пожертвовать свободой ради счастья. Так не бывает. Чуть отступить от себя и совпасть с другой, похожей на тебя, но настолько все-таки другой, что приближение к ней оказывается и страхом, и восхищением.

Через два дня после ее отъезда я снова шел по набережной и не узнавал города. На море был шторм. Пляж, на котором мы только что, считаные часы назад, были вместе, тянулся пустой полосой — то и дело, со своим сложным ритмическим рисунком, обрушивалась волна и слизывала (всякий раз окончательно) память о нас: любая любовь преступна (по отношению к самим любящим, к их судьбам). Это я понял теперь.

Изменился ли город за эти два дня?

Кончилось лето.

Я шел по той же самой улице в той же штормовке и в большом красном шарфе, который она подарила мне на прощание. Останавливался в тех же местах. Ел и пил то же и всюду пытался представить ее рядом, хотя бы вспомнить нас вместе. Но ничего не выходило — вместо Дианы появлялась то Вера, совсем еще молодая, времени моих старших классов, когда я бредил ею, то какая-то еще незнакомая новая женщина, которая только должна была случиться в другом городе или в другой стране; Диана терялась, выскальзывала прямо из рук, ветер вырывал ее, как трамвайный билет, и уносил вверх по улице, мимо нашего отеля к городскому парку, к веранде кафе, нашего кафе, где провели мы послед­ний вечер.

Кранц был чужим. Как будто ее здесь никогда не было, а если она и была, то слишком другая, незнакомая, не принадлежавшая мне.

Я сел за наш столик.

Подошел тот же официант.

Принес то же меню.

Те же приборы.

На столе стояли те же гвоздики: вот этот цветок она брала в руки, крутила в пальцах, как будто он не был живым, почти грубо, так, по-хозяйски.

Я должен сейчас подумать, что я и есть вот такой цветок в ее безжалостных властных пальчиках. Только кто кому принадлежал? Я ей или она мне?

Диана!

Я попытался повторить пальцами ее движения, но ничего не вышло — цветок упал на скатерть в гусиной неестественной позе, с замятыми нежными и нежно-розовыми лепестками. Я положил голову на стол, как шляпку цветка, и, широко раскрыв глаза, уставился на гвоздику: все цветы братья, все цветы братья. Да, брат цветок?

Официант принес строганину из пеламиды с колечками синего лука, четвертинкой небольшого лимона и горячим черным хлебом. Я сбрызнул лимоном, поперчил и положил тонкий, еще ледяной кусочек рыбы на хлеб. Запил медовухой. Нужно было брать водку. Через дорогу, у магазина с игрушками, играл на баяне старик.

— Что он играет? — спросил я официанта.

— Что-то из Мокроусова, — официант тоже был старым и, кажется, благородным человеком.

— Того самого?

— Думаю, да. Это грустная, но не очень тоскливая песенка: бывает так, что грустно, но одновременно и хорошо: есть что вспомнить. Любовь, может быть. Там ведь не только об осени. Веранда была пустая, и официант напел: Осенние листья шумят и шумят в саду… Словом, хорошая песня. Добавочки?

Я выпил еще одну стопку. Потом еще. Но четвертую не стал. Сидел и слушал. Интересно, что в этой песенке появилось первым — музыка или слова? Принято, конечно, музыку писать на стихи, но бывает и наоборот. Редко, правда. Почему-то это считается дурным тоном. Впрочем, какая разница. Осенние листья, так осенние листья. Разлука. Любовь.

Через два дня я не помнил уже ни рук ее, ни глаз. Только губы немного: правда, счастливые. Они еще принадлежали мне. Остальное я разлюбил. Потому что не помнил. Тогда не любил, потому что еще не знал, а теперь — потому что не помнил. Я пришел сюда искать ее по горячим следам, тень ее — по остывающим, память — по тлеющим, невозможным уже, но все еще немеркнущим, даже в шторме. Одни только губы. Плащик? — Почти мужской, мелькнувший в приморской толпе. Охапка прически? — Так, ожидание гармонии. Каблучки? — Кажется, она была в кедах…



XII


Так вот облетали деревья, а я сидел в плетеном кресле на балконе и смотрел на них. Листал старый «Новый мир», который стащил в кафе (он лежал там для красоты), и смотрел на липы. Когда погода портилась, к липам присоединялись березы и даже сосны — иголочки летели совсем весело, как на встречу (всю жизнь только и ждали этого — так казалось), не молодые даже, но юные. На солнце — веселые. Ветер рвал и еще крепкие листья и проносил одной общей безличной массой (природе так привычнее, как ни антропоморфизируй) через опустевшую в будний день парковку в гулкую гудящую темноту ельника, как будто там, в лесной утробе, стоял огромный пылесос; листья слетались туда и долго и жалобно гудели. В такие дни я сидел почти неподвижно: прислушивался: что за тяжесть была в этой лесной душе?

Однажды настал день, когда липы окончательно оголились, но ветер не унимался. Тучи были как перед грозой, но высокие — толпились, смазанные, как кулаком, наплывали, слеплялись. Кажется, в октябре не бывает гроз. Хотя один раз я и под Новый год слышал. В Каменной Степи. Была оттепель. Грязный, как будто весенний снег. Капельки тумана на веточках: они должны были позванивать, но молчали. У-у-у! Гу-гу-ууу… Дрозды и свиристели были пьяные от забродившей рябины — барыня еще стояла, ягода крепкая — ее и в марте есть можно, пока дрозды с юга назад откочевывать не начали — ешь не хочу: те кусты, что покрепче, они оставляют на обратную дорогу.

На балконе теперь было холодно, но я все равно сидел. Как вчера и позавчера. Как месяц тому назад. За это время можно действительно стать кустом — на дерево я, конечно, не тянул, но куст в самый раз, шиповник или боярышник.

Лес был уже не сумеречным, а совсем темным, ночным. Фонари все не зажигались, но свет от окон грел немного пространства. Хотелось хорошего коньяку. Или на худой конец водки. Водку можно любую. И яблочка — жесткого ли, вкусвилловского, или местного какого-нибудь, разваливающегося уже, подмороженного, но еще сочного. Здесь, за углом, росла когда-то старая ранетка, кислая, как раз на закусь. Этой весной ее старательно обрезали — дотянуться до веток было невозможно. Я подобрал несколько червивых яблочек. Можно и без водки, конечно. И так хорошо. Но в магазин все равно пошел. Будет стоять, греть душу — не в искушение, но в успокоение: если понадобиться, она тут как тут, в этом случае и пить уже необязательно — есть и хорошо.



XIII


Наверное, они могли бы встретиться и раньше. Две эти женщины. Они всегда существовали слишком отдельно. Даже в моих мыслях. Вера и Диана — обе странные и ясные, как школьный вопрос. Стоило ли бояться их встречи? Могла ли в итоге появиться третья, которую я так ждал? Или, объединившись, слившись, они погасли бы обе?

Для начала я попробовал столкнуть их в своем сознании.

Д + В.

Или.

В + Д.

Так вернее. Получался игрушечный пудель, каких дарили на свадьбы в шестидесятые. Пудель этот оживал. Бегал взад и вперед, вставал на задние лапы, тыкался носом в шинель. Все бы ничего, но слишком много жалости он требовал. А ведь обе они, и Диана, и Вера, были до глупости самодостаточными, хотя во времена Веры женщинам еще нельзя было так себя вести. Снова или уже?..

В этом месте мысль начинала вдруг вертеться, менять свое направление — от ветра, от перемены погоды, которая проносилась запальчиво, как цыганская девочка, мимо (всегда мимо), крутя, как метель, юбкой, забываясь и переходя на ты.


Первой вызвалась Диана.

Д: Это ведь неправда все? Ну все, что Васенька рассказывал о вас?

В: Почему же? Мы по-настоящему любили друг друга — и это и было правдой (врала). Остальное меня мало интересует.

Д: А как же ваш отец? После того как раскрыли архивы и Васенька все узнал — как он бывал в вашем доме? Зная его характер, трудно представить…

В: У вас проблемы с фантазией. При чем здесь это — он приходил ко мне. Да и потом у нас была большая квартира, пусть и в бараке. А уж за городом!

Д: Он терпеть не может сосновых лесов.

В: Я знаю. Но все равно приезжал, понимаете? Время встало между нами невидимое, жуткое, но все равно мы были вместе. А потом появились вы. Но кто же запретит нам доживать ту жизнь? Неужели вы, Диана?.. Я давно знаю, что вы хотите. Но теперь у вас ничего не получится. Нужно слишком многое переиграть. Жизни не хватит!

Говорили они, стоя в разных углах. Напротив, как на дуэли. Силы примерно уравнивались. Опыт компенсировался возрастом. Знание любви — самой любовью. Васенька стоял, как новогодняя елка, держа, как две чаши весов, Д и В. Не зная и не любя уже ни ту ни другую.

Отделившись, отделавшись от них, впервые самостоятельный, он шел по зимнему городу, время от времени (вернее, пространство от пространства) поглядывая на свои руки, где совсем недавно сидели две его девочки, выросшие, постаревшие и, кто знает, живые ли еще.

Десятилетия назад они встречались, приветствуя друг друга всплесками крыльев. Васенька знал об этом. Он был тогда каплей ночной росы — то на одних, то на других крыльях. Забывается многое и почти все, что кажется важным. Остается самое пустяковое.

Из детства, скажем, — едва ли не один арбуз. Не арбуз даже, но воспоминание о нем. Окаемка на тарелке из старого купеческого сервиза. Жаркое степное утро: 1936 год: сбежали, выжили. Все стерлось, а это вот осталось. Как будто назло. Может быть, из-за фотографии, которую успел сделать отец.

Еще конфеты к Новому году. Одна коробка от них. Красная, как плащ тореадора. До сих пор ведь манит, как быка. Не дает покоя.

Я поскальзываюсь, как на арбузной косточке, когда бегу куда-то, ополо­умевший от очередного: все проходит.

Но как остановиться?

Глупая затея.

Я всегда убегал.

От всех женщин.

От книг — не дочитывая.

От птиц и картин.

С букетиком гвоздики в зубах — только поэтому молчал. Особенно если любил. А когда говорил — делал это сквозь зубы и цветы. Засохшие теперь. Совсем уж благородные. Бегство и бодрость духа спасают.

Параллельный, я всегда был в другом и другим.

Все простое казалось сложным, а сложное — простым.

Все как положено.

Все почему-то боятся именно этого, переворачивая все с ног на голову, тогда как нужно как раз наоборот, теперь сделать наоборот: в начале все трудно оставить как есть, а потом вернуть уже невозможно.

Я летел в прошлое, как на самолете, ожидая встретить там третью, с которой можно было бы остаться навсегда. Но никого не было. Бешеные скорости, которые хотя и можно помыслить, но все же никак нельзя было ощутить — хвост холода (в руке вместо гвоздики — она в зубах) и все мнимое, нежилое.

Было много самых различных форм, ждущих заполнения: Аркадий Петрович, Терентий Федотович, Вера (школьная), Яков Ильич Лутков (кто-нибудь пом­нит такого? — надо бы, как урок!), Арборетум, Денежный переулок (теперь — Старомонетный), 1-я Мещанская и звезды над ней, комендант общежития воронежского Водоканалтреста (пока без имени и фамилии) и много кто еще под одними четырехзначными номерами, вроде 1946 или 1955, — все это были сосуды, которые мог заполнить один только я; они ждали меня, как ждут пчелу позднеосенние цветы, и я прилетал, всегда маленький и иногда сердитый: цветов было много, а я один, и выбор трудный — нельзя прогадать — поздняя солнечная осень редка и стремительна, а зима даже здесь, на юге, долгая, хотя и верная и давно родная — народ любит зиму, ее ясность и строгость, уважает ее, как власть (этого я никак не мог понять, хотя и очень старался).

Вдали белели паруса, похожие на волны.

Там, за ними, был такой же я, но куда счастливее, почти лишенный страхов, бесстрастный и добрый с другими и верный себе. Загорелый. Соленый. С возрастом все это только усиливается и влечет, как птиц — на юг осенью и на север весной.

Я понимал, что север и юг были для них одновременной родиной, как день и ночь. Была вроде бы первая родина (по праву рождения), но этой первой, как будто бы настоящей, все равно не существовало без второй, а если бы она была единственной, не было бы самих птиц. Эта двойственность больше не пугала меня. Я, наконец, к ней привык.

Я там и я здесь давно существовали вместе, то отдаляясь, то приближаясь, то замирая вдруг, иной раз так надолго, что было совсем хорошо: появлялось спокойствие и можно было и правда подумать, что я принадлежал только одному (своему) месту, только одному себе: картина (мира) яснела, уплощалась и не требовала здесь и сейчас. Это нельзя было назвать счастьем, но жизнью в том самом обыкновенном и иногда очень желанном, почти мещанском смысле.

Слово, прежде чем выпасть, как зернышко из клювика, и прорасти, ворочалось внутри, тренировалось — примерялось к свету. И это предчувствие всегда было сильнее — из-за невыразимости, но не только — переходя из одного состоя­ния в другое, перелетая из тени в свет, оно появлялось уже с пыльцой на мохнатых лапках. На свету мало кто знал, как этой пыльцой пользоваться, многие и вовсе не замечали, не видели слово-журчалку, и круг довершался: слово, как отвергнутое, начинало жить само по себе, становилось, наконец, цельным и непонятным, сохраняя тем самым жизнь — и себе, и людям, — лишний смысл всегда вредит жизни, отнимает силы, как будто перетягивает одеяло на себя; и вот слово светилось, жило, масленое, — все издали, и так хорошо, а подойдешь ближе, возьмешь в руки, станешь рассматривать — столько лишнего выдумаешь, а главного не увидишь, хвалиться начнешь, уходя все дальше и дальше, забывая и то, что действительно знал.



XIV


Улица Кольцовская, дом 23



Дядя Саня стоял у окна и курил. Где-то наверху, в чужой квартире, играл патефон. «Брызги шампанского». Была зима 1938 года. Его последняя зима (он, понятно, не догадывался об этом). Недавно его восстановили в избирательных правах. Приняли в профсоюз. Вчера он застраховался. На случай смерти от любой причины. Пусть знают. Страховка, правда, начинала действовать только с весны, но само удостоверение уже выдали.

Плыли под мокрым снегом люди. Дымила кондитерка, и напористый южный ветер уносил приторный, почти неприятный конфетный запах вдаль по улице, к вокзалу.

Любил ли он Воронеж, пусть и другой, довоенный? Трудно сказать. Я не знал. Ни того Воронежа, ни дядю Саню, ни даже его дочь Анну, с которой вполне мог бы познакомиться, но все оттягивал — боясь, видимо, не самой встречи, но чего-то другого, слишком настоящего, от чего, бывает, прячутся даже благородные люди (куда уж мне). Я знал только Соню, его внучку. Остальное же (едва ли не все) оставалось неизбежной загадкой, мерцающей звездой, — и утра не предвиделось.

Иногда, конечно, случалось поговорить с ним, но в те редкие минуты я почему-то так нервничал, что все больше слушал его странные бесплотные размышления, почти всегда ничем не подкрепленные и малопонятные. Наверное, именно таким он был после допросов. Тогда я просто не мог знать этого: я был еще под какой-то невидимой охраной, как будто сама история берегла меня (обычно бывает наоборот), и я оставался доволен этим обстоятельством.

Расположение улиц оставалось прежним. И снег — если попробовать его пальцами или языком. И я тоже оставался — с тех пор прошло все-таки не так много времени. Разве трудно представить свои тридцать с лишним лет в 1938-м? Разве пятьдесят восьмая статья, десятый ее пункт, не будоражит до сих пор мое нутро? Все это и сейчас понятно, и сейчас вокруг такая глушь, что всякое настоя­щее слово разносится на десятки километров. Только никто не слышит. Совесть тех, кто должен слышать, истлела, и язык их отсох. Но я говорю. Нет, я и раньше не надеялся, что кто-то поймет меня и поддержит (у этого другого всегда своя правда, и она всегда будет расходиться с моей), но я все равно говорю. Это способ существования. Ведь даже если тебя слушают миллионы — все равно не понимает почти никто, а опускаться до лозунгов я не намерен. Порядочные люди, каких во все времена примерно одинаковое количество, и так знают, кто есть кто. Лишний раз не стоит повторять. Это все равно что кричать на каждом углу, какой я добрый и умный.

И все-таки с каждым (моим) шагом мы становились с дядей Саней ближе друг к другу — наверное, он тоже шел мне навстречу. Растерзанный и непобедимый (слишком торжественно). Расстрелянный и побежденный? И все равно несломленный. Нет. Измученный до конца, совсем, но вдруг воскресший, зацепившись за мой листок одними только костяшками пальцев, и удержавшийся, и идущий теперь где-то здесь, по этим самым воронежским улицам — навстречу мне или прячась от меня (если мы еще не знакомы).



XV


— Дяденька, вы видите звезду?

— Какую звезду? — растерянно улыбнулся.

— Во-о-он ту… — показала куда-то в темное облачное небо.

— Нет, я ничего не вижу.

— Совсем-совсем ничего?

Девочка плачет, но дядя Саня не видит уже и ее.

Она выскользнула, как маленький карасик, из рук прямо в лунку, назад — в небытие (для него), в жизнь (для меня), в толщу времени, как в толщу воды (для истории). Его дочь, кажется, могла быть из тех многочисленных людей, которые научились не сопротивляться. Разве что с мужчинами она могла показать себя (гораздо позже). Видимо, это было единственным, в чем она решалась проявить силу, которой на самом деле у нее хватило бы и на большее — иногда доходило до того, что хоть на броневик и листовки в зубы. Но такой она бывала очень редко. Последний раз, кажется, в 1989-м, когда уходила из школы.



XVI


Мне так важно было узнать, о чем думал он в тридцатые годы, как будто можно представить десятилетие (пусть и неполное) разом, в виде газетного разворота на доске объявлений. По годам — 1933-й, 1934-й…

Страх.

Нищета.

Многолетние скитания.

Тяжелая работа.

Действительно ли он говорил о предстоящей войне с Германией? Тогда, перед самым расстрелом. Не мог не думать, во всяком случае. Как не мог, наверное, не думать и о многом из того, что потом приписывали ему на допросах и в показаниях свидетелей.

Власть расправлялась со всеми, кто не мог любить ее по определению, добивала врагов — не врагов народа — своих собственных. Думал ли он обо всем, что будет после? Мог ли хотя бы представить, помыслить Соню, меня?

Глупо, конечно.

Но мне хочется в это верить. Иногда я и правда верю, а значит, это становится правдой, как знаю я, что непременно, лет через сто или двести кто-то будет думать и обо мне (впрочем, год тот даже произносить страшно!), об этом моем времени: а как он (я) жил и на что надеялся? Эти мои годы все равно, даже через сто лет, будут представляться не самыми спокойными, и никто ведь не дает гарантию, что мой потомок или просто чужой (но все равно мой) будущий друг не осудит меня.

Нет, ничего не изменится, все останется прежним, но историческая правда или хотя бы образ ее (по отношению к прошлому), который сейчас есть настоящее, — может быть другим. Ладно, ладно. Как посмотрит этот неведомый на дядю Саню — неужели моими глазами? А профессор Котов, спасший моего деда и погубивший десятки невинных людей, а его Вера (не моя — моей она так и не стала, хотя и окончательно перекочевала в мое сознание)? Моих глаз мало, даже четырех, и ничьих не будет достаточно, хотя бы потому, что палачи (даже такие — опосредованные, что ли) иногда сложнее жертв, они переливаются на временном свету, как граненые стаканы с мутным самогоном. Как подступиться к ним, как понять?

Котов — один из палачей эпохи (в моем домашнем архиве много его поздних писем: боюсь перечитывать), но не мог ли он действительно верить в то, что говорит и делает, как и тимирязевский аспирант Зуков? Может быть, не только личная неприязнь и зависть руководили им? И классовая борьба — не пустой звук, и враги настоящие тоже были (и сейчас они есть). Это не в оправдание зла, нисколько, и даже не в прощение (не дорос), но потому, что не могу не думать об этом — это не только не до конца ясно, но едва ли не загадочно, едва ли не так загадочно, как бывают загадочны некоторые особенно роковые женщины.

Что-то роковое (это мне и сейчас так кажется) было и в Соне. Мы всегда встречались с ней на Кольцовской, на том самом месте, где до войны стоял барак, откуда 10 января 1938 года забрали ее деда. В войну здание сгорело, и сейчас там стоял другой, нисколько на барак не похожий, но все равно очень сталинский дом.

Первое время мы просто ходили по улицам. Шли по Кольцовской до вокзала, поворачивали на улицу Мира, доходили до памятника советской науке, сидели в Орленке и возвращались уже по Энгельса и Маркса, вечно путая их: кажется, отличались они только формой бороды и тем, что одного из них всегда изображали первым. Да, сначала шел Маркс, потом Энгельс, потом Ленин, потом Сталин. Последнего, к счастью, уже почти не осталось, но во времена дяди Сани все было как раз наоборот: Сталин — Ленин — Энгельс — Маркс.

Потом, в пятьдесят шестом, все перевернулось с ног на голову, встав на свои места, а 31 октября 1961-го окончательно укрепилось, когда диктатора убрали из Мавзолея и похоронили рядом, у кремлевской стены.

Вот уж чего дядя Саня никак не мог представить — так это смерти великого и могучего (он вполне обоснованно казался вечным), да и двадцатого съезда тоже. Полет в космос — пожалуйста, Соню — тоже может быть, и даже меня, наверное, в этом другом Воронеже, послевоенном, но снова прифронтовом, сидящего в архиве с его рассекреченным делом. Этот самый капитализм, один из злейших врагов рабочих и крестьян, — все пожалуйста, но только не жизнь без Сталина. Без родины даже, но не без Сталина. Это объяснить труднее всего: мир не только не рухнул, но стал добрее и чище, как бы поднялся в полный рост (понятно, с колен) и огляделся. Наш, советский мир. О другом мы и сейчас говорим полушепотом, а потом уж и вовсе молча.

На улице Маркса мы обычно задерживались до темноты. Шли от четырех­этажного шуклинского особняка до Юбилейного и возвращались назад. В выходные могли застать букинистов. Мы видели одних и тех же уличных музыкантов, которые узнавали нас и, не прекращая игру, издали кивали, как старым знакомым.

Поздно вечером мы расставались там же, где и встречались, у дома № 23, — выходило, что я вроде бы провожал ее домой, к деду. Сонина бабушка умерла почти сразу, в начале тридцатых — теперь — безжалостных и вполне понятных, а тогда, оттуда… Котов и представить не мог такого, а Павлов только предчувствовал (все-таки жили они совсем разные жизни). Ощущение времени и даже пред­ощущение известно и теперь. Изнутри оно, естественно, другое, всегда искаженное — гипертрофированное или притупленное — не видно просто, что там, за собственным носом. Дым от пушек, на которые всегда есть деньги? Туман бесцельного нищенского существования? Но ведь бывает и по-другому (и было).

Теперь нас, заставших то другое, труднее приручить — растерзать если только, это всегда можно. Но и сами растерзатели тоже изменились. Ничто не проходит бесследно, хотя и проповеди о том, что нужно помнить и знать свою историю, чтобы не повторилось, — ни к чему не приводят. И вот твердишь вроде бы об одном и том же, ходишь по кругу, почти замкнутому, хотя все понимаешь, но не можешь уже по-другому (не можешь позволить себе).

Перед Соней, ладно, я извинился сразу, едва успев познакомиться, а как быть с остальными? Не все же готовы принять мои поиски правды. Мою бескомпромиссность — даже в самих поисках. Ненужную, часто просто губительную прямоту. Но и за всеми бегать не будешь (ладно бы извиняясь), разъясняя то, что действительно имел в виду. Это еще глупее. И вот ходим мы с ней, круг за кругом, ищем его и сочиняем (по крупицам вытаскивая из небытия) здесь, на этих улицах, которые он, должно быть, не очень-то любил, но все-таки именно здесь остался.

От Кольцовской до Мира. По Энгельса и Маркса снова до Кольцовской. Это были годовые кольца нашей общей полулюбви (как бывает полусвет во Франции), истории — нашей (ее и моей), их (его и ее), снова нашей (его, ее и моей) и совсем уж немного только моей, когда был я наедине с собой.

Сам с собой я встречался иногда как враг: я ведь пробовал вставать и на ту, другую, сторону — не к тем, кто расстреливал (я бы все-таки не смог), и даже не к тем, кто сколачивал дело, сочиняя протоколы допросов, но к тем хотя бы, кто верил газетным передовицам или писал их, не веря, может быть, в сами слова, но в то, что стояло за ними. Тогда мы, я и я, не очень понимали друг друга: оба голубоглазые, мы смотрели, посверкивая, серебрясь, опадая, когда вдруг дул ветер — тот, январский. Я пускался в объяснение причин революции (втайне, оттуда, — и с надеждой на мировую), доказывая ее неизбежность, докатывался даже к оправданию раскулачивания — соглашался играть любую роль, потому что всегда нужно играть до последнего, но ничего не выходило. Другой ямолчал, а этот сдавался. Нет, у меня не кончались аргументы, было даже так, что они как будто множились, разбегаясь, как мелкие, только что родившиеся тараканы, но и они, столь многочисленные, меркли перед человеком и его судьбой, перед страданием каждого отдельного и живого, который, в конце концов, оказывался выше и необходимее истории, подправляя ее кривую логику или пробуждая в ней совесть, почти всегда спящую.

Весной мы с Соней поехали в Покровку, на могилу Саниного брата (они были очень похожи). Привезли цветы, водку, конфет.

Там, в Покровке, мы тоже ходили кругами. Сначала вокруг того места, где стоял их дом, потом вокруг кладбища — как будто нужно было готовиться к встрече, быть хотя бы именем того сокола действительности, который даже в случае бегства (вынужденного, быть может, отлета) все равно останется этими (иногда только мысленными) кругами и будет записан, как звук на пластинку — невидимо и неоспоримо.

Здесь еще жили люди, хорошо знавшие не только Саниного брата (он умер в девяностые), но и помнившие о самом дяде Сане. Чьим дядей он был уже тогда? Почему говорил всегда мало, и вообще были ли возможны те самые слова о предстоящей войне, критика сталинской конституции? Разве что мог сказать он, что коммунисты томят рабочих в бараках (слово-то его — томят), а уж про правительство, про Германию и Японию, про всякие самые широкие права — это было трудно представить и теперь, когда все это (и с его, Саниной, стороны) существовало (пусть даже в качестве лжи), имея под собой хотя бы протоколы допросов.



XVII


СССР

НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

Управление по Воронежской области

Протокол допроса

1938 года января месяца 14 дня. Я, сотрудник УНКВД по В/о Меркурьев до­просил в качестве свидетеля

1. Фамилия Лохматкин

2. Имя и отчество Аполлинарий Филимонович

3.  Дата рождения 1885 г.

4.  Место рождения с. Кисловатка Касторенского р-на Курской обл.

5. Место жительства г. Воронеж, ул. Кольцовская, № 23

6. Национальность и гражданство (подданство) русский г-н СССР

7. Паспорт выдан п/столом 1-го отделения г. Воронежа от 15/6/36 г. № 187367

8. Род занятий комендант общежития барака № 23 Водоканалтреста

г. Воронежа

9. Социальное происхождение крестьянин-бедняк, имел один дом

10. Социальное положение
а) до революции жил совместно с отцом
б) после революции служащий

11. Состав семьи жена Татьяна Афанасьевна 45 лет, сын Григорий 23 лет, сын Владислав 17 лет, дочь Наталья 19 лет, сын Сергей 13 лет

12. Образование самоучка

13. Партийность (в прошлом и в настоящем) б/п

14. Каким репрессиям подвергался
а) до революции не судим
б) после революции не судим

15. Какие имеет награды (ордена, грамоты, оружие и др.) при сов. власти нет

16. Категория воинского учета и где состоит на учете снят по возрасту

17. Служба в Красной армии (красн. гвардии, в партизан. отрядах) когда и в качестве кого не служил

18. Служба в белых и др. к-р. армиях (когда, в качестве кого) нет

19. Участие в бандах, к-р. организациях и восстаниях нет

20. Сведения об общественно-политической деятельности нет

Примечание: каждая страница протокола должна быть заверена подписью допрашиваемого, а последняя и допрашивающего

Показания обвиняемого (свидетеля) Лохматкина Аполлинария Филимоновича 14 января 1938 года

Об ответственности за ложные показания предупрежден в порядке ст. 95 УК

Вопрос: Знаете ли вы Романова Александра Федоровича, если знаете, то с какой стороны?

Ответ: Романова Александра Федоровича я знаю с 1934 года когда я стал работать при Водоканалтресте, то Романов тоже работал но все время почему-то скрывался при разговоре по-чему ты скрываешься, то он заявил, «что я кулак — хозяйство мое раскулачено и лишен правголоса потому я и скрываюсь, принял его на работу некий Голубцов, который тоже враг народа, Романов враждебно был настроен против мероприятий советской власти и партии, и вел систематически антисоветскую агитацию.

Вопрос: Какие вам известны анти-Советские выступления со стороны Романова Александра Федоровича и что он говорил?

Ответ: В 1937 г. особенно при проработке Сталинской Конституции Романов заявлял «Что вот где теперь мое право я покажу всем тем кто меня раскулачивал и особенно Коммунистам и Комсомольцам которые меня грабили».

Еще Романов говорил «что руководители партии выдвигают своих кандидатов, чтоб стрелять хороших, эти Коммунисты довели рабочих до нищенства и колхозного развала, которые сидят голодные, при старой власти крестьяне жили весело, а при соввласти ходят сонные».

«Но пусть еще побудет эта власть, а когда мы укрепимся то тогда всех Коммунистов перестреляем и заживем как жили раньше, вот Германия и Япония скоро придут тогда все широкие права у коммунистов отберут, вот я первый ни как недождусь когда придет Германия, первый я начну вешать Коммунистов чтоб они ни грабили и нестреляли наших-хороших людей».

Больше ничего нидобавлю показания мое верно, мне читали вслух

Лохматкин

Допросил сотрудник УНКВД по В/о Меркурьев


В этот же день допросили и Ивана Егоровича Минина, тоже человека надежного, рабочего, хотя и имевшего до революции к одному дому — одну лошадь и одну корову. Он откупился в Гражданскую — три года воевал в Красной армии. Теперь работал старшим конюхом в том же Водоканалтресте.

Его жене Фаине Ивановне нравился дядя Саня (это стало ясно потом, спустя долгие десятилетия — Соня знала в детстве дочь Мининых). Иван Егорович, конечно, не мог не знать этого. Его жена не только не скрывала своей симпатии, но и ставила соседа в пример: «Ах, вот дядя Саня!» и даже: «А дядя Саня бы!..». Вот это «бы» и стало роковым. Да еще и дочь, тоже Анна, всего на два года старше Саниной.

Между Лохматкиным и Мининым была большая разница. Комендант — он при исполнении, ему приходилось подписывать десятки таких протоколов (и трудно теперь отличить один от другого), тогда как конюх — почти свой, середняк, можно сказать. Впрочем, это была только насильно отодвинутая расплата — Минин спустя полгода тоже был расстрелян.

Самого дядю Саню допросили 10 января, в первый же день после ареста. Его протокол допроса занял ровно одну страницу. Он ни в чем не сознался (тогда это еще не стало правдой, просто не могло быть). Обвинительное заключение выносил младший лейтенант госбезопасности Бубенов: проживая в г. Воронеже и будучи к-р настроен среди населения, вел к-р агитацию, высказывал пораженческие настроения, клеветал на Советскую власть, распространял ложные слухи о войне, а поэтому руководствуясь Приказом НКВД СССР № 00447 постановил: следственное дело №28589 по обвинению Романова Александра Федоровича по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР направить на рассмотрение Тройки УНКВД по ВО.

15 января состоялось заседание Тройки.

Делу дяди Сани, как беглому мотыльку, был отмерен пятидневный срок.

Постановили: Р А С С Т Р Е Л Я Т Ь

Дело сдать в архив.



XVIII


Ни Покровки, ни самого кладбища мы с Соней почти не запомнили. Разве что задумчивую журчалку на короставнике. Неужели она была важнее и допросов, и конституций, и всех тридцатых годов — эта журчалка, эта, Санина, земля? При всей очевидности ответа есть между этими неравнозначными нечто третье и даже четвертое или пятое значение, которым все рано или поздно уравнивается — значение это временное и не всегда поддающееся описанию.

От дома Саниного брата остались одни саманные стены с американским кленом внутри. На стенах, правда, еще теплились следы прожитой жизни — вырванный выключатель с оборванными усиками проводов, ржавая железная вешалка, как будто корнями вросшая в стену: тридцать лет запустения не такой великий срок, но и он делает свое дело: так нужно. Человек больше всего ценит отступление от этого правила — называя его, может быть, милосердием времени (что-то совсем уж эфемерное), памятью, жизнью после жизни (не имея в виду жизнь вечную, но тем самым укрепляясь в жизни этой, сладкой и мимолетной); близки к этому и наши стремления обходить другие правила (и куда более существенные или совсем мелкие, вроде государственных законов).

Рядом с домом была Покровская церковь. Напротив нее жил батюшка (после войны в доме сделали магазин). Его дочки по очереди играли на пианино около распахнутого окна в такой же (распахнутый) цветущий сад, щелкали славки, трепетали пеночки: ждали соловьев; двенадцатилетний дядя Саня прятался в вишняке у окна и смотрел на всех троих: не мог выбрать. Осенью тридцать второго, после года тылового ополчения, он в последний раз видел этот брошенный, крепкий еще поповский дом и ошалевший от свободы сад с крупными в два кулака антоновками…

Оставалась земля.

Мы с Соней склонились над цветком короставника и стали рассматривать журчалку.

— Это цветочная или обыкновенная? — спросила она с таким видом, как будто уже знала ответ, и стала, как заклинание, перечислять цветочные имена — каждое становилось вдруг маленькой позолоченной мухой и нервно и радост­но начинало звенеть над нами — медовник, купалка, огирчак, синявка, свербежница…


Брат дяди Сани Роман Федорович тоже был кулаком. В 1931 году он был осужден и выслан в спецпоселок Сойю Троицко-Печорского района Коми АССР. Поселок этот возник тогда же, в 1931-м. Теперь его нет на карте. Несколько лет назад в Троицко-Печорске вышла книжечка «Села, исчезнувшие с карты, но не из сердца». Мы с Соней раздобыли ее.

Сойю — участок Дутовской спецкомендатуры № 69. УХТПЕЧЛАГ ГУЛАГ НКВД СССР. Вместе с Романом Федоровичем была выслана вся семья: отец Федор Михайлович 1865 года рождения и мать Елизавета Яковлевна 1868-го, четыре сына, три сестры, две дочери и жена. Всего тринадцать человек. Дядя Саня к тому времени уже женился и жил отдельно.

В войну Роман Федорович был санитаром взвода управления 302 гвардей­ского минометного полка. В приказе о награждении медалью «За отвагу» сказано: 10 апреля 1945 года в р-не Гайнбург огневые позиции 3 дивизиона подверглись бомбежке вражеской авиацией. Тов. Романов, будучи на огневых позициях, не взирая на продолжающийся налет, рискуя жизнью, продолжал оказывать медицинскую помощь раненым бойцам, вынося их в укрытие. Всего в этот день тов. Романов спас жизнь 4 гвардейцам.

Дяде Сане так хотелось полететь туда, на неизвестную и страшную Печору, которая в своем холоде, оказывается, могла сохранить жизнь. Все эти ели, и пихты, и великие валуны. Нужно было учиться у них — и молчанию, и долгой и напряженной жизни, которая все равно дороже всего.

Там, в той другой реальности, и сейчас не было и намека на небытие: все существовало по таким же законам, только наоборот, с ног на голову (как посмотреть — это мы уже знаем). Журчалки становились ласточками и прорывали сачок, которым дядя Саня, как маленький барчук, ловил их. Только мы с Соней все никак не менялись, хотя и чувствовали эту болезненную одновременность существования сразу в нескольких временах, параллельных и неподвижных, как степные водоемы.



XIX


Что-то нужно было со всем этим делать, но я пока решительно не знал, что именно. Мне казалось неоправданно глупым додумывать, вводить второстепенных героев или прояснять ситуацию — все это не просто было бы лживым, но и уводило бы от той правды, которую мне удалось выхватить, пусть даже и не от самой правды, но от ее попытки (по нынешним временам это уже много).

Сейчас хочется одного — непростительной прямоты. Это вовсе не означает, что нужно выходить на площадь: пусть средневековое предчувствие крови, тугая площадная тишина длится сколько ей вздумается, дело не в этом. Говорить прямо — это не просто говорить то, что думаешь, в моем случае прямоговорение — что-то вроде вещания с минимально возможным искажением того, что может быть сказано только через меня. Это одна из форм известной максимы — быть тем, чем другие не были (вывернутой наизнанку). Сейчас я — другой. Я — это они, которые могут говорить только через меня. Я самоустраняюсь и одновременно обнажаюсь настолько, что становлюсь равным другому, но всегда только моему.

Как-то одна университетская подружка упрекнула меня, что я не пошел в Литинститут только для того, чтобы здесь, среди ленивых географов в провинциальном вузе, быть первым. Там ты был бы один из, а тут, понятно, единственный — говорила она накануне нашего разрыва, инициатором которого (впервые в жизни) был я.

Я тогда уже раздваивался, разваливался на две половины — нет, я не любил одновременно двух девушек (во всяком случае, тогда — однажды это случится, но не сильно изменит мою жизнь — тогда, переходящее в однажды, будет вполне готово к этому). Я двоилось на здесь и там, и там было притягательнее, ближе к тем другим, от имени которых, я знал, рано или поздно придется говорить: слушая их, я слушал себя, смотря на них — был как будто перед зеркалом.

Я шел параллельно с самим собой, а иногда и над, — оглядывая ту и другую (тоже — ту) сторону; я знал, что встретиться и совпасть, ухнуться на вполне приличной скорости в положенную колею — значит, никогда больше оттуда не выбраться: чем дольше и дальше, тем глубже и ближе к себе — обе стороны зеркальны, неестественно-нетронуты, даже оглянуться нельзя — катишься, как в бобслее, и ближе к финишу все быстрее и быстрее.

Я знаю это заранее и наверняка.

Я всегда был хорошим, благодарным учеником.

Я равное другим — нужнее миру, чем я — равное самому себе. Я вместе с другими — дорога к Богу (кажется, правда). Но что делать, если многие мои другие — там, на век или два отсюда? В этом случае приходится быть не с ними, но за них.

Я и те другие, которые тоже здесь, рядом, — это совсем я — как бы это сказать поточнее? — я минус я. Это уравнение, уходящее в ноль.

Я с другими, которые там, которые большинство, отсюда кажущееся меньшинством, застывшие в истории почти всегда с искаженными лицами, — я плюс я — единица, наконец, целое — то богатство, стремление к которому простительно даже теперь и без которого человек никогда не бывает человеком.

Последнее обстоятельство часто подвергается сомнению: никому не хочется признавать свою неполноценность, особенно имеющим какой-нибудь социальный статус (все — ложь). Чаще всего это бывает среди чиновников и военных. Иногда и милые обиженные девочки, вроде той университетской искусственной Афродитки, примыкают к хулителям и часто, нужно сказать, добиваются своего: в юности все мы особенно уязвимы, и другие, чужие другие, не только свои, вдруг оказываются ближе, яснее, и, в конце концов, перетягивают на свою сторону; потом, когда свои другие, наконец, начинают что-то говорить, неумело призывать или спасительно звать на помощь, — уже ничего не слышишь, а услышав, в страхе закрываешь уши и бежишь куда попало, лишь бы подальше — и от себя, и от всех своих — чужие в этот момент всегда так рады тебе.

Человека легко обмануть. Он, как мы помним, и сам обманываться рад, даже по пустякам. А уж по-крупному! Сыграть на милосердии, например, или на действительной исторической правде, вроде победы в великой войне, и подменить правдой лживой, действительной только во времени.

В знаменитом симоновском «Жди меня», дошедшем до нас в измененном виде, вчера не «забывали», а «изменяли» — жди, когда других не ждут, изменив вчера. Это не большая, но все-таки существенная потеря, важная сейчас вот почему. Здесь другие — чужие другие (понятно), но забвение — в этом случае цензура, что и говорить, «лучшая читательница», — страшнее измены. Сознательное, умышленное забвение — скорее, убийство, равное внутри страны самоубийству — самому тяжкому греху, который нельзя отмолить. Это медленное, изнутри почти незаметное самоубийство. Его можно увидеть только оттуда, из глубины, от других своих, которых нет уже так долго, что они просвечиваются, если поднять глаза к небу, а ночью просто светятся, сами по себе, от столетнего молчания или истовых каждодневных молитв.

Иногда я вижу их. Я говорю, как они, не имеющий права ничего добавить от себя, но не могущий больше молчать. И говорю не для них — они и так все знают — чужие уши, как тысячи локаторов, слушают меня в этих южных прифронтовых сумерках.

Я впервые говорю для тех, кого никогда не мог понять, от кого сам прятался и кого боялся. Пришло время быть проводником. Это прямота иного рода, это не просто правда или откровение — это разговор одних с другими, которого никогда не было, но никогда и не должно было случиться.

Под светом надежд на мир плеск волн войны — уже через пару месяцев — для большинства игрушечной — и не переставшей быть кровавой. Корабли ее ненависти так смешны и безобразны, как Гитлер из послевоенных комедий и злые школьные учителя.

Что бы вы понимали!

Мы просто недоумеваем, нам странно видеть все это, мы еще помним наверняка, что может быть (и непременно должно быть и будет) по-другому. Обмануть нас не так просто — можно только сломать. Убить. Но и расстрелянный восемьдесят пять лет назад дядя Саня — живее многих нынешних, убивающих до сих пор по тем же «законам». Я не дам ему умереть, и однажды другие станут своими, пусть на мгновение, пусть я даже не успею узнать этого. Все равно.

Круг замкнется, и все будут говорить со всеми, обращаясь друг к другу по именам. И уже дядя Саня спросит у лейтенанта ГБ о его социальном происхождении — из вежливости, конечно. Все-таки даже очевидные вещи бывает необходимо проговорить, ведь этот скуластый лейтенантик — тоже Саша и тоже из крестьян.

Д я д я  С а н я: Я вел контрреволюционную агитацию. Я высказывал пораженческие настроения. Я клеветал на советскую власть…

Держит перед собой листок с обвинительным заключением, но говорит, смотря в глаза собеседнику, часто моргая — то ли нервничая, то ли сдерживая подступающие слезы.

Л е й т е н а н т  С а ш а: И распространял ложные слухи о войне!

Похож на школьника-хулигана перед добрым директором.

Д.С.: Разве я оказался не прав?

Л.С.: Так ты же не говорил этого!

Д.С.: Тем более…

Через мгновение следующая картина.

Заседание Тройки УНКВД. 15 января 1938 года. Дядя Саня смотрит издали. Сказать ничего не может и не хочет говорить. Тройка тоже молчит. Текст плывет титрами, как в кино, буквы увеличиваются, постепенно заслоняя дядю Саню. Сама Тройка по мере движения текста истончается, как будто тает — на слове р а с с т р е л я т ь исчезает совсем. А дядя Саня остается. Предложение «дело сдать в архив» плывет в пустом зале, не зная, куда деться, и медленно оседает, как пыль.

Каждую такую сцену, как живую картинку, можно вынести из огня истории на руках. И вот с ней уже — встать на площади: держащий ее сам становится частью события и существует в реальности постольку, поскольку держит эту картину; отпустив ее, он тут же перестает существовать, а картина замирает, беззвучно падает осенним листом к ногам Ленина или к дверям областного правительства (если дело происходит в Воронеже) и, не замечаемая, постепенно сжимается, высыхает, ожидая надменной женской шпильки, которая страстно проткнула бы ее и утащила в пятничный и торжественный, ничего не помнящий город.



XX


1989


Здравствуйте, уважаемые товарищи!

Пишет Вам дочь ранее репрессированного Романова Александра Федоровича — Алёнкина Анна Александровна, член КПСС. Родилась я в Покровке В/Хавского р-на Воронежской области. Отца своего я никогда не видела, потому что его считали «кулаком», а он, оставив мать со мной, еще только родившимся ребенком, уехал от преследований в Воронеж. Там работал на строительстве стадиона «Динамо», а мать, чтобы нас не преследовали, скрывалась на чердаке у соседей. Моя бабушка носила ей меня кормить, а потом она меня с чердака кидала ей в юбку. Изредка мать ходила к отцу в город. Живя на чердаке, она сильно простыла и, когда мне было полтора года, тяжело заболела и умерла. Бабушка меня оставила у себя. Пособия мне никакого не платили и в садик не принимали, считали меня дочерью «врага народа». Правда потом хотели за­брать в детдом, но бабушка побоялась меня отдавать и оставила у себя. С ней я и выросла. Моя мать боялась, что меня тоже потом будут преследовать, и при моей регистрации о рождении даже отчества не указала и записала на свою фамилию. При получении паспорта у меня не оказалось отчества. В сельсовет ходили родственники отца, чтобы подтвердить его отцовство.

У меня к Вам очень большая просьба: найдите, пожалуйста, следы отца. Я, правда, не знаю точного года его рождения, но приблизительно такие данные.

Романов Александр Федорович. Год рождения 1903–1905. Село Покровка В/Хавского р-на Воронежской обл. Взят со строительства стадиона «Динамо» в 1936–37 годах. Был рабочим. После того, как его забрали, от него не было никаких известий. Правда, говорили, что его угнали на «Соловки». Но, может, он был расстрелян? Может, среди тех 200 скелетов, что нашли на станции Дубовка, есть и скелет моего отца? Очень хочется узнать, где его могила.

Я уже пожилой человек, на пенсии. Всю жизнь работала. Сначала агрономом 8 лет, потом до пенсии в школе — учителем, затем завучем. У меня двое детей, есть и внуки. Пусть знают, где погиб их дед и прадед. От людей знаю, что он был хорошим человеком. Не знаю, почему его считали «врагом народа», когда у них с матерью, кроме меня, ничего не было. Очень прошу Вас, помогите, пожалуйста, отыскать его следы.

Я буду Вам очень благодарна. Я не теряю надежды, ведь Вы уже стольким неизвестным вернули их честные имена. Очень Вас прошу — помогите!


С уважением к Вам

Алёнкина А.А.



КОМИТЕТ
ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР
УПРАВЛЕНИЕ ПО ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ
27 октября 1989 года

В Отдел ЗАГСа
Центрального района
 город Воронежа

ИЗВЕЩЕНИЕ

Прошу зарегистрировать смерть г-на (ки)

Романова Александра Федоровича, 1904 года рождения, уроженца села Покровка Верхне-Хавского района Воронежской области

до ареста проживавшего гор. Воронеж, ул. Кольцовская, 23

наступившую 25 января 1938 года.

Место смерти город Воронеж

Причина смерти расстрел

Ранее смерть г-на (ки) Романова Александра Федоровича не регистрировалась.


Начальник подразделения УКГБ
по Воронежской области Б. Вазаров

верно: инспектор 10 гр. Касаткин




КОМИТЕТ
ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР
УПРАВЛЕНИЕ ПО ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ
27 октября 1989 года

для служебного пользования
Начальнику Семилукского УКГБ
майору тов. Саматову В.В.


В соответствии с Указанием КГБ 52 с от 26.10.88 г. просим организовать встречу с гр-кой Алёнкиной Анной Александровной и объявить ей по ее заявлению следующее:

Ее отец Романов Александр Федорович, 1904 года рождения, был осужден 15 января 1938 года тройкой УНКВД Воронежской области за антисоветскую агитацию и приговорен к расстрелу. Приговор исполнен 25 января 1938 года в городе Воронеже. Место захоронения его пока не установлено.

Романов А.Ф. в соответствии со ст. I Указа Президиума Верховного Совета СССР от 16 января 1989 г. считается реабилитированным. Справку о реабилитации она может получить в прокуратуре Воронежской области, куда ей надо обратиться по адресу: Воронеж, Орджоникидзе, 41.


Начальник подразделения УКГБ
по Воронежской области Б. Вазаров



XXI


Прошло тридцать четыре года, и нам с Соней снова объявили: место захоронения не установлено.

Как вырвать его из небытия? Хотя бы на несколько мгновений из той ямы у станции Дубовка, где на самом деле было не двести скелетов, а несколько тысяч (точная цифра и сейчас неизвестна). Из тридцать восьмого — в восемьдесят девятый, из восемьдесят девятого — в двадцать третий, две тысячи двадцать третий, оттуда, из одного небытия в наше полубытие. Все-таки здесь не так страшно, как там, — свет проглядывается, он дальний, но ясный — там мы счастливые и похожие на яблоки, на раннюю осень, на тихое северное море…

Все проходит, потому что ничего не может пройти, потому что всегда найдется какая-нибудь заноза вроде меня — маленькая Баба-яга, которая всегда против.

Анна Александровна, а потом и Соня часто видели во сне грузовик, из крытого кузова которого сочилась кровь, бесследно исчезая в песке пригородной станции. Капли напоминали нераскрывшиеся бутоны, они позванивали, дрожали, и девочки бежали к ним — приближаясь, отдалялись, хотя они звенели все громче, сначала бубенцами, а потом уж колоколами взорванной Покров­ской церкви, и замолкали вдруг, и исчезали совсем.



XXII


Смерть Павлова


После Августовской сессии ВАСХНИЛ ему стало все равно. Уехав, он выбрал пространство, как скажет (уже сказал) поэт, — Павлов эмигрировал из времени в пространство. Внутренняя жизнь его с тех пор не менялась десятилетиями — опытные делянки, рыбалка по воскресеньям (первые несколько лет в компании с Котовым), иногда охота, бесконечные (как будто одна продолжает другую) статьи, потом, уже в шестидесятые, свой дачный участок. А что там, вокруг? Он ничего не заметил. Уехав оттуда, из сорок восьмого, он не поселился нигде и жил, кажется, уже целых сто лет, но все не старел. Однажды ему показалось, что даже внук стал вдруг старше него, хотя в Васеньке было непростительно много времени (любого), на которое у Павлова с молодости была аллергия.

Если он начинал всерьез задумываться над статьей в какой-нибудь воронежской «Коммуне» (тогда) или внимательно слушать Васеньку, пересказывающего очередную передачу на либеральной радиостанции (сейчас), ему становилось дурно, и он как будто возвращался (или догонял) свой возраст, а где-то на горизонте (таком уже обозримом) маячило сигнальной ракетой небытие, дразня его, материалиста Павлова, и ставя на колени пред всем, чтобы было априори могущественнее: к этому относилось не только небытие, но и «Коммуна», и слишком многие проявления времени (иногда вплоть до объявления на тумбе около дома культуры), от которых больше нельзя было защититься старыми способами и нужно было придумать что-то новое — на это, как выяснялось, Павлов был уже не способен, и одно только осознание этого наводило на него ужас.

Они со временем, Павлов и Время, наконец, встретились, и он пасовал, зная, что рано или поздно это случится (не смерть даже, но то, что бывает перед ней, эта капитуляция); он никак не готовился, не закрывал, как в детстве, глаза руками, думая, что, если он ничего не видит, то и это самое Ничего тоже не видит его, Павлова, он смотрел, вглядываясь туда, силясь понять, но все равно не понимал. Я и время. Время и я. И что? Дальше что? Не знаю. Не умею.

Когда он все это осознал, было уже поздно. Они столкнулись со временем лоб в лоб. Я, Павлов. А я — Время! И все вдруг покатилось назад, туда, к сорок восьмому, и дальше, дальше, все стремительнее — после сорок восьмого и до седьмого, тысяча девятьсот седьмого, снова замедлилось, так что появилась надежда, что проживет он еще сколько-то — пусть наоборот, с ног на голову, но проживет и разобьется в конце концов об уже каменную запись о своем рождении, теперь по-настоящему непреодолимую. Это за ней, только после обратного отсчета, начиналось истинное небытие: Смоленской губернии города Вязьмы мещанин Петр Ильин Павлов и законная жена его Пелагея Афонасьева; восприемники — той же губернии и города мещанин Федор Петров Павлов и состоящий в бессрочном отпуске унтер-офицер Николай Евграфов Чиннов. Все. Дальше не было ничего. Он переселялся туда, за эту границу, за свое прошлое, где никогда не было профессора Ивана Петровича Павлова и никогда больше не будет. Он по-настоящему это понял только теперь.


Когда его закапывали, шел мелкий дождь и пела на черном клене овсянка: си-и-и… си-и-и. Неестественный, дрожащий голосок. Место мы специально вы­брали в дальнем углу, на границе лесной полосы и поля: никогда не был он в стае.

Павлов умер поздно вечером. Хоронили на следующий день. Никому и сказать толком не успели, но людей все равно было много. Последний путь, по которому он много лет ездил в поля. Теперь мы снова прошли его вместе. Плечом к плечу.

Я долго готовился, представлял эту минуту. И что же? Только сильно колотится сердце. И как будто что-то оторвалось. Раз — и ничего. Совсем ничего. Так всегда теперь и будет. Так, может быть, и было всегда.

Из города я ехал в ярком солнце, расстрелянный лучами, а дома, когда сидел у гроба, пошел дождь. Сильный, прямой, каким и был дед. На столе, в тарелке пшена, горела свечка. Свет дрожал в стекле иконки. Я смотрел то на дождь, то на него — как изменили страдания последних месяцев его лицо! Не столько даже смерть, сколько болезнь. Только руки остались прежними.

А утром так хорошо стало, так свободно.

Все прошло.

Все закончилось.

Он отмучался, и мы пережили.

Птичий голосок, запах земли и весны, холода, листьев, тяжелых слез, то есть — благодарность, свет и что-то еще не вполне уловимое: я подкурил ему сигарету и положил на свежий могильный холм. В последний раз.



* * *

Перед смертью он снился мне каждую ночь. А однажды сказал: — В этот раз мы будем под облаками. — Почему? — Мне снилась Мария Египетская. Когда я потянулся к нему, он превратился вдруг в мою первую любовь. Я даже не сразу вспомнил ее имя. В школе все звали ее Ляля. Даже в старших классах, когда я, уже студент, приезжал после дальневосточной практики домой. Наверное, она была Юлей. Недавно я встретил ее в городском автобусе. Я сидел за спиной у водителя и хорошо видел весь салон. Она была в самом конце. Одна. Строгая такая, со вздернутым к провинциальным звездам носиком. Она нисколько не подурнела за эти годы. Наоборот, все женское, бытовое, очень шло ей, пацанке.

И вот на месте деда вдруг оказывается она, маленькая и гордая, одновременно и та, еще школьная, и эта, уже чужая, но с тем же какая-то новая, другая, сочетающая, как это обычно бывает в таких снах, многих и многих сразу. Она была голая и потная, как птенец в первый день творения. Как будто бы очень больная, но еще сильная, живая. От нее пахло дегтем и креозотом, сексом, температурой и какой-то степной августовской травой, запах которой в иные осени сохраняется до самых морозов.

Когда слезы грозного расставания стало сдерживать невозможно, я отстранился от нее, чтобы убедиться в искренности своих чувств: я плачу ради приличия или действительно потому, что не могу не плакать? я живу потому, что не могу не жить, или потому, что последнее проявление воли грешно и непоправимо? Непоправимо. С детства люблю это слово, с той поры, когда впервые прочел у скитальца и романтика Адамовича:

Безлунным вечером, Бог знает где, вдвоем,

в удушии духов, над облаками дыма...

О том, что мы умрем. О том, что мы живем.

О том, как страшно всё. И как непоправимо.


От таких слез можно было задохнуться и невозможно отказаться, хотя они и не обещали никакого утешения.



* * *

Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся?
 Господь Защититель живота моего, от кого устрашуся?

Так, взяв благословение у игумена, пел он, открывал монастырские врата и уходил в пустыню. И шел он, пока ласточки становились на крыло, и творил обычную молитву свою, пока не увидел обнаженную, черную от зноя тень, с белыми, как руно, короткими выгоревшими волосами.

— Разве ты не видишь, авва Зосима, мою наготу? Но, если хочешь помолиться обо мне, дай мне свой гиматий, чтобы я могла подойти к тебе под благословение, а прекрасный Джотто подсмотрел за нами.

Они преклонили друг перед другом колена и оба просили: «Благослови!»

— Тебе, авва Зосима, подобает благословить да сотворить молитву, так ты почтен в своем сане многие годы!

— О мать духовная! Ты из нас двоих, умерших для мира, явно ближе к Богу! Тебе надлежит и благословить меня.

Она уступила: «Благословен Бог, хотящий спасения всем человекам». И авва ответил: «Аминь!»



* * *

Я обнимал ее, первую свою любовь, так и не ставшую единственной. Я обнимал родную землю, плывшую в мученическом нимбе, с пылающим сердцем, еще стесняющуюся своей святости. ПАЗик раскачивался на волнах дороги, утлый, как птица, щербатый из-за небрежно прикрытых шторок.

— Ты ли это, рассветная?

— Нет, не я! не я!

Ляле ничего не хотелось. Я напрасно наделял ее волей и жаждой смысла. Так хозяин издевается над собой, думая, что его Мурр имеет хоть какую-нибудь возможность помыслить о собственной смерти. Каждое движение — праведная работа труда. Ей и в голову не приходило, что там, за Флегетоном, пробивается росток надежды на умиротворение и славу. Она проклинает весь этот аидов­ский мрак, всю эту осязаемую и омерзительную тьму, все эти казни египет­ские, потому что юго-западный ветер в Воронеже — ветер дождя и света, урожая, грозы…

Ах, моя милая Ляля! Развратная юность, аборт, второй муж, ребенок, наконец. Может быть, все не так? Чудная и почти блаженная, она родила двойню. Мальчик похож на нее, девочка на него. Она заведует городской библиотекой. Он водитель или электрик — что-нибудь такое. Они смотрят по вечерам телевизор и раз в месяц ходят в театр драмы на какую-нибудь пошлую пьеску о любви.

Или снова не так?

Нет, не так, конечно!

Ну ладно.

Она почти не интересовала меня, и я смотрел на нее только потому, что хотел вспомнить себя, своего внутреннего гадкого утенка, похожего теперь на маленький музейный экспонат. Свою неуверенность и слабость, подростковую неуклюжесть, хрупкое счастье взаимности, тишину, игру в снежки, коньки на Усманке, размолвки, сопливых мальчишек вокруг нее, первые сигареты, первую страсть. Меня в ней интересовал только я сам. И еще мои резиновые сапоги по колено и старый плащ, в котором я гордо ходил в ту осень, бросив работу и городскую жизнь.

А теперь, невыносимый сам себе, я истончился до самого духа и летал гусиным перышком по прозрачному морозному небу.

Я все-таки подошел.

— Ляля.

Она испугалась.



* * *

Когда мне приснился этот сон, дед уже неделю не говорил. И я уже скучал. А сколько разлуки было еще впереди! Наркотика хватало всего на несколько часов. Он просыпался, его кормили детским питанием или домашней просто­квашей, давали таблетку, и он снова засыпал.

Что же могло сниться ему в эту последнюю полубезумную пору? Может быть, тоже первая любовь, хотя бы вторая, третья? Или моя новая жизнь? По-моему, я недурно смотрюсь сейчас с высоты птичьего полета здесь, в чужой стране, на чужой улице, названной именем поэта и врага народа, что и в России одно и то же.

Здесь, сразу за отелем, если пройти мимо индийского трикотажа и фитнесцентра, будет небольшой пивной ресторанчик, куда я иногда захожу после работы. Почти всегда один. В этой стране я по-настоящему стал ценить одиночество: чем одиночнее и тише вокруг, тем глубже можно погрузиться в себя, а там, в глубине…

Каждое утро я переставлял бегунок на календаре и каждое утро боялся: а вдруг сегодня?

Мы заранее купили ему костюм. Свечи. Иконку.

В последний путь.


Что ж, пусть это будет театр. Шумный уличный театр, возомнивший о себе, представивший себя центром мира и истово в это поверивший.

Я смотрел на проспект из старого переулка: переулки, в отличие от улиц, называли почему-то всегда именами советских бандитов. У меня с переулками были свои счеты!

Этот каменный, сталинско-исполинский, был, например, переулком Стыда-и-Страха. Свечи каштанов уже оплывали — и потому, что не могли гореть круглый год, и потому, что все в этом городе всегда заканчивалось не вовремя. Электричество отключали в самый разгар работы, воду когда приходили гости. Я привык к этому.

Я смотрел на широкую, как утренний флаг, театральную процессию и ждал, когда она закончится. Вот-вот. С минуты на минуту. Но она не кончалась. Как летняя горная река, которая зависит от дождей, толпа то входила в берега проезжей части, то выплескивалась на тротуары. Меня задевали белые одежды горбоносых и слишком изящных, почти искусственных женщин, похожих на маленьких Венер. Кто они и откуда пришли? Они пришли от великой скорби! Я слышал запах белых, как их одежды, пуделей и красных коней, до костей пропитанных ленинградской водкой.

Иногда пролетали квадрокоптеры, рассыпая на улицу, как на брачную постель, лепестки победных тюльпанов. Я подбирал их и складывал в пустую книгу — по лепестку на страницу. Их становилось все больше. Слышалось приближение этих жужжащих дьявольских птиц, щедро раскидывающих сигналы своей победы, которая давным-давно была равна смерти. На книжных страницах стрекотали высохшие кузнечики и лежали скелетики катулловских воробьев. Бумага, как земля, впитывала в себя жизнь, но оставалась чистой.

Утреннее солнце жадно и горячо било в висок. Торжественная процессия сменялась полонезом под открытым небом в таком краковском варианте, когда кавалер как бы расчищал саблей дорогу для своей любимой. Это был танец ухода. Променады сменялись фонтанами и веерами, все путалось и мешалось, из толпы выходили умершие знаменитые артисты и корчили рожицы.

Я знал, что мне нужно будет похоронить его, но пока не понимал, как это сделать, как заставить этот венецианский жирный карнавал, как связать блещущую энергию половодья в боевые ласточкины легионы, как сорвать трехсотлетние поддельные маски и посмотреть людям в глаза?

Я метался под дождем от одного угла к другому, кланялся, как электричка столбам, каждому человеку, с силой оттягивал маску и что-то сердито спрашивал. Но всякий, казалось мне, лгал! Я отпускал маску, она шлепала по лицу, как по глади пруда, и человек отлетал, навсегда исчезая из памяти.

Массейсовские старухи с голубиным воркованьем подплывали сами и дергали нас. Уродливые герцогини в огромных чепцах и с дряблыми, как у Тиресия, грудями, затянутые корсетом формы, держали в руках по розовому бутону, соблазняя и дразня.

Греха мглы избежавши, покаяния светом озаривши твое сердце, славная!

Умирающий отшельник, отец палестинский, бедный, тянулся к ней, не убоявшись, но как бы пресытившись страхом. Он путал Марию из Египта с Марией из Магдалы, как и положено в Средние века. Он отдавал последнее, он, усердно подвизавшись, доблестно прошел свой путь, но не достиг совершенства. Есть подвиги, неведомые ему!

Он покидает свою страну, как славный Авраам, чтобы познать, сколько иных путей ведут ко спасению.

Славная, сердце твое!

Сложив троеперстием руку, искал он свою Марию, как эмигрант ищет на карте Москву.

Славная!

Мы метались, как поклоны, мы били в землю, которая стоила нам десяти небес, восклицательными знаками дождей.

И что же?

Я потуже затянул ему плащ, зачесал разметавшийся чуб и повел, слабеющего, против течения карнавала. Мы спешили. Лица показывались и исчезали, звуки полонеза становились то лошадиными, то собачьими мордами, и мы проходили сквозь них, как сквозь души умерших.


Последний раз я говорил с ним за две недели до смерти.

— Что за херня…

Вот последнее, что он сказал мне.

Херня!

В те дни, помню, мне нравилось читать поздравления на казахском. Был Наурыз. Я и сам поздравлял.

Мереке құтты болсын, қымбатты досым! Наурызбен, қымбаттым!

В свой день рождения он ждал меня с половины седьмого утра. Даже ночью отпраздновать хотел. В двенадцать, как Новый год. Бутылка коньяка на табурете рядом с диваном.

— Тихомиров! Ну сколько ж можно ждать...

Ждать действительно не было никаких сил. Каждый день он спрашивал, когда уже там девятнадцатое: пять дней осталось, четыре дня, три. И так хотел выпить — двенадцать лет ни капли! Думал, станет легче. Это просто цифра такая трудная.

Довел его до кресла. Сели. Разлили поровну.

— Спасибо, что ты у меня есть, — каждое слово проговаривает осторожно, пробуя, с большим трудом выверяя буквы.

Я выпил. Отломил кусочек хлеба, но закусывать не стал.

Дед пить не смог. Больно.

— Какая же гадость, мой дорогой!

— Он сейчас почти весь такой.

Не так давно я пил эту дрянь литрами. Тоже без закуски, занюхивая волосами первой попавшейся девицы.

Разбавил ему гранатовым соком. Что-то получилось выпить. Разбавил еще.

— Оставь. К вечеру будет торт.

— Нет, нужно допивать.

С большим трудом он осилил стопку, в которой от коньяка остался один запах, и лег. На телефон никому не отвечал. Вечером съел кусочек торта — маленького, но высокого и нарядного, с цифрой дня рождения и фигурками уточек и зайчиков. И больше не вставал. Больше я его не видел.

Он только сказал, чтобы я поскорей нашел себе жену и никогда не бросал ее. Что бы ни случилось.

Я ведь почти уже свыкся с мыслью о его смерти, хотя вот он еще, вот, живой, родной. Смерть — не исцеление от болезни. Я просто не позволял себе думать об этом всерьез. Я как будто даже ждал развязки. Ждал, что наступит весна и вернется жизнь.

Все его братья умирали страшно.

Младший на дальнем кордоне. От рака горла. В сорок пять лет. Ни лечения, ни ухода. С сортиром на улице. Все жены, бывшие и будущие, бросили его. Когда он ничего уже не мог есть, резал мелко колбасу, закидывал в глотку и запивал водкой.

Средний — разругавшись с домашними, закрыв свою комнату на ключ и повесив замок на холодильник. Внук лазил к нему в окно и воровал еду и деньги. Его даже не отвезли в больницу. Он иногда тоже снится мне.



* * *

— Какая немощь! — говорил он в последние месяцы. — На охоте я преодолевал такие расстояния. А в экспедициях, в Азии! И что теперь?

Минут десять сидели молча. Потом я предложил ему походить. Поднял. Дошли до первой комнаты, сели. Подложил под спину подушки. Он облокотился. Закинул ногу на ногу, как всегда делал раньше. Закурил.

— Я же не мудак, нужно делать шире шаг!

Вернулись во вторую комнату. Он умылся. Съел кусочек сыра. Еще раз сходили туда и назад. Измерили давление. Уговорил выпить валерьянку. Он ведь никогда таблеток не пил: когда-то, еще в Москве, попал на фармацевтический завод и увидел, что таблетки там переплавляли чуть ли не из резиновых сапог.

Уложил его, укрыл. Включил ночник и сел рядом. За окном весенний дождь. Палисадник без снега. Лампочка ночника светит в стену, на книжные полки. Полутьма придает нашим лицам заговорщицкую остроту черт. В этой комнате еще есть жизнь. Я оберегаю ее, как огонь в холоде, на ветру.


Недели за две перед наркотиками ему стало как-то совсем плохо. Он, кажется, перестал понимать, что на самом деле происходит. Еще недавно, отдавая мне остатки своего архива, наверняка знал, к чему все идет, и ждал меня до поздней ночи.

Тогда он упал на спину. Ударился головой. И теперь боялся вставать.

— О чем ты думал сейчас, Тихомиров? — я слишком пристально смотрел на него, он заметил и все понял.

— Вот потеплеет, и на рыбалку рванем. Ты же сам сказал, нужно только дождаться тепла — и в путь.

Здесь мы не ошиблись. Тепла он дождался. Домучился.

Помню номер «Комсомолки» начала восьмидесятых с его большой фотографией, где он, бравый охотник, сидит рядом с убитым волком. Та охота была для него очень важна. Он до последнего помнил глаза смертельно раненного волка, который все равно шел прямо на ружье. И не было в них ни страха, ни ненависти — только непримиримость с врагом и собственной участью, стойкость и спокойствие даже: погибает тот, кто останавливается перед красными флажками, — выжить может только тот, кто не трусит и перепрыгивает через них!

Он взял мою руку:

— Какую глупость, мой дорогой, ты мог совершить, если бы уехал! На какие мытарства ты мог бы обречь себя, а конец все равно будет здесь, на родине.

Родина.

Овсянка над его могилой.

Телевизионный ящик с тоннами пропаганды.

Ворох старых лживых газет.

Толпящиеся в коридоре его ученики.

Тени сталинских палачей и погибших друзей.

Книги.

Научные журналы с его статьями.

Раскаленные черные сковородки августовских делянок.

Две женщины, которых он любил.

Тень дяди Сани Романова — его единственного настоящего друга...

И вся эта широта, весь этот вечный страх, вся эта свобода!

Я сижу рядом с ним, маленьким и родным, одновременно слабым и сильным, научившим меня плавать и бриться, разбираться в женщинах, любить природу и литературу, и дающий теперь последний и самый главный в жизни урок.

Вот он, вот!..



XXIII


Я уже тогда не верил в Россию, хотя и не мыслил себя без нее.

В то время для меня она была как бы сконцентрирована в метрических книгах и ревизских сказах, в исповедальных ведомостях, в гэбэшных архивах, в которых жизнь на моих глазах описывала цикл и возвращалась к своему началу. Там, в самом начале, нынешняя Россия просто не существовала — уходя на другой виток, она оставалась, прежде всего, культурой (искусство — интернационально), и все равно территорией, в которой, как ни крути, мыслилась веками.

Я не верил в Россию, но верил в отдельных людей, которые рано или поздно, я знал, и станут Россией.

Я не верил в народ, не верил в государство, хотя одно время был прилежным учеником Овидия. Тоже из-за народа, наверное. Потому что всякий народ достоин своего правителя (это исторический закон). Но я всегда был убежден в вечности страны как культуры, страны как языка. И хотя нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу, но и уверенности в этом тоже нет, хотя бы потому, что того народа (образца 1882 года) нет и в помине. Не всех, но многих, слишком многих лучших уничтожила советская власть, а оставшихся добила война. Трудно теперь представить, в какой стране мы бы могли жить! Впрочем, прошлое, хотя и не терпит сослагательного наклонения, тоже, как и будущее, нуждается в пророчестве (по-русски об этом, повторяя Шлегеля, говорил Бибихин).

Историк — пророк, обращенный в прошлое. А поэт? Со змеиным-то жалом и пылающим сердцем! Мой Васенька Тихомиров, как вы успели заметить, в душе был самым настоящим поэтом.

Когда-то университетская Афродитка сказала ему, повторяя, как оказалось, мысль Веры и забегая вперед, к неведомой, но уже бывшей (не только в значении существующей) Дианы, что говорить стоит только о любви, только когда почувствуешь, что ты раскрылся навстречу миру, и мир готов принять тебя (и наоборот). И море, и Гомер — все движется любовью. l’amor che move il sole e l’altre stelle! Это понятно, но вот то, что сам человек соткан из любви, — мы забываем, а тем, кто робко, почти стыдливо пытается напомнить эту прописную истину, стараемся побыстрее заткнуть рот.

Я говорю все это от любви — иногда близкой к восхищению, иногда к жалости или милосердию, смотрящему уже в сторону раскаяния, но все-таки остающемуся любовью.

Я всегда знал, что сначала нужно избавиться от злости внутри себя (попытаться хотя бы) и только потом, с чистым сердцем, начинать говорить. Нет, я и сейчас лишь мечтаю об этом, стараясь только представить этот свет, его возможную чистоту, но разве и одна эта мысль — не первый шаг на пути к нежно­сти и умилению?

Умиление. Вот забытое слово! Елеуса. Склонивши друг к другу головы, соприкасаясь щеками. Смирение, равное доверию. Всех радостей Радость.

Юже подратая неплодную смоковницу, аз, окаянный, умиления плода отнюд не приношу и посечения страшуся, но, взирая к чудотворней иконей Твоей Умиления, Владычице, стеню от сердца и вопию: умилися, Благосердая, и мне, окамененному сердцем, благоволи подати душевное и сердечное умиления.

Умиление!

Все это нужно говорить стоя на коленях — хотя бы от красоты этих слов, светящихся изнутри, парящих, зовущих и сопровождающих человека всю его жизнь.



XXIV


Как-то летом, перебиваясь в районке, я приехал в колхоз «Красная Роза» к ветерану войны Афанасию Евграфовичу Елисееву.

«Красная Роза» — несколько маленьких ухоженных домиков, похожих на умелый детский рисунок. Тяжелые ноты приближающейся грозы, где над благодатью юного нетронутого мира стоит тайная гробовая туча с мелким и едким невидимым углем, разлагающим саму структуру пространства.

Летний вечер.

Скрип калитки.

Тяжелый поклон позднего пиона.

На другой стороне улицы развалившаяся саманная хата. Одни только стены. На стене, если приблизить, сфокусировать взгляд, раздвинув пространство большим и указательным, — самодельная резная вешалка. По стенам плывут тени листьев. Все вокруг длится так неестественно долго, что кажется, что ничего уже и нет вовсе: перестаешь чувствовать собственное тело, жару, ветер, забываешь свое имя и дело, по которому приехал сюда.

Теперь, на чужбине, когда плыл я, беременный родиной, когда искал место, где можно было бы дать ей жизнь, — все то бывшее и родное представлялось по-другому: мир был велик и безобразен, но я не знал, где найти тот милый уголок и выпустить из-за пазухи Россию.

В тот вечер мы засиделись с Афанасием Евграфовичем допоздна.

К ночи стал подниматься ветер.

Ласточки-касатки летали низко, над самой травой, распарывая тяжелый горячий воздух, настоявшийся за день.

Диана, конечно, ничего подобного никогда не видела, а если, горожанка, и бывала в детстве в таких местах, то напрочь забыла их. Как и всю свою преж­нюю жизнь, наверное. Теперь, после героической смерти отца (его именем была названа школа, где он учился), Диану интересовала только победа: убегая в ночь, растрепанная и неповторимая, она цедила сквозь правильные вронские зубы: мы им, сукам, покажем!

Ее отец ушел воевать сам. Все бежали оттуда, а он туда, в самое пекло, на эту проклятую и священную, как говорила Диана, войну: только осознание того, что эта война священна, и помогало переживать ей эту потерю. Вся она, крушение и разлука, стала еще прекраснее. Она раскрылась от трагедии, как лунная соната с наступлением темноты.

В первые дни она прибегала ко мне, как будто сразу из Дрезденской, прямо из рубенсовских рук. Она несла, как младенца, дары этой войны, которую освящала светом своих слез. Близняшка Аполлона, она, если бы мы не встретились, должна была прослыть девственницей, но я еще тогда, до войны, расквитался с ней за все будущие страсти, которые она принесла нам со стариком Рубенсом.

Залетая из трепета и дождя, она вносила с собой убитую страстную пару — утку и зайца, так искусно написанную Снейдерсом. Она говорила, что мы больше не можем быть вместе, что время изысканных наслаждений кануло в Лету, в Латону, которая носилась, беременная ею, по всей Элладе. Если бы знали мы раньше, что наша жизнь, легкая и почти небесная, скрепленная ласточкиной слюной, рассыплется, и нельзя будет не только отделить зерна от плевел, как было уже не раз в истории, но и отличить Юпитера от Зевса. К чему тогда вся ваша смелость, герр Автор, вся ваша ревность, Гера-Юнона?

Хотя, конечно, мы были близки с ней и после, даже здесь, на Серебряной площади: о эти хищные взгляды сатиров с часовой стрелки и полные обожания и слез взгляды нимф со стрелки минутной! Они совпали — и время остановилось. Это решительно невозможно забыть!

Над «Красной Розой» гроза летала так низко, что ласточки метались у самых ветеранских глаз, но не задевали его, потому что время еще не пришло, потому что холодные крупные капли только летели из небесной утробы, и оставалось еще несколько громовых раскатов перед началом. — Афанасий Евграфович, а? Он поднял на меня грустные, полные слез глаза, которые должны были вот-вот расплескаться — стоит только сказать что-нибудь, только дрогнуть…

Точеным указательным пальчиком, испачканным в заячьей крови, Диана нажала на паузу. — Ну хватит. Если только дальше ты будешь рассказывать, как трудно твой Елисеев жил, как все отдал ради Победы (с большой, Тихомиров, буквы!) и как радостно жил потом? А то, смотри, неправильный ветеран у тебя получится! — А разве все ветераны должны быть правильными? Впрочем, это и правда так — все ветераны правильные. И мой неправильный — самый правильный только потому, что ветеран. — Ты еще сделай его диссидентом! — А что таких не было?



XXV


Вся мировая история — это история страсти. Страсть может слишком многое. Она забирает человека всего, не оставляя и самой маленькой надежды на избавление. Только отдавшись, пройдя до самого конца, до дна: это часто представляется падением, но на самом деле — единственная возможность.

Вспыхнули окна в ночи, замелькали силуэты, запах, звук, щелчок купейной двери — «Красная стрела» пронеслась, заставив подмосковные холмы невольно и лениво взмахнуть облетающими крыльями. Железная дорога осталась. И юным покинутым пастушком смотришь на нее, навеки впечатавшуюся в ландшафт и навсегда разделившую его.

С трудом забираешься на насыпь. Оглядываешься. Спускаешься с другой стороны. Впереди еще целая жизнь. Не правда ли? И все начинается сначала. Овраги и перелески, брошенные деревни и уездные города, огромные дроздиные стаи и похожие на меня юные одинокие пастушки, ищущие свои свирели по терновым кустам, которые светятся созревающими синими ягодами — после первого мороза они будут звенеть.

К пространству, как к стеклу, нужно приложить ухо и прислушаться.

Длинные лучи осеннего солнца.

Терновый ручеек звука, как будто спотыкаясь, чуть меняет тональность: почти неслышно.

Десятки, сотни маленьких влюбленных бегут друг за другом, но вдруг ударяются, как о стекло, и ягодками катятся обратно, в низовье балки, и навсегда пропадают в свежей листве.

Наверное, за ними бежит лисица или ласка и шарится потом, как в поисках мыши, пачкая лапы, оставляя на еще мягком черноземе следы; они заиндевеют к утру, схваченные морозом, но уже в половине девятого, к девяти, когда солнце пробьется сквозь остатки листвы и мелкую рыболовную сеть терновых веточек, подтают.

Ожидая циклона, поднимется ветер, слетят последние листья, и вся история канет в Хорольский ручей.

Будут позванивать и таять льдинки: подо льдом вода еще живет — на камушках колотится сердце ручья — быстрее, вниз, к Среднему утиному пруду, в тишину камышей, окруженных глухими зарослями; они молчат даже в самую жуткую непогоду, в снегу и дожде, под северо-западным ветром, который с завыванием опускается по балке, но всегда стихает здесь, в черном клене и терне, в сухих, но еще крепких тополях, блестящих, как бедра манекенщиц.

А потом бывает еще одна железная дорога и еще. Несутся поезда. Вспыхивают окна. И люди. И голоса. Дорога соединяет два несуществующих города. Они оставили тебя одного. Ночь, туман, далекий северный говор — успокаивают и вновь тревожат.

Не правда ли, столько еще впереди?

Но однажды хочется остановиться, подчинить себе страсть.

Безветренный солнечный день, как здравый смысл, — тоже осенний.

Землянка на окраине леса.

Стол и стул.

Молитвослов.

Погасшая свеча, как остов мирозданья.

Свои спокойные глаза перед потерянными фамильными образами. Можно представить их. Можно на них молиться. Можно прожить в воображении всю оставшуюся жизнь, и она, кажется, не должна быть хуже. Проигрыш и выигрыш одновременны и неделимы. Поражение от победы, как и положено, нельзя отличить, но все прошлое озарится вдруг чистым светом, и ничего уже не будет требовать, и перестанет, наконец, волновать.

Все в мире было страстью. В застывшем виде она — архитектура. Целые города возносятся или уходят под воду, до кончика шпиля покрываются собственным пеплом, но продолжают жить.

Счастлив ли спрятавший себя в эти лабиринты — тоже окаменевший и очерствевший сердцем? Пленник материала, он стоит на площади, как самоубийца на седьмом круге ада, и полуженщины-полуптицы, пахнущие гнилью и падалью, терзают его.

Выбравший свободу — скитается и страдает, ища труда и смысла. Впрочем, последнее тоже рано или поздно оборачивается почти плотской страстью. И стремление к правде, и жажда добра — все это только глина. Ежесекундная борьба всего со всем, удерживающая жизнь на плаву.


Я боюсь смерти.

Я выписал на листок даты рождений своих предков. Последним, кого я знал, был московский купец Терентий Федотович Тихомиров. Он родился 3 апреля 1807 года.

Его родители Федот Иванович и Евдокия Андреевна умерли рано, и Терентий воспитывался у дяди Михайло Ивановича.

Весна была поздняя.

Серебрился свежий снег.

Скрипели полозья.

Жиденько курились трубы.

Ну что еще? Что еще я могу сказать?

Фотография Александра Терентьевича Тихомирова — его старшего сына и моего прапрапрапрадеда лежит сейчас передо мной. Огромный, крепкий, кажется, почти каменный человек — купец, одним словом. С большими сильными руками — на фотографии он положил их на колени: я здесь хозяин. Борода не окладистая, вольная. Высокий лоб. Рядом его жена Вера Васильевна. Строгая и статная. Улыбается одними глазами. В чудесном темном атласном платье с невиданными восточными узорами. На фотографии им лет по семьдесят. Конец девятнадцатого века или самое начало двадцатого.

А каким был сам Терентий Федотович, владелец кирпичного завода и земли на берегу Москвы-реки? А его первая жена Параскева Ильинична? А вторая Авдотья Поликарповна? Когда у них 14 марта 1859 года родился младший Александр — старший сын был в восприемниках!

Я очень боюсь смерти, но тени, бесчисленные тени моих предков, уходящие во тьму, в невыразимую вековую гущу, спасают. Я чувствую иногда, что держусь на них, как утлая лодка на волнах, а они все бегут и бегут друг за другом и никак не могут догнать.

Во сне многие узнают меня. Почти всегда — как бы со снисхождением: а, это ты? ну, здравствуй! Все они почему-то не кажутся мне несчастными. Даже младенцы. Восьмимесячный Василий, умерший 14 сентября 1896 года от простуды. Шестимесячный Иоанн. 27 октября 1905 года. От скарлатины. Четырнадцатилетняя Александра — в 1881 году (точной даты я не знаю), дочь купца первой гильдии Ивана Петровича Егорова и его первой жены Пелагеи Гавриловны. Второй женой Егорова будет моя двоюродная прапрапрабабушка Мария Александровна Тихомирова — так что юная Александра, можно сказать, чужой мне человек. Она, уже свободно читавшая по-французски и долго и задумчиво стоявшая у зеркала, не могла не думать обо всем, что было и будет на свете!

Когда я брожу по Замоскворечью, я чаще всего думаю о ней. Чужой и юной. Или родной и взрослой. Кажется, это не все равно и далеко не одно и то же даже через полтора века. Можно идти под руку с ней, старшей дочерью, из года в год, как из города в город, нести совместно легкий крест наших прогулок, как одиночество в детские годы.

Романтик, ты ведь и сам когда-то умрешь, и напротив одной твоей даты напишут другую и однажды окончательно забудут тебя. Годы осыплются на твою могилу, как листья, и ни одна любовь, даже самая неистовая, не сможет докопаться до тебя.

Но все это только будет, когда-то, через сто лет, через целую вечность. А пока ты идешь под руку с любящей тебя женщиной, с дочерью или с женой. И Москва сверкает, как рубин, гранями площадей и улиц, звенит каблуками и каплями, переливается на ветру.

Ее маленькая белая рука.

И не отказывайся.

Все тебе.

И ныне и присно.

Так не бывает.

Вот мелькнет в соседнем переулке красная юбка. Застучит трамвай — новые собянинские трамваи быстры, но очень уж тяжелы. Шлейфом тумана тянется воспоминание и долго не может рассеяться. Подуешь, как на разбитую коленку. И только следующий трамвай, быть может, последний этой весенней ночью, только следующая девушка в старомодной шляпке, только утренний дождь…

И все будет длиться по кругу, как на часах, и застывать, слой за слоем накладываться и оставаться.

Застывшая архитектура.

Страсть.

Снова туман.

Снова поезд.

Овраги и перелески.

И арестованная музыка черных весенних дроздов.



XXVI


В последние дни перед отъездом я плыл, беременный собой, как Эвридика, возвращавшаяся на землю, в жизнь; я уходил внутрь себя, обретал черты, проявлялся, и сумерки были уже не так страшны, потому что из самого сердца шел свет. Я плыл с закрытыми глазами, чтобы не видеть людей и лозунгов.

«Работайте, Братья!»

«Рождайте, Сестры!»

Я не сомневался в окружающей лжи, нисколько, но не был уверен и в собственной правоте: они лгут, но говорю ли я правду? Этот вопрос мучает меня и сейчас.

Я бросил пить, я почти перестал спать, я раскуривал трубку только по субботам на старом венском стуле, под огромными часами и портретами предков, которые висели на стенах моей комнаты, как в каком-нибудь старинном замке.

Все ложь.

Ложь.

Ложь.

Но прав ли я в своей правоте?!

Конечно, я пошел к Павлову. Минуя женщин и ветеранов, колхозы и долгорукие пруды, пробираясь по лабиринтам лесостепного устройства, — туда, на самую окраину большого кладбищенского платка, который, уезжая, хотел завернуть я с собой: сложить, как в котомку, все прошлое и верное, все, что оставлял навсегда.

Как страшно и привычно это навсегда. Пусть уж будет рассыпано оно на буквы, на бульвары, на чашки и ложки, на каблуки, на капли — только б не это слово, не голос… — Ты заговариваешься, Васенька! — Нисколько. Послушай! Я пошел к деду, потому что сам не мог принять такое решение, нужна была земля и воля, которыми я не обладал, как бы ни старался.

Здравствуй, мой дорогой, сказал я ему. Я знаю, ты не одобришь, как не одобрил тогда, и спас меня и подарил мне столько восхитительных лет здесь, на родине, все сомнения и радости, все, что было и плыло, все, ну ты понимаешь, мы же с тобой ребята старой культуры. Но вот теперь-то совсем никак, теперь все совсем по-другому!

Ответь мне, независимый и свободный! Ненавидевший советскую власть и принявший нищие девяностые как победу, презиравший деньги, воровство и жестокость. Как быть со всем, что творится? Как оставаться верным себе и своей стране, как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?

Впрочем, здесь еще ничего: и древнегреческое утреннее солнце, и рыбы в прудах серебряны, как ложки, но стоит только шагнуть за пределы священного круга, только поднять глаза!..

Нет?

Все равно нет?

И даже теперь нет?

И еще не приехали?

Но что будет дальше!

А мы с тобой вдвоем предполагаем жить…

Это я к тому, что пора, мой друг, пора.

Или нужно еще потерпеть?

Терпеть пока терпится?

Пока не поставили под дуло автомата…

— И для чего тебе все это нужно?

— Диана, умоляю тебя!



XXVII


Была ли она по-настоящему моей? Нет. Ни тогда, ни сейчас, ни одну минуту, но это не мешало мне не просто претендовать на нее, иметь виды, как говорил Павлов, но и даже считать своей, полноправно и неоспоримо. Об этом знал только я, а она лишь догадывалась.

Мне почти всегда чего-то не хватало, но я, наверное, вполне мог считать себя счастливым человеком. У нее же, кажется, всегда было все, но с этим всем она получала и странную тень несчастности: теперь, во время войны, в эмиграции, тень стала светом, тем самым светом трагичности, от которого невозможно было оторваться. Может быть, этот вдруг явившийся и нравившийся ей самой свет — только для того, чтобы спасти ее. Все выпавшее на ее долю можно было пережить только так. Трагедия не просто уравновешивалась, но каменела, становилась Соляным столпом, в который превратилась Лотова жена, когда нарушила ангельский запрет и оглянулась. Диана, этот желанный сосуд греха, крепла и поднималась над собой прошлой и надо мной всегдашним, — прямая и утвержденная, как эталонный каменностепной дуб. Теперь она обещала новую жизнь — может быть, и не вечную, но другую и потому прекрасную.

Окончательно мы решились осенью, на следующий день после объявления мобилизации. На кафедре в тот последний рабочий день меня решили защищать грудью — работал я тогда в исключительно женском коллективе. Меня посадили в кабинете уехавшего в командировку заведующего и решили никого не впускать. А шеф не один, а у него женщина, а может быть, и не жена, а вам какое дело — говорили бы они. Все это, конечно, смешно, если бы не было так грустно. Или как там говорят. Я расцеловал их в губы, написал заявление, забрал свою кружку и ушел. В холодильнике оставалась бутылка виски. Я завещал распить ее в мою честь, когда пересеку границу.

Диана в эти страшные дни торчала в Москве, пробивая очередной, теперь уже точно никому не нужный строительный проект. А я был в Воронеже. Стояла теплая, почти летняя погода. Я шел по Карла Маркса в одной рубашке от памятника Никитину к телевидению. Я вспоминал Соню — это была наша с ней улица. Ее дядю Саню. Барак, в котором он жил и который я никогда не видел. Его жену и их тайные встречи. Стариков Котовых, их квартиру на Театральной. Веру. Себя и свою нищую провинциальную юность. Все (это было совершенно ясно) я увозил с собой. Где бы я ни был и что бы ни случилось — моей настоящей жизни у меня никто не мог отнять.

Моя старая дача, скрипящая, как самодельные бумажные крылья, яблоки, солнце — ложится густо, как молодые волосы; дореволюционные дедовы книги, их запах — как то же золото волос; кончики облетевших яблоневых веток, как птичьи клювы; электрички, первый снег, единственный Верин приезд (тогда уже была Диана), наконец, объяснение, которое должно было случиться много лет назад; снова электричка, тает, следы наполняются водой, как глаза слезами — чьи щечки алеют по-ученичьи? пара ничего не подозревающих снегирей, как вспышка на бересклете — сережки дрожат, кажется, что от стесненья — придержать, отстраниться, полюбоваться, усомниться, устыдиться (и материи и собственной плоти), заторопиться, завернуть в магазин за коньяком, спешить домой и забыть о Вере, думать о ветре и листьях, о каштанах в штормовке, о Диане, о Кранце (это правда было когда-то?); морозная зрелость утра, зелень лука на подоконнике — на каждой стрелке по слезинке — была бы воля ветра — смахнул.

Врывается степь — распахнутая, единственная. Кровь варвара, кость волка, клык, усы. Бежишь, не оглядываясь (жена Лота!). Железные дороги, как поваленные деревья. Черные коршуны. Их тени, как снайперские точки, ищут по всем оврагам, по зарослям терна, по одиноким прудам, похожим на сердца… Все это сворачиваешь, кладешь в карман и уносишь, и ничего не остается — такой белый лист, что даже враги на него не смогут ступить — исчезнут тут же, как в метель, сгинут, как уже не раз бывало…

Но почему я так ждал эту женщину, с которой соединяла меня только страсть к охоте и любовь к Рубенсу? Между нами все давно кончено, и руки ее пахнут смертью куда сильнее, чем весенняя кладбищенская земля, и Юпитер, отец ее, всегда стоящий за Дианиной спиной и заслоняющий солнце, и Россия, которую она несла на своих белых больших плечах.

От чайки остается крик.

А от Дианы?

Любовь моя.

В эмиграции я научился плакать. Даже здесь, в кафе, в углу под разлапистым фикусом и картой Советского Союза, я запевал сначала тонким и протяжным, как лесная тропинка, голоском, а потом расширялся, выплывая сначала в лесостепь, и все шире и шире — в степь: хлеба нале-ево, хлеба напра-аво, хлеба на сча-а-астье, хлеба на сла-а-а-а-аву! Последнее слово я тянул с такой горечью, как будто провожая самого себя, как «Титаник», и еще не зная, чем все закончится.

Стоит ли говорить, что по-настоящему никакой России я с собой так и не унес?

Россия осталась там, в России.

Или ее и не было вовсе.

Диана, как ты изменилась за эти годы! Я ехал к солнцу, а приехал к луне, родовспомогательнице страданий. Ты — таинственная Тривия! И как я, чисто­кровный патрицианец, опустился до такого рабского состояния, что только под сенью твоей печали спокоен и смел?



XXVIII


2023 или 1911


Все осталось там, в Воронеже.

Наша летняя веранда. Пустая теперь, заваленная по углам дубовыми листья­ми. Мягкие полиэтиленовые окна еще не опущены: вчера был теплый день. Солнце тяжелое, низкое, но красное каменное здание, смотрящее на юг в аккурат между магазином Алейкина и прачечной, хорошо освещено. Как будто горчит светом. Слева от входа разлапистый довоенный дуб — кора не успела высохнуть после ночного дождя и играет, как зрелое вино. В почти столетних дубовых морщинах, как в горных ущельях, — муравьиные тропы, и если — вдруг! — выключить звук города, будет только этот шелковый муравьиный шепот. Лесенка звука. Легкий его полусвет.

Вот, оглушительны в тишине, проявляются первые мазки.

Скрывается солнце.

Холодает.

Зажигаются фонари.

Но две хорошенькие девочки рисуют, ни на что не обращая внимания.

Город толпится, как Москва на картинах Лентулова.

Огни наплывают друг на друга, и люди, вырвавшись из сдувающихся офисов, пробегают сбившейся фортепьянной мелодией по холодному тротуару.

С середины девятнадцатого века этот купеческий особнячок был зажиточным. Когда в 1877-м Адриан Федотович Шуклин умер, усадьба перешла в собственность сыновей. К революции главным хозяином был уже Николай Тимофеевич, внук Адриана. Известный предприниматель, он двадцать лет был депутатом местной думы, до самого семнадцатого года.

Проектировал дом Александр Михайлович Баранов, любивший строгую симметрию, большие купола и фронтоны. Особенно удался этот эклектичный юго-западный фасад, который рисовали девочки. Окна были вытянуты по вертикали на третьем и четвертом этажах и уравновешены мощным горизонтальным протяжением с двумя растянутыми в длину и изогнутыми, почти римскими аттиками. А как хорош центральный ризалит! а наличники и вазоны! а навес с причудливым чугунным рисунком!

Девочки увлечены. Я долго стою сзади, наблюдая за каждым их мазком. Одна картина мягче и тише, другая яснее, выразительнее, ближе к оригиналу, но нравится меньше: тяжело писать с натуры. Им лет по шестнадцать. Одна из них Соня, внучка дяди Сани. Но кто рядом с ней?

Из здания выходят сыновья купца Шуклина: Тимофей, Алексей и Дмитрий. Останавливаются в дверях и смотрят на художниц: одному из них сегодня не повезет. Но девочки их не видят, и рисунок продолжается сам собою.

Напоследок — снова — вдруг! — брызги солнца.

И все потухает.

Сумерки.

Нужно бы разбудить их. Сначала ту, у которой получалось лучше всего, но не было похоже, а потом уже Соню: просыпайтесь, милые! Здесь давно ничего уже нет — ни театра, ни дуба.

Я веду их за руки, как дочерей.

— Гумберт! — кричат мне вслед.

— Гюстав, — отвечаю я мимоходом.

Шуклины несут новенькие этюдники.

Девочки смотрят на меня снизу вверх, освещая мое лицо светом своих кошачьих голубых глаз, так что я чувствую себя березой Грабаря.

— И что вы хотели этим сказать?

— Ничего, кроме того, что сказал.

— Но я ничего и не понял! Вы поддерживаете действующую власть?

— Нет, но как будто и не противостою ей. Я отношусь к ней с сомнением, как и ко всякому явлению в мире. Просто это сомнение сейчас переходит (уже перешло) в презрение. О, если бы вы знали, как хорошо, что Мамардашвили так и не стал президентом!

Чуть позже глаза застит туман: видимо, теплеет, и снега придется ждать до самого декабря. Мы с девочками садимся в безлиственной балке: вторая, я угадал, тоже была Соней — той, другой Соней, которая появилась, если бы дядю Саню сразу, в начале тридцатых, угнали на Печору и он остался бы жив.

Поэт Иван Саввич Никитин, похожий на домовый шуклинский дуб и все это время спешащий за нами, постепенно ронял желуди, обрастая внуками и детьми. И вот за нами шествовала целая лесная полоса, которая, когда мы остановились, расселась по склонам Хорольской балки, как стая птиц на проводах.

Мы подошли к ночному невидимому ручью (осенью его никогда не бывало) и долго сидели молча, не переглядываясь. Сони не боялись моего хмурого вида, который случается со всяким художником (это они понимали) в пушкинские тридцать семь. Братья Шуклины, бросив этюдники, побежали на Верховую Ильинскую, в подвальчик Саввы Евтихиевича Никитина, где должны были еще остаться свечи (все-таки было очень темно).

На обратном пути я попросил их заглянуть к Бабицкому, который делал в ту пору отменные платья, и оставить букет сиреневого короставника на площади Солнечных часов, где простоял Иван Саввич ровно сто одиннадцать лет, не считая сорокалетнего пребывания в Кольцовском сквере.

Больше он туда не вернется. Его убила гнусная российская действительность (точная цитата воронежского литературоведа Олега Григорьевича Ласунского), и сегодня он ушел вместе с нами, потому что окончательно понял, что здесь все равно ничего не исправить.

Когда ребята принесли свечи, сумерки затрещали сыростью и расступились. Мы сидели в световом кувшине посреди степной осенней темноты. Как заговорить в такую минуту? Мои девочки это отлично понимали. В этом смысле их нечему было учить. Оттуда, из темноты, на нас смотрели тысячи и тысячи глаз: проснувшиеся оттепельные комары, гаички и дрозды, лисы, грибы, полки ковыля и огромные племена живших здесь веками душ, сарматских и половецких. Мы были на сцене.


Все решилось еще прошлой ночью, когда Никитин, вопреки обыкновению, то есть сопротивляясь истории, которая наваливалась на плечи, как тяжелая сырая ночь в степи, все-таки ушел.

Степь сворачивалась, как советский ковер.

Спектакль закончился, и рабочие непримиримо собирали декорации. Они не обращали внимания на серую размазанную движением времени Фигуру в центре зала: у каждого своя работа — чтобы не сойти с ума, нельзя позволить и минуты праздности! Нужно работать. Работать. Нужно прожить длинный ряд дней и долгих вечеров и терпеливо сносить испытания, какие пошлет судьба, и трудиться, трудиться, не зная покоя, чтобы там, за гробом, сказать, как мы страдали и плакали, чтобы Господь сжалился над нами и мы увидели, наконец, жизнь светлую и прекрасную.

Слышите? Это Телегин тихо играет на гитаре, пока Мария Васильевна что-то пишет на полях брошюры, а Марина вяжет свой бесконечный чулок.

Кресла осыпаются, как листья, но Фигура никуда не уходит и напряженно наблюдает за происходящим.

Все!

Декорации собраны.

Сцена пуста и вдохновенна, как душа после секса.

Но вот начинают разбирать театр. Людей все больше и больше. Они выедают, кажется, само пространство, образуя невозможные в природе белые бессловесные пятна — в мире, существующем только по законам языка.

Когда сборы были совсем окончены, кресло с Фигурой висело в воздухе, как трон Галы Дали в замке Пуболь.

Дарованная свобода была бессмысленна.

Хотелось чистоты и твердости веры.

Но как ее заслужить?

Нужно работать, нужно прожить длинный ряд дней…

Итак, театр разобрали и вот-вот должны были взяться за остальное. Сначала предстояло выкорчевать тополь у входа, этот огромный рычаг, благодаря которому каждое утро город приходил в движение: начинали работать шестеренки машин, ноздри заводов. Потом возьмутся за фонари, за лавочки и асфальт, за увядающие розы и каштаны…

В ту безумную пору приснилось как-то, что мне прислали по почте мешок зерна, который Андрей Платонов якобы прятал на могиле Бориса Зайцева. Кажется, это хороший знак. И я пошел искать слово, такое слово, которое, как только его произнесешь, сразу потащило бы за собой вереницу образов и в них возникали бы, как зарницы, вспышки смыслов, позволяющих не только экономить время на объяснение, но и мгновенно связать меня с призраком Ожерелья Гармонии.

А после?

Что будет после?

Природа исчерпает себя.

Неизбежность разложения плоти дает минимальную энергию жизни, идущей от невозможности смирения (хотя бы).

Божественно (я уверен) человек прекрасен, но, чтобы вернуться, чтобы человеку побороть все человеческое и вернуться к самому себе, нужна освободительная дисциплина!

Так хочется сказать о несовершенстве человеческой породы, наступившей после или бывшей всегда (неважно), но из-за каждого слова торчит маленькая филиппика о несовершенстве мира.

Какой смысл тогда говорить об этом?

Хотя бы для того, чтобы констатировать тот факт, что человек все равно не изменится, а искусство все равно не спасет.

Этическая и политическая дисциплина?

Диктатура, зажавшая нас в тиски.

Равенство и братство?

Утопия, заканчивающаяся все тем же.

Только страдание и мечты о рае могут спасти нас.

Вспомним все, что было, вспомним и забудем, вернемся в счастье неведенья!

После первой воли, первого движенья духа (потом — плоти) появился стыд. А только потом страх. Вот триединство человеческого существования: поступить, устыдиться, испугаться.

Он сказал: голос Твой я услышал в раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся.

А жизнь? Что жизнь. Пусть будет она даже аморальна и безнравственна — мораль и нравственность появились позже и мало меня интересуют.

Вспомнить, чтобы забыть.

Это восстановление утраченного родства.

Нужна ли в этом случае традиция? Жизненно необходима. Она — одно громадное, как дантовский Харон, коллективное усилие, пряди волос, из которых каждый должен сплести канат, чтобы спуститься в небо (если мир опять перевернут с ног на голову). Все остальное, что скрывается под этой личиной традиции — не больше, чем картонные перегородки, мнимые заслонки от великого и могучего мира, тысячи признаний в собственной слабости, замаскированные под добродетель.



XXIX


Сначала я избрал себе жилищем женщину и только потом стал оправдывать то, что не ищет, не ждет оправдания. Зачем? Но что бы стоил я, если бы не эта откровенность. Слишком уж много в мире мира, слишком огромен и страшен он! Только восклицания прохожих христиан-туристов, завлекая в колечко восклицания, в ахмадулинскую «о», придают вдруг странное чувство гармонии, такой же необходимой, как обручальное кольцо на безымянном.

Слишком долго я ждал тебя. Я даже успел дать имя официантке (чтобы не знакомиться). Милая Алматинка. Ее напарницу я назвал Весновкой, а охранника у дверей, который всегда так хищно и недобро поглядывал на тебя, когда ты вбегала, растрепанная от дождя и ветра, — Сальвадором, в честь улицы на окраине этого солнечного города. К вечеру, правда, я стал догадываться, что Сальвадор на самом деле никакой не Сальвадор, а самый настоящий Афанасий Евграфович.

Тогда, до войны, мы расходились с тобой, как реки, а потом соединялись вдруг, бегали по ночной поляне, полной предутренней луной, и наши раскрытые зябликовые рты были со вкусом миндального молока и желатина, так что не нужно теперь смотреть на меня маленькой ранеткой!

Теперь уж пора, теперь уже самое время!

Официантку звали Малая Алматинка, напарницу Вероникой, фикус был Советским Союзом, а кошка на подоконнике — мадам Жаклин. Ближний совхоз назывался «Горным Гигантом», что, конечно, было ничуть не хуже «Красной Розы». Но тебе ли, старше меня на полжизни, не знать, какие здесь были огромные сады, полные апорта, как сердце любви, — там, чуть выше, в предгорьях…

Весеннее утро.

Понедельник.

Я сплю на чистой простыне. И чист и свеж пододеяльник.

Я сплю и как будто плачу — сразу, еще во сне, предвосхищая все, что будет: как будто время уже пришло, и не родившиеся спросили, что делал я, как боролся и почему сдался.

Но я-то помню, что умные и сильные среди них, там, в будущем, страдают не меньше!

Нет ничего страшнее будущего.

Это они там, в том серебряном, неоновом аду, а я здесь, в нашем варвар­ском средневековье, жарю на своем маленьком домашнем костре провинциальных почвенников и псевдопатриотов.

Это они — без дождя и солнца, без черемух и зябликов, без тебя, Диана.

Несчастные!

Это у них даже родины нет, потому что они называют родиной первое попавшееся место. Ты только вспомни, как милая твоя мама скиталась по всей Элладе, не находя адресата, как спустя вечность скитался я, ища место, чтобы выпустить из-за пазухи лучик России, как надеялся на светлую жизнь, как верил!

Неужели вера бывает только на грани отчаяния?

Нет же.

Нет.

Но они, наши самоуверенные потомки, ничего не знают о том, как это потерять, чтобы найти. Прямолинейные, как математическая задачка, я склоняю голову перед вами. Может быть, вы спасетесь первыми? Иначе за что вам такая предрешенность и отсутствие страсти. И все потому, что мне нечего было ответить на ваш простой вопрос: что делал я, как боролся и почему сдался?

О, слезы с утра — это подарок! Я знаю. Но я никогда не умел принимать подарков, да и дарить, признаться, тоже не любил. И все-таки я смотрел этому дареному коню в самые зубы и так и остался с ним навсегда.

Конь страданья, Диана, а ты меня к официанткам ревнуешь!

Видела бы ты, как я вышел сегодня из дому, как шел по улице, как цвела черемуха. Еще вчера были только листья, а сегодня уже появились цветы. Правда, они совсем не пахнут — белые, в утреннем дожде и солнце!

Учись у них, у дуба, у березы — они стоят, молчат, молчи и ты. Я к этому. Хотя Павлов не любил этих стихов. Там ведь не только про это, но все-таки и про это тоже, дед отлично все понимал и сказал мне однажды: все терпели, и что же и мы с тобой, Тихомиров, будем терпеть? Будем, ответил я тогда, потому что думал, что так правильно, и потому что казалось, что другой ответ мог бы расстроить его, тогда уже больного. А разве можно расстраивать больных? Это теперь я понимаю, как бы он обрадовался, если бы я сказал ему правду!

Я подходил к черемухе каждый раз, но она не пахла. И вот в одно утро мне показалось вдруг, что не все еще потеряно, что всюду жизнь и что не нужно отчаиваться. Да, я предлагаю жить, я делаю по утрам зарядку и думаю о небытии как о чем-то вполне предметном, как о современном искусстве, например.

Я нюхал непахнущую черемуху, а там, дальше, около университета, бегали то в одну, то в другую сторону молодые студентки. Десятки, сотни молодых студенток. И все они о чем-то переговаривались, строили друг другу рожицы. Краснощекие и маленькие, удаляясь, они напоминали запятые, а возвращаясь, вырастали в причудливые неуловимые фигуры, которые нещадно трепал южный весенний ветер. Я шел и шел, но никак не мог пробраться через них. Как только удавалось миновать одних, возникали другие, и все повторялось.

Можно ли было угадать, о чем думали они на самом деле, какие мысли зрели в их светлых восторженных головах, зачем бегали они по кругу? Я думаю, не только потому, конечно, что была пара физкультуры, нет, все было гораздо сложнее: они символизировали собой мою покинутую родину, которая все эти годы тоже бегала по кругу, как бы гонялась за собственным хвостом. Она не могла догнать себя, но и не могла уже остановиться, потому что непростительно промедление в аду.

В глубине своей мировой души родина чувствовала, что с ней происходит что-то страшное, исподволь даже знала, к чему все это ведет, но не могла, не хотела остановиться. Теперь оставалось только испить эту чащу до дна. Дойти до самой сути. Окунуться в бездну. И все это (я верю) нужно для того, чтобы, опустившись на самое дно, от него оттолкнуться. Вот единственное спасение! Родина, женщина мудрая и уже пожившая, хотя и не потерявшая своей привлекательности, тоже знала это. Нужно идти до конца. Если проявить слабость, если оглянуться — вот тогда действительно никакого будущего не было бы!

Когда умирал дед, я воспринимал смерть как облегчение, как победу над болезнью. Но смерть оказалась просто смертью, и за ней не было ничего. И я думаю, не окажется ли и наша победа или поражение (что для меня, прости, дорогая Диана, почти одно и то же!) — не исцелением, а просто смертью. Юг Дальнего Востока заберет Китай, Камчатку — Япония, северные моря — Америка с Канадой, мой любимый Кольский достанется Финляндии, земли от Питера до Пскова станут прибалтийскими… — Молчи! — Да, согласен, мне тоже страшно! Вдруг то, чего мы так ждем, будет страшнее того, в чем мы живем сейчас? Так что осознание, что мы дошли уже до Кандинского, только скрашивает наше существование, придавая ему всеевропейский лоск (вспомним еще одного поэта, твоего ровесника).

И я уехал.

Я оторвался от самого себя, как лист от дерева, но себя так и не нашел: и зеркала с собой не прихватил! Плавал бы сейчас по цветовым клавишам композиции номер семь, стучал в молоточки глаз и играл на многострунном рояле души. А что вместо этого? Жуткая такая темнота, как когда мы расселись с девочками-художницами, Соней и Соней, в безлиственной Хорольской балке, и только маленький костерок освещал наше жалкое существование.

Купеческие дети Шуклины снова побежали за свечками в подвальчик к отцу Ивана Саввича Никитина, боясь, что на таком маленьком костерке мы не протянем долго.

Ах, Диана!

Черемуха не пахла, но все равно была хороша.

Был карнавал физкультурниц и выпускниц, ленточки, бакенбарды и барбершоперы, которые все равно слыли отвратительными брадобреями; пудели, кошки, детские пластмассовые и настоящие пистолеты, летающие вокруг меня с жужжанием мокрых пчел и кажущиеся в чем-то даже чуть привлекательнее, чем цветы (бывают в истории такие дни).

Потом, когда я вырвался из всего этого, и добрался, наконец, до остановки, и ждал автобуса, я вспомнил, как дома, вот так же стоя на остановке, смотрел на военные грузовые машины, похожие на суровых беспомощных жуков (в то время они уже буднично и вполне мирно ездили по нашим городским дорогам). И все по привычке смотрели им вслед, потому что в кузове сидели обычно ребята, и я тоже смотрел на них, желая выяснить главное: они сами или их заставили? Сыграли на бедности, может быть. Или на милосердии. Я всматривался в их лица и надеялся, что, если у меня получится отделить зерна от плевел, что-то изменится: Петя за, а Федя против, но и тот и другой едут сейчас плечом к плечу защищать и нападать, убивать и умирать, и ничего не поделаешь с этим.

В один из таких моментов я задумал привязать за ниточку шуклинский особнячок, потому что никому он теперь не был нужен (всех моих Адрианов и Дмитриев, белых и голубых, поубивало еще в гражданскую, кто-то, как и положено, уехал); в общем, взял я этот домик и пошел вместе с ним пешком.

По дороге я видел, как росли сине-оранжевые елки и летел голубой воздушный змей, от которого тянулось пять цветных лесенок. Синяя, зеленая, красная, желтая и голубая. Это для них: для Сони и Сони, для Тимофея, Алексея и Дмитрия — в том идеальном настоящем мире место есть всем, даже Дмитрию, оставшемуся и без первой Сони и без второй Сони — там все равно все они будут вместе.

Желтые волны дорог расходились вниз, они, как великолепная кисея, присутствовали везде, но как будто не заполняли пространства. На этих волнах жил небесный скелетик зеленого жука. О, это была феерия сине-черно-красно-желто-зеленого!

Может быть, то время, о котором Штейнер говорил как о ближайшем будущем, настало?

Я понимаю, в этих моих набросках трудно угадать трубящих ангелов и колесницу Ильи-пророка, но ты же сама чувствуешь, как буквально на глазах происходит трансформация материи, когда мы погружаемся внутрь полотна, туда...

— Да, я уже догадалась, что именно здесь ты захочешь выпустить из кармана свою маленькую Россию.

— Не в этом дело.

— Так что же?

— Да!

Когда мы погружаемся туда, мы не можем не замечать великое сочувствие русского духа, потому что мы видим здесь не только столкновение миров и их нещадную борьбу, но и тот самый дивный новый мир с множеством прекрасных лиц, появление которых предсказывал еще Шекспир.

Катастрофа.

Хаотический рев оркестра.

И, наконец, тихая, но сильная симфония высших сфер.

На деле же — белый и синий покой и красная сила. Отголоски. Ткань бытия, которой так любезно и болезненно обтянут мой конь страданья.

Только бы не напасть на ложный след рассуждений об особом пути России, когда на место невидимой народной силы, глубинной и таинственной, ставят вполне реальную и кровавую силу государственную.

Тогда остается не так много.

Ждать.

Как рассвета?

Как смысла и тишины.

Ты ли, Диана, ждешь, как яйцо в гнезде славки, лежишь у меня на руках? Как стоит славить тебя и любить? Я грею твои бедра, грудь и шею, я согреваю тебя, чтобы скорее прошла разлука, чтобы лежали мы с тобой друг перед другом сердитые, как абрикосы, и улыбались, а Москва вокруг нас толпилась, как на картинах Лентулова.

— Как на картинах Лентулова?

— Да, а что?

— Как Москва?

— Да, как Москва.

Ты ждешь смысла и тишины, рассвета и чего угодно еще, потому что человеку всегда нужно чего-нибудь ждать. Это вопрос жизни и смерти. Я вот, если ты еще помнишь, жду тебя. Мы выбираем, нас выбирают, и все прочее в этом духе. Теперь эту песенку помним только мы с тобой. Мы тоскуем о прошлом, которого не было. Мы все выдумали. И логика как будто проста: если сейчас плохо, значит, когда-то было хорошо! Летайте самолетами компании «Аэрофлот»! — в дорогую мою столицу, в золотую мою Москву или под нашу воронежскую черемуху, которая и теперь не пахнет, но все равно цветет, и все равно похожа на невесту, и никак нельзя отвести ее под венец, потому она, как и я, терпеть не может свадеб.

Солнце прячется за верхушки догорающих каштанов, и все полно предчувствием, уже-присутствие-тебя так сильно и неизбежно, что я готов поверить наверняка, что ты действительно существуешь, что ты придешь, отряхнешься от дождя, как маленькая неоновая собачка, предвестница откровенья, перышко Заилийского Алатау!

Бывшая и всегдашняя, которую я не любил никогда, а может быть, и не знал вовсе, — твое присутствие в моей жизни неизменно и незаметно, пока не пропадаешь ты вдруг, как первоцветы к маю, в то время, когда уже и нельзя заметить пропажи, потому что в лесу становится не продохнуть от поцелуев и листьев, и даже из памяти стирается это голубое море пролесок с гребешками хохлаток и островками гусиного лука. Это потом, ближе к осени, а то и в конце октября, в безлиственную пору, защемит сердце: пролески. Произнесешь имя, и потеплеет душа.

Если бы только не твоя гордость, надменность и эта одновременная готовность к нападению и бегству! Ты ждала каждой нашей встречи, как животное перед броском или как жертва перед отступлением, ты, единственная, сочетала в себе хищницу и жертву.



XXX


— Как было бы красиво, если бы мы снились друг другу каждую ночь.

— Даже если это было бы правдой, вряд ли стоило бы об этом писать. Тогда ведь придется переходить на другой язык, говорить в другой, онирической плоскости, разворачивать речь, все передумывая и переписывая наново. Это не стоит того.

— Но ведь ты сама знаешь, что это правда.

— А на что она мне?

— На всю жизнь.

Диалог этот происходит под грохот пустых товарных вагонов на небольшой южной станции. Близость фронта уже не ощущается — к ней, к этой близости (не к фронту), привыкли. В последнее время этим обстоятельством как будто исчерпывалось предназначение этого городка и его жителей, сначала, как и все, оглушенных начавшейся войной, потом к ней привыкших. Даже гордость появилась. Последовавшая за этим мобилизация, правда, дело подпортила даже здесь, в провинции, но со временем и это выровнялось и облагородило тыл: так надо.

Говорить здесь было хорошо — в противостоянии товарнякам и людям, увядшей, уже предзимней природе. Здесь можно было просто сидеть рядом, даже не смотря друг на друга, и чувствовать себя как будто в постели с этим человеком. Любое живое слово светилось здесь, надежное, его можно было потрогать руками, лизнуть языком — оно пахло отнятым миром, молодостью. Здесь хорошо было говорить. На лавочке или прогуливаясь вдоль клумбы с обрезанными пионами — весело и непримиримо торчащими детскими ежиками (они не боялись ни войны, ни холодов). И даже внутри, в здании вокзала, когда шел дождь с сильным холодным восточным или северным ветром. Среди людей. Всегда чужих и непонятных (теперь особенно). Нам хорошо было вместе. Как будто среди врагов. Наконец-то мы больше не могли не замечать друг друга, потому что вокруг по-настоящему не было никого. Параллельная жизнь: мы вдвоем (навсегда перед лицом истории), а другие (живые или не очень) — в желтом свете ранней луны с призрачностью и мягкой невозможностью. Но в этих других даже теперь можно было потерять себя: в одиночестве настоящий человек запросто мог угодить туда, а вот двое никак не помещались — застревали, помогали друг другу выпутаться, взбивая это лунное молоко своими крепкими еще свободолюбивыми птичьими лапками в сметану. Иногда можно было подумать, что счастье скрывалось во внутренней определенности и твердости (или так оно и было), стойкости, которая часто появлялась именно теперь.

С ощущением истории, может быть?

С принадлежностью или, наоборот, полным противоречием.

Сопротивлением.

Все вдруг встало на свои места.



XXXI


Сначала я думал, что всего этого не было. Никак не могло быть. Вот так, при всех, на вокзале. Мне показалось или приснилось. И спросить ведь ни у кого нельзя: а вдруг правда? Если бы я был уверен в ее взаимности, я многое мог отдать, чтобы только снова почувствовать ее руку в своей руке — по-настоящему, с полным правом и принадлежностью.

Был осенний обложной дождь, и я не очень понимал, куда я еду — то ли домой, то ли, наоборот, из дому. Это маленькое происшествие стало казаться мне неловкостью: может быть, я просто оступился, споткнулся о свой же чемодан, а она схватила меня за руку, чтобы я не упал. Да мало ли причин, по которым можно взять человека за руку! А то, что до последнего стояла она на перроне, разве что платочком не махала, так это потому, что рядом со мной сидел ее жених, здесь все просто. Да и принято так: все провожающие обычно ждут, пока поезд тронется, и только потом вдруг буднично разворачиваются, смешиваются с толпой и привокзальными сумерками, с городом, наконец, а уезжающие помнят всю дорогу эту последнюю картину: стоит он или она и смотрит, смотрит, даже слезы на глазах можно представить, пририсовать, и улыбку какую-нибудь глупую.

Нет, точно ничего этого не было, а если и было, то совсем по другому поводу и на других правах — по-дружески, может быть. Почему бы ей не пожать мне на прощанье руку? Мы ведь с одной улицы, на которой, как выяснилось, полжизни прожили бок о бок и так ни разу и не встретились, а теперь заглянули друг другу в глаза и пожали руки — все чин по чину. Если только так.

И все-таки я ехал и все время думал о ней.

Как веточки — ее пальцы! У черного клена такие. Хрупкость — сестра неж­ности. Я даже хотел заговорить об этом с Валькой, но потом раздумал — жених все-таки. А нам вместе еще целые сутки ехать. Ночью ничего — отвернулся к стенке, и все, Валька человек тактичный, трогать не станет. А вот днем. Впрочем, если днем с ним не говорить — точно что-нибудь не то подумает, вдруг он видел, как она меня за руку взяла.

Ладно, мало ли нежных и даже прекрасных рук! Я выглянул из купе в проход, но ни одной не нашел: сидят, наверное, отогреваются, пьют чай или листают новости, пока есть связь. Но так-то рук много, конечно, — и хорошеньких, и разных. Вот об этом уж точно можно с ним поговорить. Руки и руки. Можно даже и о мужских, чтобы издалека, чтобы он уж точно ничего не заподозрил. С другой стороны, если начать вдруг ни с того ни с сего говорить о мужских руках — это будет совсем глупо. Нет, не буду про руки. И вообще не о чем мне с ним говорить, с женихом этим. Она ведь не любит его, нисколько не любит. Хотя Валька парень красивый, ничего не поделаешь. Вот руки опять же — настоящие руки. Не мужицкие, не грубые — ухоженные (может быть, слишком), но вполне сильные, наверное. Хотя по поводу силы можно поспорить. И кожа вон шелушится. А она, невеста его, ценит здоровье. Впрочем, ему, кажется, все равно, что она там ценит, и вообще какая она — Валька как будто способен любить любую.

Именно это последнее обстоятельство и вселяло надежду — может быть, вдруг, если что… Он не сильно и обидится. Да и не пропадет — полюбит другую, и все дела. Вон их сколько! Я хотел снова выглянуть в проход, но вспомнил, что там никого нет. Но все равно их много — не здесь, так где-нибудь еще, не обязательно же всем в этом поезде ехать. Хотя проводницы вот в последнее время очень помолодели и стали до неприличия любезными — тоже можно подумать. И дома слишком часто бывать не будет. Может быть, я жизнь Вальке спасаю! Свободу ему дарю. Счастливый билетик. Проводницы, встречный ветер и простор, распахнутый, как от выстрела. А, Валька? Ладно, лучше отложить этот разговор и все обдумать как следует.

Все это Васенька произносил, как бы играя сам с собой. Даже интонация была не совсем его. Это он нарочно так подделывался — то ли под героя-любовника, то ли под дурачка, какого-нибудь героя шукшинского рассказа. На самом деле Васенька, как вы успели заметить, был совершенно другим. Каким, он и сам не знал. Но точно другим. Может быть, только Диана и догадывалась?

Пока он сам себе корчил рожицы, в кармане трепал какую-то бумажку, на ощупь похожую на чек, только чуть плотнее. Сейчас, опомнившись вдруг, до­стал. Это была записка. Валька увидел.

— Вечно по карманам всякая ерунда! — Васенька смял ее, сунул обратно в карман и тут же вышел.

Записка была от Дианы. Коротенькая такая строка — каждая буква, как маленькая птица — буквы почти не соединялись друг с другом, но были строги и уверенны и неутомимо делали свое дело — стремились к краю, но не улетали, рвались на свободу, но не могли, не хотели получить ее.

Спасибо тебе. За все.

— Пожалуйста, — пробормотал Васенька, снова натянув маску шукшин­ского паренька. — Пожалуйста, — снова повторил он уже по-своему и виновато улыбнулся: вроде того, простите, я не хотел, но получилось, все-таки удалось.

В купе он вернулся молча, потом как-то быстро наступила ночь, и они сразу легли спать, даже не выпив чаю.

Диане тоже важно было, чтобы ею восхищались. Она не до конца это понимала. Рационально это было трудно объяснить, а всего противоположного она сторонилась. Кажется, была причина, почему она так боялась всего необъяснимого. Мы много говорили с ней об этом.

Любовь?

Ну еще бы.

А нежность?

— И нежность, может быть, и нежность тоже, но нежной я могу быть не только с любимым. Вот с тобой, например, я тоже нежна, а ты со мной, следуя твоей логике, не можешь.

Я всегда понимал ее, на все то, о чем она говорила, у меня был ответ и свое мнение, но говорить все равно было интересно и трудно — она сама оставалась загадочной. Что-то пряталось за всем этим правильным и прямоугольным, понятным, как новые спальные районы, — какой-то потаенный маленький скверик в одном из дворов, неразличимый при беглом просмотре. Там была ее тайна, настоящая она, одинокая, это точно. Я, хотя и знал это наверняка, не говорил напрямую — не только потому, что боялся вдруг разгадать (потом станет неинтересно), но и потому, что жалел ее, спрятавшуюся в свою скорлупу рациональности, это ведь нисколько не лучше известного эскапизма художников по отношению к жизни и к таким, как она.

Я жалел ее, но она не могла оценить моего великодушия, да и вряд ли обрадовалась бы жалости по отношению к себе, независимая, как дерево. Я внутренне торжествовал: и потому, что побеждал, и потому, что умело прятал свою победу.

Раньше я боялся умных женщин — просто не мог с ними справиться, но теперь только такие и нравились мне. Я по привычке ждал, что она возьмет ситуацию в свои руки. В этот же вечер. Неужели по мне было не видно? Она ведь все могла тогда, но не решилась, наверное, потому, чтобы я не переставал восхищаться ею, чтобы ее загадка, эта таинственная власть, в которую она сама не верила, но все-таки пользовалась ею, тянула меня с новой силой. Это всегда происходит само собой, даже если женщина вовсе не думает об этом — природа там или свобода, чего она и сама боится (я уже говорил). А мне хорошо. Я только в этом и силен, в невыразимом, — и тоже все понимаю и чувствую, хотя и не признаюсь. Здесь уж не из великодушия, но из страха разрушить магию взаимности — как включить свет или открыть окно — выдуть запах друг друга — восхищения ли, понимания — вдруг (это совсем хрупкое). Наверное, и она внутренне в чем-то, о чем я и не догадывался, торжествовала. Что бы это могло быть? И думать не хочу! Это ведь тоже шаг к ее тайне. А теперь, уезжая, непростительно глупо было бы разгадать ее. Теперь можно было позволить себе наслаждаться ею.


Но однажды она сказала: останься. Взяла меня за руку, и я вдруг отчетливо понял, что тогда, на вокзале, все было правдой.

— Останься. Что такого случится, если ты посидишь, пока я крашусь.

Ничего хорошего, хотел ответить я, но остался. И не только потому, что не мог отказать ей, и даже не потому, что сам хотел этого, но в первую очередь из-за невозможности дальнейшего сопротивления судьбе, настолько сильной, что ее чувствовали, кажется, и те, кто находился рядом, включая, понятно, Вальку. Но у Дианы всегда было столько уверенности, что страх за то, что случится что-то непоправимое, исчезал, когда мы были вместе. И не вместе даже, а рядом, среди других. Это было по-настоящему, мы оба понимали, но не могли, не хотели объяснять это ни друг другу, ни даже самим себе. Мы были убеждены, что это не было любовью, но, как самые настоящие любовники, могли сказать: нам ведь и так хорошо. Особенно теперь, когда встречаться получилось чаще, когда случались вот такие минуты наедине, беспокойные и счастливые.

Валька специально хлопнул входной дверью и долго и шумно поднимался по лестнице. Он хмуро что-то сказал, и мы, сидящие чуть ли не по разным углам, как будто и не разобрали, что именно, но почти одновременно встали и молча, как на допрос, вышли за Валькой.

В столовой все уже сидели. Праздник начался. Так что ни наше отсутствие, ни внезапный приход замечены не были. Так мы и сели втроем. Я первым, с краю, а Фрайденберги (их уже все называли так, по Валькиной фамилии, как мужа и жену) оба стали садиться на дальний от меня стул, но Валька не уступил Диане, и она виновато села между нами.

Мне вдруг представилось, как Валька вместо столовой ведет нас почему-то в родительскую спальню, насильно усаживает плечом к плечу на кровати, сам встает у стены и начинает допрашивать. Где? Сколько раз? Почему? Чем он плох и в чем виноват? На Валькиных глазах появляются слезы, и он замолкает и уменьшается, становится своей же собственной слезинкой и торопливо скатывается по стене, а внизу, уже у самого пола, исчезает вовсе, и мы сидим как сидели, ни полслова не говоря, как памятники своей любви, которой никогда не было. А что мы могли сказать? Мы ведь не целовались даже. Да и не хотели целоваться, если на то пошло.

Знаменитого профессора, который приехал поздравить с днем рождения Валькину маму, свою ученицу, уговорили прочесть стихи. Кто-то вспоминал его строчки, кто-то начинал аплодировать, поглядывая то на профессора, то на его молодую жену — многим женщинам он до сих пор нравился. Может быть, и Диане тоже.


Я не искал случайных встреч с тобой.

Но мне, несуеверному с рожденья,

в идущей мимо женщине любой

твой образ мнился, словно наважденье.


Был город сводней.

            Я сбивался с ног!

Что за район? Какое это место?

Ведь ты могла, внезапная как рок,

явиться мне из каждого подъезда.

 

...Но твой отъезд — и как бы не у дел,

бреду понуро по Замоскворечью.

Куда спешить мне?

Город опустел.

На что глазеть?

    Я никого не встречу.


Стихи были замечательные, и почти все собравшиеся, не лишенные, нужно сказать, литературного вкуса, это понимали. Понимал это и Валька и думал, что Васенька, должно быть, тоже читал Диане что-нибудь такое.

— Стихи стихами, — Диана вдруг прервала мою вертлявую, как в старом Арборетуме, тропинку воспоминаний, — и профессор ваш тоже ничего, но зачем же так, Васенька? Нет, я нисколько не хочу сказать, что пора переходить к делу, как-нибудь, наконец, похитить меня, вовсе нет, ты же понимаешь, что это не вполне в моих интересах (даже теперь); но я знаю, что тебе ничего не стоит все изменить (и в прошедшем), теперь ты можешь слишком многое, и мне, наверное, пора бояться тебя! — она, как и раньше, как сто лет назад, толкнула меня в левое плечо, потому что там сердце, и я не должен остаться равнодушным, если так…

Та сцена в столовой замерла, отдалилась и стала похожа на Черный пруд в Хорольской балке, на след от копыта косули, на потерянное зеркальце. Окружал этот пруд частокол облетевших деревьев, настолько плотно друг к другу стоящих, что пройти туда по земле вряд ли представлялось возможным. В центре, как кувшинка, была кнопка play, но Васенька никак не мог до нее дотянуться. Все это было так близко и так невозможно, совсем как во сне.

Оставалось только додумать то, что происходило сейчас со стареющей Верой или посмертной славой ее отца — у Котова было много учеников, и маятник времени снова качнулся в другую сторону — доносчики опять понадобились режиму. А вышедшая замуж Соня? И кто там еще? Кто-то еще был в той прошлой жизни и кого следовало бы добавить? Может быть, жену дяди Сани, которая в первый год их разлуки, в тридцать первом, ходила из Покровки в Воронеж пешком пятьдесят с лишним километров, чтобы на один день, в воскресенье, увидеть мужа. Я это знаю наверняка, но почему-то с таким трудом представляю эти тайные встречи, даже их лица. Она умрет через год, дядя Саня даже не сразу узнает об этом. Его расстреляют через семь с половиной лет. Все страшные тридцатые он будет хранить ей верность.

За окном метель. Город стоит в пробках. Люди в переполненных автобусах дышат друг другу кто куда — в затылки, в носы, в шеи. Их запертые пространством мысли толпятся, соединяются, беспорядочно мешаются. И вот в спальных районах, когда начинают выходить, эти полубезумные мысленные струйки тоже вырываются наружу и, застигнутые внезапной свободой, начинают носиться по улицам и тупомордым правильным переулкам, заскакивать в подъезды, взвиваться на верхние этажи и упираться в закрытые чердачные двери, снова оказываясь в заложниках.

Вокзалы. Шумные вечерние электрички с влажным войлочным запахом калорифера и крепкого кислого пива. Редкие огни темно-синего дальнего пригорода. Здесь — другое. Но слаще пьется водка и теплее дома. Ночные звери Усманского бора лежат: метель. Они не думают ни о чем, но мы, не могущие это ничего помыслить, сочиняем за них всякую звериную чепуху — и, если сравнить, мысли зверя выходят рациональнее и порядочнее человеческих. Я бы хотел думать, как зверь. Быть человеком, но мыслить по-звериному, медленно переводя взгляд с одной дубовой ветки на другую, спускаясь по балке вниз, к пойме Усманки, представлять спрятавшихся в камышах мелких птиц, их чистые распушенные перья, клювы, лапки.

Вечерние будничные кафе, рюмочные и рестораны. Звон посуды, еще приглушенные голоса, радостные взгляды и сосредоточенные, пиджаки, галстуки, толстовки, шерстяные платья, обручальные кольца, красные от мороза пальчики, каблуки. Снова машины. Желто-синий и белый цвет в одну сторону — стремительный, и красный — то совсем неподвижный, то замирающе-нервный — в другую.

За окном метель, как тогда, 25 января 1938 года, в день расстрела. Порывистый южный ветер. Ночная оттепель — будущая, немыслимая, до которой дядя Саня не доживет. Но вот я вырвал его оттуда, из цепких энкавэдэшных лап, налил чаю, предложил сигарет. Мы не задергиваем шторы. Мы видим город — тот или этот, всякий, любой. Его мерцающие живые контуры — попробуй удержать! Развязки. Трассы. Дороги поменьше и побольше. Четыре железнодорожные ветки — на север, на юг, на запад и на восток. В столицу, на море, на войну или в ссылку.



XXXII


Прозерпина, или Россия


Я вглядываюсь в нее. А она, смотря на меня, как будто вглядывается в себя. Мы молча пожимаем друг другу руки (вроде бы на прощанье), как товарищи. Одними только глазами она поет знаменитый прежде латинский куплетик: О вы, кто, склонившись к земле, собираете цветы, смотрите, как меня похищают к дому жестокого правителя!

Плутон увез ее на колеснице, запряженной конной группой «Победа», той самой, с арки Главного штаба. Текстура ее кожи, развевающиеся пряди волос, слезы и, прежде всего, податливая плоть — все было преисполнено бурного, напряженного движения и ощущения живого трепета. Посмотрите, как пальцы Плутона впиваются в тающий на свету мрамор ее бедра!

Одной только этой деталью Бернини воспроизвел мягкость ее тела в твердом мраморе — вот где была настоящая победа! Бернини сделал мрамор гибким, как воск, а уж то, что античные художники этого не делали, так, может быть, только потому, что у них не хватало духа подчинять камень своей руке, как если бы они лепили из теста.

Родитель нашей конной «Победы» Карл Иванович Росси, между прочим, тоже создал свое «Похищение Прозерпины». Тяжелое, томительное. Им трудно восхищаться, но, кажется, он знал, о чем говорил, не меньше, чем Бернини. Или в искусстве этого мало? Или знание — это слабость, необходимая, впрочем, так же, как страсть и порок.

И все же посмотрите на ее лицо! Какое мучение. Нет ни жажды, ни желанья, ничего. Неужели теперь, проглотив плутоновские золотые зерна граната, она так и будет все время уходить туда, под землю? Неужели это плата за ее дальнейшую жизнь?


П р о з е р п и н а: Я вглядываюсь в себя — и что же я вижу? Это — я? Откройте! Я. Разве узнаю я себя, светловолосую, говорливую и голубую? Все прошло, все кончилось, когда клюнула я, как маленькая плотвичка, на этот имперский цветок могущества!

П л у т о н: Я люблю тебя, Прозерпина!

А в т о р: Господа, обратите внимание на эту скульптурную группу Бернини. Как будто там, ровно четыреста лет назад, он уже знал, что будет происходить сегодня.

Прозерпина смотрела из Плутонова царства, как бы сквозь толщу воды. Вода, равная времени, отделяла ее от настоящего мира. Скованная своей страстью и жалостью, она, застывшая, не молила теперь о пощаде, как это было в самый момент похищения. Она смирилась со своей долей, как смиряется вдова. Из прошлого осталось не много — две крупных слезы застыли воском на ее левой щеке.

П р о з е р п и н а: Я, давшая однажды обещание не прикасаться больше к тебе, снова в твоей власти, Плутон. Снова меня одолевает жажда силы и славы, жажда мирового могущества. Что ты сделал со мной! Я — обнищание. Я — страх. В этом царстве теней я — главная тень, и нет мне спасения.

А в т о р говорит как будто рядом с Прозерпиной, но его не видно: Мы знаем, за что так низко пала Прозерпина, но можем ли мы ее осуждать?

На стене висит лозунг:«Недоволен наш народ — мало партия дает. Наша партия не <…>, чтобы каждому давать».

П л у т о н — поглядывая на стену: Было и такое.

П р о з е р п и н а: Лучше быть шлюхой, чем тем, что я есть сейчас. Посмотри на меня. Я плачу (ударение вариативно) за твой великий обман, Плутон, чужими смертями!

П л у т о н: Ну, успокойся, девочка моя, успокойся, все это было неизбежно… — усмехнулся и погладил свою лысину — а ты хотела достичь мирового могущества бескровно? Всякие роды сопряжены с тягостными страданиями. Поверь мне. Все правильно, и так надо.

П р о з е р п и н а: Все, за что меня так любили, пошло прахом. Но есть еще те, кто до сих пор верит мне, несмотря ни на что, любит как преступника, который снова начал воровать, или развязавшегося пьяницу. Вопреки тебе, Плутон! Это на тебя они махнули рукой, а на все твои злодеяния закрыли глаза. Ты не выйдешь сухим из воды, хотя мне искренне жаль тебя. Как преступника. Как смертного человека, в конце концов, возомнившего себя богом. Мне жаль тебя!


Был бы я сейчас в тени улицы Карла Маркса, в самой гуще вечернего буднего дня, на провинциальном воронежском Арбате, я встал бы на лавочку и продекламировал все это. С чувством труда и долга, как будто в последний раз. И меня слушали бы, и кидали бы свою нищую мелочь, на которую я купил бы потом бутылочку вина, и сидел с ней на одной из лавочек до поздней ночи. И подошла бы ко мне какая-нибудь филологиня-утешительница, и ежились бы мы, и жались друг к другу, и весь окружающий тоталитаризм казался бы страшной сказкой, ночью, которая проходит. Так оно, впрочем, и случится, нужно только быть терпеливее и умнее и не верить всему, что говорят.


Автор подозвал алматинскую официантку, ставшую вдруг Соней, и попросил ее сесть к нему на колени, подыгрывать Прозерпине. В зрителях оставался ветеран Елисеев, странно молодеющий на глазах, Сальвадор, Советский Союз и кошка мадам Жаклин. В коридоре уже слышались тяжелые шаги Котова (он вел под руки Зиночку и Веру — все, что у него осталось). Серебряную площадь в направлении кафе переходили, приятно щурясь от солнца, Иван Петрович Павлов и дядя Саня Романов образца 1931 года.

П л у т о н: Прозерпина, я жил ради тебя!

Д и а н а проявляется, как из небытия, изображением на пленке: Не верю.

П р о з е р п и н а — ушки на макушке, азиатские глазки соблазнительно смотрят на автора — молчит.

П л у т о н: Но чем заслужил я такое отношение к себе? Я, посвятивший тебе жизнь. Я, полностью отдавшийся тебе, пионер-мазохист!

Д и а н а: Какая мерзость.

Соня-официантка тоже молчит, мало что понимая.

П л у т о н: Как удержать тебя в твоих границах? Как удержать тебя и преумножить?

На этих словах входят Котовы. Вера вырывается из папиных рук и подбегает к Плутону, улыбается, спрашивая одними только глазами: вы хотите со мной переспать?

Соня-официантка сидит у автора на коленях. Она действительно похожа на Прозерпину. Автор дышит ей в шею, в ее маленький трехсотлетний шрамик. Одним только этим шрамом, одной только черточкой, воспоминанием трагедии она казалась сильнее и важнее всех страданий на свете. Женщину освещают страдания. И Прозерпина в любом женском образе не была исключением.

П л у т о н: Юная нимфочка, страна моя, золотой город мой, когда ты попала в мои руки, как расцвела, как преобразилась ты! Это же все заметили. Даже наши враги.

И вдруг ее влажные губки разомкнулись, шлепнули, как у маленькой рыбки, и она заговорила легко и торжественно. О чем? Важно ли. Но слушали все без исключения. Кажется, это были «Скорбные элегии» Овидия.

П р о з е р п и н а: Меж Кианеей лежит и пизейским ключом Аретузой, там, где отроги сошлись, пространство зажатое моря…

Д и а н а переходя на личности: У тебя и Прозерпина неправильная, Тихомиров! Какой нафиг Овидий. Нужно что-нибудь из Симонова или из Михалкова.

А в т о р: О, подожди, мы должны объяснить этим смертным, как это быть гражданином вселенной и мира, и плыть в этом море смятенья, и жить, и любить все на свете, и сострадать своим ближним и дальним, Бога любить, небо и землю. Язычница, молчи, если страсть или жажда наживы, если имперская сила застит глаза твои, не о чем нам говорить, только плакать с тобою.

Диана замолчала. Плутон недовольно, но вполне снисходительно поморщился.

Соня-официантка вскочила с колен автора и встала около Прозерпины, как бы защищая ее.

С о н я: Не проедете дальше! Зятем Цереры тебе не бывать против воли богини — просьбой, не силою взять ты должен был деву.

П л у т о н: Я просил, клянусь своими победоносными конями с Главного штаба!

П р о з е р п и н а: В водах, которых была божеством лишь недавно великим, перехожу я сама, утончаясь. Кости можно согнуть и ногти утратили твердость, пряди лазурных волос, персты мои, икры и стопы, и ослабевшая грудь — все тонкими стало ручьями. Вот, наконец, вместо крови живой, в изменившихся жилах, льется вода, и уж нет ничего, что можно схватить бы.

Д и а н а: Вот тебе и вся родина, мой милый Тихомиров! Только лысина Плутона сверкает на заходящем солнце, как дыня, и никто никому не нужен — ни ты Прозерпине, ни я тебе, ни земля — солнцу, а солнце — даже пластмассовым черемухам, которые давно превратились в пепел, потому что враги, да, Васенька, враги, а не братья, сожгли родную хату, сравняли твой город с землей, и все теперь поздно. Разве что читать Овидия с официанткой на коленях. Это еще можно. Продолжайте, что же вы!


Верил ли Васенька Диане? Нисколько. Женщинам вообще нельзя верить. Но дело даже не в этом. Нужно играть свою роль до конца!


П р о з е р п и н а: Плодоношенье земли, всего достояние мира, сокрушено. В зеленях по полям умирают посевы, то от излишних дождей, то от солнца излишнего чахнут, звезды и ветер вредят. Опавшие зерна сбирают жадные птицы!

А в т о р: Что ты наделал, Плутон?

П л у т о н: Это все моя теща, Церера! И другие враги нашего русского мира, иноагенты и всякие прочие твари!

Тут Соня приняла роль Алфеяды, оттолкнула струящиеся пряди волос и молвила.

С о н я - А л ф е я д а: О девы той мать, искомой по целому миру, мать урожаев земных, отреши непомерные муки и в раздраженье своем не гневись на верную землю! Не заслужила земля: похищенью открылась невольно. Нет, не за родину я умоляю. Пришла я как гостья.

П л у т о н: Не верьте ей! Вот они, происки наших врагов! Налицо все вранье и смятенье, что сеет она среди ваших умов и к чему призывает вас, братья!

С о н я - А л ф е я д а: Я чужестранкой живу, у меня здесь ныне пенаты, здесь пребыванье мое: его пощади, всеблагая!

П л у т о н: Ты у кого пощады просишь, дура?

С о н я - А л ф е я д а обращаясь к автору и Диане, но больше все-таки к автору: Я Прозерпину твою лицезрела своими глазами. Так же печальна она, с таким же испуганным ликом, но — государыней там великою темного царства, но преисподних царя могучею стала супругой!

П л у т о н: Чувствую, товарищи, вы становитесь на путь исправления. Я подумаю над тем, чтобы выдать вам государственную премию. И впредь ведите себя хорошо!

Вдруг появился кто-то из академиков, друзей Котова, участников августовской сессии ВАСХНИЛ. Услышав про премию, академик подошел к нам и принял образ Цереры:

А к а д е м и к: Вот я, Плутон, пришел молить тебя ради крови моей и твоей. О, если меня не жалеешь, дочь пусть тронет тебя! Да не будет твое попеченье менее к ней оттого, что была рождена она мною. Дочь я нашел, наконец, которую долго искал. Ежели только найти означает утратить.

Все внимательно слушают старика.

П л у т о н: Для обоих залог и забота наше с тобою дитя. Но ежели хочешь ты вещи правильным именем звать, — то это ничуть не обида; наоборот, то — любовь!

А в т о р: И вывесть на свет Прозерпину решила Церера. Но воспрепятствовал рок. По подземным бродя вертоградам, с ветви кривой сорвала одно из гранатовых яблок и из подсохшей коры семь вынула зерен и в губы выжала только один.

С о н я — повернувшись к автору: Что все это значит?

А в т о р: Только один Аскалаф ее видел при этом, — тот, про кого говорят, что его в дни оные Орфна, между Авернских сестер превеликой известности нифма, в мрачных глубинах пещер родила своему Ахеронту.

За академиком ветвятся тени грузинов-энкавэдэшников.

Т е н и: Что, простите? Мы не совсем хорошо понимаем по-русски.

А в т о р: Он девы возврат погубил, жестокий, доносом!.. Да, доносом, друзья! Доносом… — Задумался. — Мы сами воспитали павликов морозовых, мать вашу, сами теперь и расплачиваемся… Он, потерявший себя…

Т е н и: Кто?

А в т о р — раздраженно: Аскалаф, этот мальчик сетчатокрылый, средиземноморский реликт, филин пустынный, астероид троянский в точке Жозефа Ла­гранжа одевается в желтые перья и головою растет, загибаются длинные когти; новые крылья еще непроворными зыблет руками. Гнусная птица! Вещунья грозящего горя!

А к а д е м и к — обращаясь к Соне-Алфеяде: Этот, как можно судить, за язык и донос наказанье мог понести. Но у тебя, Ахелоева дочь, птичьи перья зачем? Ведь раньше ты девой была! Иль оттого, что, когда собирала цветы Прозерпина, вешняя, с ней ты была, сирена ученая, вместе?

Руки и ноги вдруг желтыми стали от перьев, но чтобы пенье ее, на усладу рожденное слуху, чтобы подобная речь в даровитых устах не пропала, лицо у нее и человечий по-прежнему голос…

П л у т о н: Браво! Вы превзошли мои ожиданья! Но, как там говорят, пора и честь знать. Моя империя без меня и часа не выстоит. Идем, Прозерпина!



XXXIII


Больше ждать было нечего. Абсолютно нечего было ждать. Это отсюда 1937-й кажется ужасным по одному звучанию этого числа, а тогда, изнутри, он был не сильно страшнее нашего нынешнего года, когда — что и говорить — откройте новости или посмотрите в окно.

Сегодня, как в Античности, когда богов уже не было, а Христос еще не пришел, человек имеет право хотя бы попытаться стать человеком, посмотреть в зеркало и впервые узнать самого себя.

Молчание.

Я мчусь в машине на большой скорости. То там, то тут — вспышки майской ночной грозы. Из машины степь кажется пустой и безмолвной: все черным-черно: как будто конец света уже наступил, а там, на горизонте, в грозовых облаках, снова сочиняется жизнь, снова появляется надежда быть узнанным и любимым.

Вспышка! — и озаряется цветущий овраг — можно даже разглядеть, как от грома облетает терновник, но машина уносит меня дальше и дальше.

Вспышка! — и снова кусок ландшафта: лоскут поля с бурными зеленями, три молодые березы, в ужасе прижавшиеся друг к другу, лапа голого еще дуба над самым лобовым стеклом. Поворот.

Вспышка!

Еще!

Еще!

Но стоит только вырваться, ахнуть в майскую грозовую ночь — и услышишь дроздов и малиновок и первое соловьиное щелканье. Воздух влажный, тяжелый. От вспышек степь вздрагивает, как нервная система: каждое дерево, каждый листок — все — дрожь, кончики пальцев, ресницы.

Где-то там, справа, на западе, остается прифронтовой Острогожск. Тоже, как и Москва, — толпящийся. О, как соблазнителен был этот город в юности — что-то старинное, сильное, пойменное и лесное, с грозами и арбузами, с первой пыльной клубникой.

Такая другая и такая непредставимая жизнь стала потом частью жизни самой обычной. И дорога была скучна и ясна. Все как положено. Но вот теперь — если бы только на полминуты, хотя бы одним глазком…

— Стоп! И это мы проходили. Нытик! Испей свою чашу до дна.

— Я не могу, я бросил.

Или в пасмурное утро, в теплый и мелкий дождь, в темный пойменный лес.

Или вокзал там, в южном городе. Мазут и креозот. Толпа военных: уезжающих, пьяных и нахальных, и приезжающих — растерянных, молодых. Может быть, среди них был и полковник Юпитер, и я видел его. И даже столкнулся с ним нос к носу. У него были светлые, как у Дианы, глаза, острое лицо. Он только мельком взглянул на меня пренебрежительно, но все-таки почти по-отцовски: живите, дети мои, и помните, за что отдал я жизнь!

Поезд набирал ход. Мелькал деревянный забор палисадника, просунувшиеся через штакетник тюльпаны, ноги и ножки, коляски, сумки, в общем, поезд набирал ход, и как хозяин степи был неумолим и прям, трезв, силен. Импрессионизм вагонного окна, дребезжанье, первый холодок по спине, проводница, паспорт, билеты, хрустящее постельное белье, попутчица, снова ножки и ноги, но уже здесь, внутри, в тапочках и носках, голые мужские и женские, египет­ские, да, попутчица, ночь, кондиционер, снова дребезжанье, но уже не стекла, а стаканов, запах еды и ночи, холода, храп в соседнем купе, бессонница, шепот, дождь, шелест листвы, луна и я — как перед зеркалом.


К лету алматинские студентки перестали бегать кругами, хотя я специально старался выходить в разное время, но нет, больше никаких карнавалов, никаких красных щек и распущенных волос, никакого головокруженья от пота и духов, от свежего холодного ветра и случайного взгляда: ах, вот ты какой! Нет. Все было не так. Они бегали теперь парами стометровки. Тренер давал отмашку, и они бежали изо всех сил, выжимая все, что было в них, слабеньких, желающих любви и понимания, и самодельных букетиков по утрам. Им нужно было бегать, имитируя искренность этого порыва, ветра и тренера, государства, обороны, труда.

Брызнули поляны одуванчиков, защелкал на пустыре соловей, и мы с Дианой любили друг друга и были верны до рассвета.

Все, что было после, я помнил плохо.

После любви наступает опустошение.

Природа исчерпала себя.

Стала ясна и понятна.

А какая природа без загадки?

Я не мог обойтись без утешения, без теплого вечера на станции, кваса и молодого молока, без всего этого решительно никак нельзя. Одна только Диана — та, прежняя — могла понять меня, эта богиня, сверчок моего утешенья, светлая свояченица печали, шепот губ.

Когда она забежала, наконец, и, как знак любви, трепетала ее юбка, моя одинокая жизнь и наша воробьиная ночь, геометрия города, — слабая, в сумерках, — слава тебе, одинокая юбка любви на ветру! наша станция боли, цвет черемухи, свет увядающей юности и соловей, пойманный опытной рукой искусительницы!

Когда она снимала свое обручальное кольцо (прямо перед отъездом она все-таки вышла замуж за Вальку) и оставляла лежать на столе, оно остывало и как будто меркло, а когда надевала его обратно, чувствовала этот почти змеиный холод, который сковывал пальчик так презрительно и запросто, как хохот школьницы-выпускницы.

О, если бы я был сослан, если бы пал жертвой брезгливости и тревоги, если бы остался в России, я жил бы совсем по-другому, но всем однажды приходится делать выбор, который стоит и молчит, как рыжая лошадь.

Я человек.

Я поступил по своей собственной воле.

Я. Я. Я.

Я. Я.

Я.

И ничего другого!

Впрочем, есть еще те, кто просто не верит в свою собственную трагедию, как убежденный коммунист в тридцать седьмом: «Сталин просто не знает об этом!» Разве не случилось нечто похожее и у Овидия. Для него государство было безусловным благом. Он вырос в том гражданском мире, который позволял жить для самого себя, в свое удовольствие, и эта свобода была естественной. Он, получивший в наследство из рук Вергилия и Горация уже разработанный поэтический язык, заботился, кажется, только о том, как изящно его истратить.

Овидий родился в счастливое время для счастливой жизни. И, нужно сказать, был счастлив. Во всяком случае, так кажется теперь, когда смотрю я на его статую, которую поставили в Воронеже прямо на Никитинский пьедестал. Конечно, на время отсутствия хозяина — пока не кончится запас свечей из отцовского подвальчика, пока девочки не устанут писать молчаливую Хорольскую балку, пока не придет зима. А уж весной, в день рождения Рима, они соберутся и даже позовут в гости Его Высочество Короля. Кто им будет? Может быть, купец Адриан Федотович Шуклин или вековой черешчатый дуб, а может быть, и кто-нибудь другой, третий, неназванный и необходимый, как масон Феррари, пьющий сейчас где-то под Курском с другим Шуклиным, скульптором, который, как и Овидий, не смог, не успел вернуться на родину и умер в пятьдесят четвертом году с советской визой в кармане.

А Овидий? Он всего лишь хотел, чтобы на юг перенесли его тоскующие кости. Воронеж временами походит на итальянский город. Не здесь ли лежит он под камнем, любовных утех воспеватель, сгубленный даром своим, а мы, любовники, идем мимо и только и можем молвить: Назона костям пухом да будет земля! И еще: Овидий, ты был счастливый поэт, который учил только одному — любви!

Конечно, ученики мы те еще. Для соблюдения условий любви нужно слишком уж много — и естественная свобода нравов, и общность, и государство, думающее в первую очередь о человеке, и взаимность, наконец. Ничего этого у нас нет и вряд ли, нужно сказать, будет.

Отечество и одиночество.

Разве что слово осталось: любовь.

Играю буквами, жонглирую, но вдруг опускаю руки, и падают эти «л», «ю» и «б» так звонко и пустоголово, что получается, как будто сам раздел девочку, взял, отобрал сердце и пошел играть, как мальчик с мячиком.

И Овидий при всеобщем, лобовом нашем безлюбовье такой условный, но как все-таки важны мы ему! Как он важен нам. У человечества должна быть только одна мечта: чтобы настало время Овидия. Вот и приближаем, как можем. Помогай весне — ешь снег…

Какая немыслимая сила несет нас, одиноких, как вжимаемся мы в кресло при взлете, а там, в темноте, за грозой и клубникой, за ветками и руками, за клавишами, за щеглами — светится распятие, и жизнь, как архитектура, кажется возможной.

Подожди, ты хочешь сказать, что ради мира ты мог бы пожертвовать родиной? А что бы на это сказал твой Павлов? Даже не так: ты знаешь, что на этот счет сказал он, потому что спрашивал! Можно ли представить жизнь без собственного дома? Без России? Вот, говорил он, придут сюда чужаки, пусть даже и не фашисты, но ты будешь вынужден плясать под их дудку, нет, мой дорогой, пусть херовый хозяин, но лучше свой. Своему многое можно простить.

И я согласен с ним, хотя больше не могу, не имею права соглашаться с этим. Я встану теперь на его сторону, хотя при жизни никогда не уступил бы. Своему я действительно готов простить многое.

И все-таки всякому терпению приходит конец, что-то бывает последней каплей.

После Овидия нельзя писать, как Овидий.

И я вдруг понял, что больше так нельзя.

Совсем-совсем нельзя.

— А как можно?

— И так, как я поступил, тоже нельзя!

— Но раз ты поступил так, как поступил, значит, можно было?

— Значит, можно. А теперь тоже нельзя.

— А теперь нельзя.

Человек ко всему привыкает. И к войне тоже.

Вперед четыре шага, назад четыре шага. А мы просо сеяли, сеяли, а мы просо вытопчем, вытопчем. Скоро, скоро Зеленые святки, Красная горка и Духов день! Делитесь поровну, вставайте друг напротив друга и вперед:

— Мы дадим вам сто рублей, сто рублей.

— Нам не надо и тысячи, тысячи.

— Что ж вам надобно, надобно?

— А нам надо девицу, девицу!

И мне, мне тоже нужно девицу, но и от денег я бы не отказался, — все лучше, чем ничего. Я хотел сказать, что, да, я бы бросился теперь, как раненый волк на охотника, я бы метил в самую глотку, уж теперь я не упустил бы этого послед­него шанса, я бы погиб как герой!

В одном только нужно определиться окончательно: где враг мой? на кого нападать и за кого молиться? Вот что мучило меня все это время.

Я уже знал, что во всем виноват сам. Было бы здесь зеркало, я швырнул бы в него разрядившийся телефон или чашку кофе, я разбил бы, наконец, свое сердце окончательно, вдребезги, я расквитался бы с собой, во всем виноватым, за все минуты слабости и свободы, отчаяния и любви.

Но, разумеется, странно покинуть привычную землю,

бросить имя свое, даже имя свое,

как бросают игрушку разбитую дети.

Я хотел сказать:

Странно впервые увидеть,

как порхает беспутно в пространстве все, что было так важно.

Я раз за разом повторяю все это, потому что люблю.

Может быть, больше всего на свете, слаще всего слезы, которые нам дарит искусство? А все наши несчастные жизни должны быть только ради этих слез! Ничто другое не приносит такую щемящую радость сердцу, такую сладкую тоску!


То, что в себе мы любили, не будущее и не особь, а брожение смутное;

не одинокий младенец, а поколения предков, разбитые вдребезги горы,

весь этот пейзаж, осененный пасмурной или ясной судьбой,

тебе предшествовал, девушка!

Какие жены тебя ненавидели там!

каких ты воителей мрачных в жилах моих пробудила!

Дети, мертвые дети просились к тебе.

Тише…

тише…

Я был взрослым целую тысячу лет, но испугался сейчас собственного крика и так и пролежал всю ночь, бормоча стихи Рильке, играя ими, тревожа себя, пролежал всю ночь с вытаращенными во тьму глазами. Уж не знаю, что я хотел увидеть там и что бы утешило меня — ни женщина, ни водка, ни петля, как говорил мой незабвенный учитель, — может быть, действительно, утраченная, как время, родина?

У меня, как у святого Антония, возникали перед глазами видения, одновременно жуткие и соблазнительные — одновременность эта была теперь в нашем изменившемся мире так же важна и страшна, как победа, — и я просто не мог позволить себе закрыться ни от одного из них. Меня тянуло какой-то невидимой непреодолимой силой через разношерстную толпу провожающих, пахло первой клубникой, начиналась гроза; впереди, едва прикрывшись ладонью, плыла согласная на все блудница, кланялись тюльпаны, растерянные бабы прыгали, как лягушки в пруд от очередной партии пьяных, проезжавших через этот южный прифронтовой городок; свиньи в галстуках и лысые совы спешили на север, в столицу, в воздухе висели гигантские мышеловки, зрели зерна спасения и мира, и бабьеподобный негр нес на блюдце своего детеныша, который гордо и спокойно держал яйцо ожидания, где-то пела волшебная ветка винограда, и руки блудницы были похожи на клавиши.

Я плыл за ней, согласной на целое море страдания и страсти, плыл финикийской строкой, справа налево, обращенный головой назад, как пророк в аду, и видел в небе тоже себя, летящего на сазане с тихой женщиной в розовом платье и в белой косынке; мы летели назад, в разрушенье, но там, в небе, смотрелись легко и счастливо, и, конечно, я выбирал ее, смиренную.

Так Овидий возвращался весной в Рим, а скульптор Шуклин в Советскую Россию, так плыл со своей женой и я, изможденный и молитвенно-белый, и теперь уже издали, с неба, смотрел на гневные толпы в фуфайках, на тяжелые тюльпаны, заборы, на росгвардейцев, на май и грозу, на уходящий поезд, на ожидание лета.

Все было там — и смертные капли, и пыль, и горячий асфальт, и ощущение соловья в ладонях, и яблоки, и груди, и переспелые дыни животов, и, как послед­няя нежность, как хрустальная люстра, купленная моим прадедом для каменностепного дома культуры, — светился стакан чистой родниковой воды, и робкие руки тянулись к нему, как к сердцу.



Эпилог


Я шел долго-долго, я посвятил свою дорогу всем, кто скакал здесь однажды, сомнамбулический и ковыльный, — вот, степь! — кто отражался в небе, как во вдовьих глазах дети: первые морщинки напоминают о сгинувшем муже, об отце, о забытой могиле деда; они скачут сквозь белые простыни, которые тысячелетиями сушатся на холодном солнце. Руки молодки старательны и сердиты: а еще недавно она так умела любить! За гуннами идут татары, за татарами славяне и коммунисты, а я не шел уже, я летел на своем маленьком кукурузнике вниз по огромной балке, ставшей однажды Морем. Самолетик накрывал берега тенью: бывают в истории мгновения, когда и солнечный свет оскорбителен: овражки щурятся по-азиатски, и платок тени смахивает слезу.

Уехать? Оказалось страшнее.

Лучи ложатся на плечи, как руки любимой, и остается только целовать ее пальцы: каждый — земляника или малина. В детстве я цеплял по ягодке на безымянный и съедал, как дар, плод любви и неба. И вот как будто бы клоп во рту: хруст жесткого панциря и кислый, с горечью старой гречки вкус: я говорю с природой на одном языке, он впервые за столько лет, наконец, стал общим.

Потому что уехать оказалось страшнее, потому что понимание — это разделение страдания: родные, помните о Бытии,взмолился в «Черных тетрадях» Хайдеггер. Еще чуть-чуть — и всем нам воздастся: мы слишком долго терпим эту херню.

Терновник горит посреди степи, как сердце. Я иду, и листва под ногами шепчет: так слепой перебирает старые фотографии, выцветшие еще в прошлом веке. Белое полотно. Туман русской истории. Вечный обман. Жизнь. Я ничего не смог. Я никто, и звать меня никак. Благословен этот лиственный шепот!

Уехать оказалось страшнее, и я плыву, исследуя каждую складку ландшафта, как слизняк, прилипая всем телом, припадая к земле, как грудью на амбразуру. Страх разлит в воздухе: запах палой листвы и недавнего перегара, незаконного секса, театра, старых стульев, духов. Цветущие липы надуты, как паруса, тяжелые грозовой ночью.

У-у-у — гудит дерево-улей.

У-у-у — как печные трубы, как теплушки в дальневосточной ночи.

У-у-у — отвечаешь пространству.

У-у-у…

Язык до Киева доведет, а молчание до Берлина.

И я, Тиресий, с дряблыми грудями, тут не пророчу, тут один финал.

Я, семь раз переходивший из рук в руки, семь раз, как луна и солнце, менявшийся местами, — только единожды мелькну у Гомера тенью, малой буквой труда и разлуки.

Вуайерист! Вся жизнь моя — Афина в купальне, пенье птиц и речи царей и генсеков.

Уехать? Оказалось страшнее.

Полоска света, как пойманный зверь, гаснет, и дворник-таджик сносит ее в кладовку.

А на рассвете воздух темный, тайный.

Все о прошлом — об осени, о твоем пальто, намокшем в тумане.

— Все тебе!

— Нет, милый, тебе!

— Тебе…

Уронили. Катится колокольчик.

И голос сладок, и луч его тонок, и только высоко, у царских врат, причастный тайнам, — плачет ребенок о том, что никто не придет назад.

ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ! — кричит отчаявшийся дядя Саня.

Мы выпрыгнули из самих себя, оставив шкурку тлеть на августовском солнце. Это отсюда и навсегда — только дантовская бездна. Мы больше не можем находиться внутри себя, внутри времени, имени, мира, потому что утратили веру в какую-то не вполне объяснимую, но такую объективную достоверность. Мы больше не можем быть свободны только потому, что наши собственные границы треснули, как яичная скорлупа: это ли не рождение, Диана?

И мы уже все вместе кричим: ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ!

Я становлюсь наконец перед зеркалом, как настоящий творец, и ничего не вижу, подхожу к окну, и везде, как снежинки на солнце, — Я. Я. Я. Понедельник. Вторник. Среда. Четверг.

О, Милая Алматинка, не шуми, пока я допою.

Многое, впрочем, лишь вольности перевода и неизбежные его издержки: сладкая Алматинка, беги потише, потому что я говорю негромко и недолго.

ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА.

ПРОШУ ПОТОРОПИТЬСЯ: ВРЕМЯ.

ПОТОРОПИТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА, ВРЕМЯ.

Неизбежнее, человечнее.

Только это и нужно, чтобы перескочить через бездну, как прыгают через костер на Ивана Купалу. Теперь не обойтись детским восклицаем Лизы из «Строгого юноши» Абрама Роома, нужна напряженная работа. Может, еще не поздно. Слишком многого мы все время хотели — и хорошо же, что почти ничего не делали.

Платон тоже ждал строгого и глубоко рационального разговора, а получил драму, разворачивающуюся в веках, как роза на рассвете — стальном, как преступный нож. Идеальный мир не порождает реальный, но высвечивает его, проявляет для человека. Где же тот ангел здравого смысла и поэтической чистоты, который взлетит над этой многовековой бессмысленной бойней и скажет, какие мы все дураки?

ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ!

Холодные и легкие дни летят, как стая поздних гусей над только что выпавшим снегом — стремительные, как испуг; а редкий день, наполненный трудом, тихий и созидательный, улетает в одиночку, журавлем или цаплей. Влажно, тепло. Тогда люблю я уходить под вечер, чтобы вернуться в сумерках: из лесу, как из церкви, иду я сам в себе, плыву, как по реке, иногда ничего не замечая вовсе.

Или вот еще. Почти юрятинская городская читальня. Длинные ряды столов. Большие окна. Вид на город. Заходящее, декабрьское, уже зимнее солнце. Здание Юго-Восточной железной дороги. Я помню, что там есть часы, но стрелок разглядеть не могу, вот тебе и все — времени нет! А все мы так боялись. Ветки клена впечатаны в сиреневое небо на востоке. Они долго бледнеют, тяжелеют. Пока не стемнело совсем — с наступлением темноты читальня за­крывалась! — вглядываюсь в противоположный конец зала, где в светлой блузе, перехваченной кушаком, вот-вот должна появиться Лара.

Платок поля затягиваеся в смертельный узел. Терей подступает к Филомеле, как поезд к перрону. Так! так! Если бы он знал, каково это быть в женской шкуре! Фью-фью-фью… так-так-так-так-так! Пойма Тихой Сосны. Светлячки. Ранний чабрец. От соловьиного щелканья слетают лепестки терна. Протяжный гул товарняка. Если бы ему доступна была вся полнота переживания, если бы был он хотя бы пятнистой гиеной или каракатицей…

Мужское: торжественное и заносчивое, всегда напрасное — есть только я, бессердечный педант, цветок или тупомордая обезьяна.

Женское: искусное, ушлое, крысиное и кошачье — в каждом жесте выгода.

Все хороши.

— Мне Ева дала.

— А меня змей обольстил.

Вдруг среди зимы овраги наполняются водой.

Поют дрозды и славки.

Охотник умер, и наступила весна. Ворвалась. Ахнула.

У ног его сидит собака. Раз и навсегда — рядом.

Он звал на помощь, но голос терялся в черной степи. Если бы мог он поднять белый флаг: все, сдаюсь. ПОТОРОПИТЕСЬ, ВРЕМЯ! Если бы смерть освободила его от изнурительной борьбы с непокорной природой, если бы этим все заканчивалось, было бы несправедливо, но, кажется, так милосердно.

На березах, как бусинки пота, выступают почки, трещит железо стрекоз.

Наконец-то.

От неяже взят ели: яко земля еси и в землю отыдеши. Он поднимает белый флаг, и это не слабость, но последнее человеческое перед всегдашним: не как я хочу, но как Ты.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru