Об авторе | Вардван Варжапетян родился в 1941 году в Уфе. Первая книга «Баллада судьбы» вышла в 1983 году, за ней последовали еще двадцать. Издавал армяно-еврейский журнал «Ной» (1992–1997). Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Шаги» (2023, № 10).
Вардван Варжапетян
Эпитафия
рассказ
Говорят, самый короткий анекдот: еврей — дворник. А еврей — швейцар? Кстати, интересно, как это швейцарская гвардия до того докатилась, что стала подавать пальто и шубы любителям ресторанов? А не скажи! И среди швейцаров есть гвардии рядовые, сержанты (запаса, конечно, а чаще вчистую — отвоевались!). Жизнь, она половчей шулера тасует карты: сегодня ты туз, а завтра шестерка.
На Митинском кладбище, если свернуть налево от памятника пожарным Чернобыля, и пройти до 116-го участка, там снова налево да отсчитать восемь могил, девятая будет — Подлыдкиных: Полина (1926—1958), Анатолий (1920–1982), их сын Георгий (1952—2003). На могиле — высокий легкий крест из палисандра, благородного красного дерева крест, без наклонной перекладины, как обычно на куполах церквей, а поморский, прямой. Анатолий и сам был из поморов. Суровый мужик. А жена — цветок-василек. Где, в каком поле, на каком лугу высмотрел ее Анатолий? Только недолго жила. Вот тогда и крест появился — выстругал его, сбил, сюда поставил бородатый эстонец с Таллиннской верфи, в войну он был торпедистом на торпедном катере у Анатолия. А медную табличку приладил сам Анатолий. Он и два куста шиповника посадил на могиле — белый и розовый, скамеечку сколотил, «банку», как моряки говорят. Все у него было по-флотски: кухня — «камбуз», повар — «кок», уборная — «гальюн», а мы, два швейцара в ресторане «Волна» на Самотеке — «вахтенный» (кто при дверях) и «подвахтенный» (кто в гардеробе, принимает одежду, зонтики, фуражки). Конечно, у нас не «Националь» или «Савой», но и не шалман какой-нибудь, кухня хорошая, а оркестр — куда там «Националю»! Братья Беленькие: аккордеон, саксофон, труба и мирлитон. Не слышали? Я сам, пока не увидел, не знал — это короткая дудочка (в кулаке поместится) с мундштуком и прорезью, звук смешной, как на расческе, завернутой в папиросную бумагу (мы пацанами любую песню могли на расческе выдать). А ударные — Боря Ефимов, тоже еврей. Но не такой выпивоха и матерщинник, как Беленькие. Да, отчаянные были ребята эти Беленькие! А что они творили вечером 9 Мая? Очередь к нам была тогда чуть не до цирка! А Анатолий Степанович Подлыдкин впускает гостей — в униформе, но фуражка флотская, с «крабом», под белой рубашкой тельняшка, а на груди — золотая звезда Героя! Тут уж не он кланялся, а адмиралы ему честь отдавали! Чаевые дождем, конечно… Не мелочью, как обычно, — бумажными. Молодые думают, этот день всегда был выходным. Да нет! Только разочек после войны успел побыть выходным — в 1946-м, а с 1947-го — всё, трудовые будни. А в январе 1948-го перестали платить фронтовикам за боевые ордена. Немного платили, сколько, точно не помню, но каждый месяц, уж на хлеб-то хватало. Спасибо Брежневу: вернул в 1965-м отнятый выходной День Победы; как говорится, и двадцати лет не прошло… Теперь-то этих «дней» в календаре не счесть. И пионера, и рыбака, и студента, и химика, и комсомола… Недавно прочел, что появился День мелиоратора, так сказать, праздник № 256. Вон сколько чего науказывали отмечать, тут и святой сопьется!
Как я попал в швейцары? Просто. Дядя Изя устроил, он же директор «Волны». Конечно, в паспорте он не Исаак-Аарон Срулевич Шарф, а Игорь Сергеевич. Как так? Ну как?.. Война, он утек от папы с мамой на фронт, а когда на какой-то станции охрана вытащила его из-под вагона, назвался сиротой, хотя родители были живы и эвакуированы из Харькова в Нижний Тагил. Он и оттуда сбежал, забравшись в эшелон с танками.
Хорошо, что документ при себе имел — метрику о рождении. Почему-то оказался не в детдоме, а в школе юнг на Соловках. А там писарь записал его по-своему, «пожалел» дядю.
— Тебя ж в комсомол не возьмут за такое имя. Кто ж выговорит? Надо ж такую херню хлопчику придумать!
А после школы юнг дядю Изю — в морскую пехоту, санинструктором. Их же не только мореходному делу учили, много чему. Однажды приказ морпехам: добыть «языка». Добыли офицера, эсэсовца, раненного, колено пулей раздроблено, срочно нужна перевязка. Летом было. Дядя Изя усадил фашиста на валун, встал перед ним на колени, перевязывает. Тот зубами скрипит, но терпит. И вдруг спрашивает: «Юде?» Видно же по лицу. Дядя кивает. И вдруг эсэсовец его кинжалом по горлу — у него в рукаве мундира клинок был спрятан, второпях плохо его обыскали. Хорошо, дядя прижимал подбородком запасной индивидуальный пакет, он и спас, но шрам на горле остался. И кинжал дядя мне потом показывал, когда вернулся с войны. А того офицера моряки сапогами забили, в штаб только его документы доставили. И ведь он же понимал, что бойцы с ним за это сделают. Это как же надо ненавидеть другую нацию?!
Знаю, после войны Анатолий Васильевич, который Подлыдкин, возил охрану Сталина. Человек надежный, проверенный, герой, отличный водитель, партийный, русский. Мог бы с такой анкетой возить самого вождя. Но вождь Анатолия Васильевича и подвел, как говорится, под монастырь. То ли в 1951-м, то ли в 1952-м… Мчит товарищ Сталин на свою дачу, охрана и впереди, и позади, Подлыдкин — на «хвосте» у «хозяина».
Вдруг машина Сталина тормозит. Охрана, как положено по инструкции, прикрыла вождя с боков. Шпионы, диверсанты, вредители? Нет, все чисто. Просто Иосиф Виссарионович увидел промокшую женщину с ребенком, а дождь — ливень! Как Сталин ее углядел? Но углядел. Велел остановиться. Открыл дверцу, спросил женщину, где она живет. Оказалось, в Рублево. Велел отвезти домой. Два охранника из машины Подлыдкина пересели в другую, третий сел рядом с ним, а женщина с девочкой — на заднем сиденье. Мигом домчали их, через десять минут уже были на «даче». А на следующий день приказом Берии всю охрану с машины Подлыдкина сняли, ему самому еще и выговор закатили — за нарушение инструкции: запрещено останавливаться, брать посторонних в машину! Перевели возить министра легкой промышленности, а Анатолий Васильевич тоже с характером: хер вам! И к дяде Изе в кабак — напиться. Неделю пил, пока остудился. Может, в шутку дядя предложил бывшему командиру торпедного катера устроить его кем-нибудь у себя.
— А чего? Форму с лампасами дашь? Записывай в швейцары!
Понятно, это он с обиды хотел унизить себя. Дядя отговаривал, а Подлыдкин уперся: или в швейцары бери, или буду пить до белой горячки.
Так в форме и умер, когда узнал, что сыну Георгию второй срок дали — восемь лет строгого режима, как особо опасному рецидивисту. Сел в конце гардероба за вешалками и умер. Сердце не выдержало. Шестьдесят два года всего было. Медную пластинку на крест он сам заранее приготовил — «1920—19..» (не верил, что больше восьмидесяти проживет, да и как можно такое загадывать?), так что осталось выгравировать только 8 и 2. На Митинском кладбище его и сожгли, там как раз построили крематорий. Родных никого не было, — сын Юрка на зоне. Был сосед по дому, танкист-отставник, дядя Изя и я. Еще из Мурманска приехал Мясов Алексей Иванович — чемпион Северного флота 1941 года по боксу в полутяжелом весе, могучий дядька, механик, служил на тральщике. Обеспечивал проводку кораблей союзников по ленд-лизу. Осенью 1944-го немецкая подлодка торпедировала его тральщик в Баренцевом море. Он говорил, что вместе бултыхались и наши, и фрицы, и англичане. Мало кто выжил, — в студеной воде даже моряку жить недолго. Но Алексею Ивановичу повезло, его подобрали свои. День Победы он отмечал в Сан-Франциско. А союзники начали праздновать еще раньше. И устроили боксерский матч. Против Мясова выставили чемпиона 7-го американского флота. Алексей Иванович нокаутировал его в третьем раунде. Да… Не знаю, как Алексей Иванович узнал про похороны друга. Может, дядя Изя ему телеграмму послал? Звал меня в Мурманск. Очень он мне понравился. Лицо грубое, нос перебит, подбородок квадратный, густые бакенбарды, глаза веселые. От него какой-то разбойничьей удалью тянет, как сквозняком, — а, была— не была! Я все приставал к нему про войну рассказать, а он хохочет: «Дурачок, да я и войны не видал, только море да берег».
Зарыли урну с прахом перед крестом. Без всякого отпевания, свечек, молитв. Коммунисту молитв не положено.
А Юрку мне в лагере удалось повидать. И ведь как вышло? Еду прошлым летом в троллейбусе. В августе. Пассажиров мало, никто не стоит, все сидят. Мне через две остановки выходить, после Зубовской площади. Стою на задней площадке. Жарко. И на остановке входят два обормота с недопитой бутылкой портвейна «Кавказ», алкаши такие бутылки по 0,8 называют «фаустпатроном». И начинают жутко материться на весь троллейбус. Ну, замечание делать бесполезно, да мне на следующей и выходить. Но не удержался: «Как вам не стыдно…», а мне: «Да пошел ты…». Ну, чего, в драку лезть? Терплю. И вдруг от кабины водителя, как на параде, чеканя шаг, идет офицер в полевой форме. Капитан. Подходит. И противным командирским голосом говорит тому, кто меня послал: «Ты как разговариваешь с пожилым человеком?»
Я обалдел: это я — пожилой человек? А мне еще и пятидесяти не было. Может, так выгляжу. Борода большая, усы. Ну и инвалид, — у меня с рождения одна нога чуть короче, прихрамываю. Спасибо дяде, к себе взял. В гардеробе особо ходить не надо, и присесть можно. Ну и капитана послали подальше. Он хватает обидчика за патлы (а тот на голову выше) и начинает бить мордой об стальную стойку. Тут остановка. Мы вчетвером выкатываемся на тротуар, я отнимаю бутылку, об асфальт ее, мне в глаз, я — боковым в челюсть (дядя Изя научил драться). А остановка рядом с Архивом Октябрьской революции, у двери всегда милиционер. Он — за свисток. Через две минуты подкатывает милицейский газик, нас всех туда, и в отделение. Тех — в камеру, нам велят писать объяснение. Документы, конечно, проверили.
Выходим с капитаном, шагаем к метро «Фрунзенская». Покурили немножко. Он сказал, что служит в конвойный частях, лагеря охраняет.
— Там ведь половина — таких придурков. За драку, за кражу, соседу башку пробил… А у вас в Москве человека в троллейбусе можно на куски разрезать, и никто ничего не видит: кто газетку читает, кто обнимается, приемник слушает… Ведь девять мужиков сидело… ты был десятый… Услышали бы, как эти с бутылкой матерятся, накостыляли бы и выкинули из троллейбуса! А на зоне они еще поднаберутся, выйдут — и что? Образования нет, профессии нет, пьянки-гулянки, пока чего-нибудь снова не натворят. А вторая ходка — уже рецидивист, и покатилось с колес да на нары. «Не жди меня, мама, хорошего сына! А жди ты меня, жулика-вора…» Плохой у вас народ в Москве. — Капитан вдруг захохотал. — Придумали же… «Москва — порт пяти морей»! Каких?!
А Юрку я навестил на зоне после похорон его отца. Даже не знаю зачем. Сигареты, сало, шоколадку можно и так послать. Не знаю. От режимного города Мирный, где Плесецкий космодром строили, чуть не ползком добирался до зоны, в одном месте даже под колючую проволоку пришлось лезть. Но добрался. А на спецу со свиданьями строго, только матери, жене, самым близким — кто по делу проходит. А я кто? Крестный. Для замначальника по режиму — никто, конь в пальто. Но он сам вышел на КПП, посмотрел мои документы: паспорт, пропуск в ресторан «Волна», справка об инвалидности 2-й группы пожизненно, билет на поезд в Москву сегодня вечером со станции Солга, а мне туда еще добираться…
— Так… Значит, к Подлыдкину Юрию Анатольевичу? В отряде за ним нарушений режима вроде не числится. Он у нас лепила на спецу, ну, фельдшер. В самодеятельности участвует, поет хорошо. — Постегал прутиком хромовое голенище, посмотрелся в него. — Значит, в ресторане работаете? Буду в Москве, зайду. Шучу, шучу. А ведь не положено вам свидание, гражданин из ресторана. Но ради того, что крестный, разрешаю десять минут. Там подождите.
Я отошел от КПП шагов на пятьдесят, к огромной сосне, сел на пень, три человека легко могли бы усесться. Курю. Смотрю, как зэков ведут с работы. На обед, что ли? А они тянутся — стриженые, на всех полосатые робы, и не просто, а полосы пополам на спине разрезаны, сдвинуты: светлая с темной, светлая с темной, чтоб за версту было видно. По бокам шеренги автоматчики и солдаты с оскаленным овчарками, еле удерживают, псы так и кидаются на зэков. Перед КПП — клетка из толстых железных прутьев, как в зоопарке у хищников: зэки по одному заходят на шмон, конвоиры ощупали, обхлопали. Выпустили одного, запустили другого; жди, пока всех не обыщут. По бокам клетки — тоже автоматчик и конвоир с овчаркой. Рожи у «поласатиков» зверские, я даже вздохнул: хорошо, что они здесь, а не на свободе. И вдруг кто-то из них орет:
— Москвич, дай земляку докурить!
И хохочет, как будто его щекочут. Пытаюсь рассмотреть, кто кричит, но они же все одинаковые, полосатые, стриженые. Вышел мой крестничек, вертит такой же стриженой башкой, не поймет, зачем его вызвали. Встаю, к нему… Юрка заплакал.
— Дядь Жень… — И я носом шмыгаю. — Вы как это?
Посидели на пеньке, покурили.
— Юра, пока я тебя ждал, кто-то просил покурить и знает, что я москвич. Весельчак такой. А кто, не поймешь.
— А, это Меняйло, наверное, придурок.
— Степка Меняйло? Да я же с ним в одном классе учился! А чего он такой веселый?
— Так знает, что он отсюда никогда не выйдет. На нем убийство и четыре побега, а за каждый два года довешивают. Двадцать лет получается.
Потом уже, в поезде, лежа, про Степку Меняйло думал. Мы же с первого класса вместе учились. Учительница открыла классный журнал и стала всех вызывать по алфавиту: Абрамов… Алехин… Андреев… Надо встать из-за парты и назвать свою национальность. Все встают (тогда же отдельные школы были — мужские и женские, это после смерти Сталина стали учиться вместе мальчики и девочки) и говорят: русский, русский, русский. А я думал, раз я родился в Башкирии, то я башкир. Мама была беременная, ее туда эвакуировали в ноябре 1941-го, когда немцы совсем близко подошли к Москве, чуть не к речному вокзалу в Химках — раненых бойцов оттуда в госпитали на троллейбусах вывозили.
Учительница не удивилась. А Степка сильно удивился. На переменке кубарем с лестницы на первый этаж к маме — она в нашей школе уборщицей была, и в гардеробе номерки выдавала.
— Мам, в нашем классе башкир учится!
— Да что ты? А фамилия как?
— Шарф.
Она засмеялась: «Ага! Такой же башкир, как ты. Жид! А то немец». Вот неграмотная женщина, а поняла. А учительница так и записала меня башкиром.
Классе в пятом я прочел книжку Говарда Фаста «Тони и волшебная дверь». Ее и по радио часто передавали. Там тоже учительница опрашивает детей, какой они национальности. Сейчас… Вот она книжка… вот!
«— А у меня ее нет, — сказал Тони, когда пришел его черед отвечать. И стал объяснять: мама его мамы наполовину индианка, наполовину шведка; папина мама — итальянка, а ее отец был француз; но вообще-то мой отец еврей, то есть его отец еврей, а его дедушка был русский и литовец, а литовец женился на польке… Вот почему у меня ее нет.
— Чего нет? — прошептала миссис Клэт, чувствуя, что пол под ее ногами колеблется, как зыбучий песок.
— Национальности нет, — сказал Тони».
Тогда же задали нам выучить наизусть стихотворение Тараса Шевченко «Завещание». Всем раздали красивые открытки с портретом Шевченко и стихотворением по-русски и по-украински. Тогда все отмечали 300-летие Переяславской рады: присоединение Украины к России. Памятники ставили, фильмы снимали, книжки, открытки, конфеты, гулянье на Манежной площади, салюты, как в день Победы над Германией. Не помню, были ли в небе аэростаты с огромными портретами Сталина, но концерт был, танцы. Наро-о-ду! Конечно, стихотворение Шевченко все по-русски выучили, а Меняйло выходит к доске и по-украински: «Як умру, то поховайте…». Все от смеха покатываются, учительница вытаращилась. Так его в школе и стали звать «Як умру»: «Як умру, дай пирожка!», «Як умру фантики зажилил».
Его в 7-м классе прямо с урока забрали: взрослые пацаны ларек с мороженым взломали, а он на атасе стоял. С тех пор и не виделись. Как он-то меня узнал? По хромоте, что ли?
Юрка отбыл срок от звонка до звонка, восемь лет. Сколько сил стоило его тетке, Полининой сестре, прописать его в Москве. До центрального паспортного стола дошла, вымолила племяннику прописку: он мне теперь единственный кормилец, будет ухаживать за старухой, хоть по-людски похоронит. И наворожила себе: через год померла. Отпевали ее в храме Ивана Воина. Юрка сам за чтеца; службу всю знал, словно восемь лет не на зоне отбывал, а дьячком в храме служил. Настоятель и регент хвалят, прихожанки только что не молились на него — млели, как свечки таяли. А что? Голосище аж за церковным садом слышно, может, даже во французским посольстве, оно же почти напротив Ивана Воина. И собой был тогда Юрка хорош, как демон у Врубеля, где тот сидит, колени обняв: такая же грива волос, глаза — бирюза, могучие руки. И я по праздникам приходил слушать крестника, особенно в Великий пост.
Как еврей стал крестным русскому? Так это я по отцу еврей. А мама — Синицына, работала до пенсии в железнодорожной прачечной на станции Северянин. Каторжная работа, вредная: сырость, пар, дышать нечем. А крестила она меня в Уфе в храме преподобного игумена Сергия, в бывшей кладбищенской церковке на берегу реки Белой (Агидель по-башкирски). Крестил меня иеромонах Ксенофонт. Человек примечательный. Из старых русских монахов, спасавших душу свою на Афоне. Когда немцы захватили Грецию, власти потребовали от старцев афонских, чтоб русских на святой горе не осталось, пусть к себе в Россию идут. Вот о. Ксенофонт какими-то путями добрался до Башкирии. А там из трехсот церквей, бывших до революции, целой осталась одна только кладбищенская церковка, та самая, на краю Уфы, на берегу Белой. Стояла открытая, свечки там женщины ставили, вроде дьячок был, но служб не было. А о. Ксенофонт стал печником, хорошо печки клал и зарабатывал хорошо, но все деньги отдавал за налог, чтоб на последнюю церковку замки не навесили. Грузный был, говорят, внушительный. В 1942-м власть его вызвала (он думал, в тюрьму сажать), спрашивают:
— Можешь в церкви служить?
— Могу, я же иеромонах. И монах, и священник. Архимандрит.
— А хочешь служить?
— Как же мне не хотеть? Только о том и молюсь!
— Ну служи иди, теперь можно.
Это мне потом рассказал старенький батюшка о. Иоанн, который в войну мальчишкой был, прислуживал в алтаре о. Ксенофонту.
— Видать, отец Ксенофонт тебя первым в нашей купели и крестил. Нет, купели тогда еще не было. Каким же именем он тебя наградил?
— Виктором.
— Виктором? Ишь ты. Победитель, выходит.
Ага! Только во сне и приснилось мне побыть победителем. Сон мне приснился один, удивительный. Приснилось 9 мая 1945-го. Вена, мост через Дунай. Наших солдат все поздравляют, а наши палят в небо кто из чего. А мне поручено пленных доставить в штаб на лодке. Немцы связаны друг с другом толстой веревкой. Из нашей роты тоже на мосту — уже хорошо угостились, облокотились на мост, сигареты курят, гимнастерки расстегнуты. Мне что-то кричат. А мне обидно, что никто не замечает золотую звезду Героя на моей гимнастерке! Как будто и нет ее. Не видят, что ли? Я и так поворачиваюсь, и другим боком. Не видят! И кто-то кричит: «Витек, да у тебя все фрицы разбегутся!» Мать честная! Пока я красуюсь, уже человек шесть в воду попрыгали и столько же в лодке осталось. Я за веревку пытаюсь втащить беглецов, тяну изо всех сил, и не удержался — бултых в Дунай. И проснулся. Потрогал грудь — ни-че-го!
Вот как оно все повернулось: Вена, Уфа, Москва, станция Солга. Вена, храм, ресторан, зона. Да, дивны дела Твои, Господи.
А Юрку… Все забываю, что никакой он не Юрий, а крещен как Георгий. Так вот, Юрку, может быть, я знал даже лучше, чем он сам себя знал. Бывает так. И уж, конечно, лучше, чем его знали родители, Анатолий и Тамара, командир торпедного катера, шофер, и швейцар, и учительница ботаники и зоологии. Много талантов они сыну дали. Он после школы ведь медицинское училище кончил, на «скорой помощи» работал, диагнозы ставил лучше врача. Чемпионом мог стать по боксу, видел я, как против пятерых дрался в кинотеатре «Авангард» (бывшая церковь, а потом и кинотеатр ночью взорвали, построили Министерство внутренних дел и часовню для ментов). Махаться Юрка умел. Он и первый срок получил за драку — вышиб зубы бригадмильцам, мешали ему плясать буги-вуги с какой-то девахой на танцах в клубе «Красный текстильщик». Про голос я уже говорил, роскошный баритон, жаль, хорошего педагога не встретил. Все оперные партии знал, пригодился Юрке и в зоне петь, и в церковном хоре. Верно: талант — не пропьешь. Не пойму только, как же он к вере пришел. Родители — коммунисты. Крестили его тайком мы с его бабушкой, Полининой матерью; бабушка и стала крестной, вот она крепко в Бога верила. Я его один раз так и спросил: веришь или как? Прошлой зимой, когда он ко мне в гости приехал с бутылкой спирта. Мы не разбавляли, мы после выдоха водой запивали. Он криво так усмехнулся:
— Пришлось, крестный, поверить. Ангел привиделся. Через него и поверил. Слышали про катакомбную церковь? Они ни советскую власть не признают, ни церковь, коммунистами поставленную. Я после первой отсидки сильно запил… вы ж помните. И как-то под Новый год очнулся ночью на какой-то платформе, на лавочке. Без документов, без денег. Что за станция? Как я здесь очутился? Ничего не помню. А первая электричка только в половине шестого, это ж всю ночь мне зубами лязгать, околею! И тут кто-то с фонариком, убогий, то ли бомж, то ли ангел в телогрейке и валенках. «Спаси тебя Господь, — говорит. — Ты кто?» Отвечаю: «Раб Божий». Он усмехнулся в бородку, говорит: «Хорошо бы, коли так». Привел в свою избенку. Подпольный батюшка оказался, отец Сергий катакомбный епископ. Они с матушкой Серафимой и выходили меня, а то бы помер — оказалось двухстороннее воспаление легких. Два месяца я у них лежал, они и медсестру нашли, чтоб капельницу мне ставила и уколы. Без документов ведь и в больницу не кладут, только в морг. Вот так, дядь Вить. А когда я встал, договорился отец Сергий с кем-то на бензоколонке отвезти меня в Москву, сам водителю заплатил, еще мне сотню дал, пачку сигарет, спички и хлеб. И больше не виделись. Я ж не знаю, что за станция была, что за поселок. Не догадался спросить. Давай, дядь Вить, за владыку Сергия и матушку Серафиму.
Выдохнули, спирт запили, закусили салом, огурцами солеными, колбаской хорошей, хлебом ржаным. Закурили.
— Дядь, ты помнишь, какие сигареты передал мне, когда мне свиданку дали.
— «Яву»?
— Не просто «Яву», а явскую, пшеничную, ее в табачном киоске не всякому оставляли. А ты расстарался. Век буду помнить. А какую шоколадку мне дал, помнишь? «Аленку».
— Да ладно… — Кашляю, не могу проглотить комок в горле.
Юрка себе еще налил, куском хлеба стакан накрыл.
— Я завещание написал. Тебе, крестный, сто тысяч, и Вере… ты ее видел, медсестричка моя. Гоню, а она снова… Нашла бы себе нормального мужика… Дождется, что пришибу.
— Ты на себя-то не наговаривай. Не насиделся?
— Ага. Видать, горбатого могила исправит.
— Да как же ты с такими мыслями в храме поешь?
— Уже не пою. В морг санитаром устроился. Там и пою арии, концерт по заявкам жмуриков. Да не смотрите так! В уме, в уме! Не шизанулся. Давно хочу просить, крестный… — Достал из нагрудного кармана куртки бумажку, вчетверо сложенную. Подержал. Положил на стол. — Когда умру, дядь Вить, никаких отпеваний, в крематорий и без поминок… Что останется от раба грешного и забирать не надо. Ну щепоточку разве, в спичечный коробок и к мамке с папкой в могилку их. А на кресте, крестный, имя, фамилию, когда родился, когда не стало…
— Ты чего гонишь, дурак! Врезать бы тебе! — А сам плачу.
— Да врежут, врежут, чувствую… А самая главная просьба — эта, эпитафия… что мне написать на могилке. — Развернул бумажный квадратик, прочел. — «СПАСИБО, ГОСПОДИ, ЧТО Я НЕ СТАЛ ТАКИМ».
— Да каким таким?
— Он знает.
Через два месяца, в марте, Юрки не стало. Позвонила его Вера, которую он гнал (но ключ от своей квартиры не отобрал), мне позвонила. «Виктор Давидович, приезжайте скорей, Юра лежит…» Я бегом, такси теперь быстро. Приехал на квартиру его новую. Он теткину двушку в Чертаново обменял с доплатой (в смысле — ему доплатили) на однушку в своем любимом Коломенском, все там исходил, купался, яблоки мне оттуда привозил… Когда Вера утром пришла, дверь была открыта, а Юрик лежит плашмя на ковре с телефонной трубкой в руке… видно, звонил кому-то…
Исполнить Юркину волю оказалось непросто. Еще одну медную табличку на крест прибить — некрасиво. Камень на могилу вроде надгробия? Поспрашивал на кладбище у работяг… Это мне никогда не собрать. Подумал: а может, просто притащить сюда поребрик, бордюрный камень, какие ставят по бортам тротуаров, он и называется «камень бортовой» — 1 метр длины, вес — 100 кг, цена — 1500 рублей. Положить на могилку и краской…
Нет, цемент, бетон — не то. Это ж не тротуар. Да и краску дождь смоет. Надо по-настоящему. Думал-думал. Скульптор знакомый помог. Давно к нам ходит. Известный, лауреат. Как-то он номерок потерял, а пальто итальянское, цвета кофе с молоком, накладные карманы, не пальто, а картина! И что? Ждать, когда последний посетитель оденется, выдать то, что осталось на вешалке? А если кто-то номерок подобрал или вытащил? Может, глаз положил на такое пальто. Но я же помнил, во что он одет. Пальто и кашемировый шарф. Подал. И номерки ему никогда не давал, я постоянных гостей и без номерка одену. Он меня и запомнил. Один раз даже фуражку привез мне из Парижа, из Лувра — от гардеробщика. Ну, глаз у него острый, — заметил, что не улыбаюсь, как обычно.
— Чего, сын Давидов, пригорюнился? — Он меня только по отчеству и называл. — Чего плач на реках Вавилонских устраиваешь?
Рассказал я ему свою заботу. Он посидел в ресторане, поужинал, к дяде Изе в кабинет зашел. Вышел.
— Помогу. Считай, повезло тебе. Забраковали один мой заказ, мемориальную доску. Смех и грех. Я, дуболом, неправильно текст записал. С похмелья был, премию обмывал. У вас же, в «Волне»! А может, мне купить вашу пельменную? В другие рестораны все равно не хожу. В Париже только. Да и название подходящее: волна — это ж жизнь человеческая, у кого штиль или мелкая рябь, у кого шторм, девятый вал. Да, про заказ… Заказали мне мемориальную доску одному военному. Пишу: герой Советского Союза полковник Савиных… Эге, думаю, уже полковникам доски заказывают, так и до майоров доберутся, стен не хватит. Ну, мое дело — камень рубить. А тут камень хороший — черный габрро. Сделал. Зову в мастерскую заказчиков. Снял холстинку… А они меня матом! Три генерала! Оказывается, тот Савиных не полковник, а генерал-полковник! Пришлось новую делать. А ту порченую могу уступить. Обратную сторону аккуратненько стешу, отшлифую, бронзы добавлю, заполирую — это, брат ты мой, секрет мой особенный, с искрой.
— Ой, это сколько же будет стоить?
— Эх, все б вам, племя Израилево, столбиком посчитать. «Разменяйте сорок миллионов, купите мне билет на Бердичев!»
— Знаю эту песенку: «Когда махновские банды наступали…».
— Во, во! «Когда в Бердичеве был переворот…»
Он посторонился, чтобы я принял номерки у мужчины, подал его даме дубленку, ему — кожаный плащ. Скульптор оглядел себя в зеркало, вернулся к барьеру, отделявшему гардероб.
— Между прочим, Махно мне тоже однажды заказали. В Париже, он ведь там умер. Барельеф из мрамора. Дети анархистов, сами старички уже, устроили что-то вроде его музея в мансарде, где Нестор Иванович жил и сапожничал. Нашли меня, заказали барельеф. А ты — деньги… Нет, милый, деньгами тут не откупишься. Ладно, говори, что надо?
Я крупно, печатными буквами, своей рукой написал, чтоб ошибки не вышло: имя, фамилию, годы. И как крестник просил: «СПАСИБО, ГОСПОДИ, ЧТО Я НЕ СТАЛ ТАКИМ».
— Это ж каким таким? — спросил скульптор. — Замысловато.
Летом я тот камень, черный гранит с искрой, вмуровал, «посадил» на цемент, как положено. Под крестом. Поморским, прямым.
|