Ветер Трои. Маршрут. Андрей Дмитриев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Андрей Викторович Дмитриев (1956) — прозаик и сценарист, автор «Знамени» с 1987 года, трижды лауреат премии журнала, а также премий «Русский Букер», «Ясная Поляна» и Большой премии имени Аполлона Григорьева.

Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Четыреста первый автобус», (№ 10 за 2023 год).




Андрей Дмитриев

Ветер Трои

маршрут


Немногим позже, когда Тихонин будет объявлен в розыск, те из нас, с кем сочтет нужным говорить полиция двух стран, сильно разойдутся в описании его примет, но все мы, не сговариваясь, отметим, что седина у него — медная. С въедливым недоумением полицейские чины Турции и России будут допытываться, что же имеется в виду, ведь медно-рыжий цвет волос не может означать седину — или же речь идет о ее зеленоватом оттенке, свойственном старой меди? Эта, с позволения сказать, версия нас всех разозлит: зеленоватая седина — это же гадость, трэш, уродство, ее даже представить себе тошно, а Тихонин — он собой хорош, и медь его седины хороша. Полицейским останется лишь гадать о цвете его волос, не передаваемом даже цифровыми фотографиями в документах — на них на всех волосы его темны и цвета неопределенного…

Так вскоре и будет; пока же Тихонин, немолодой мужчина с медной, иначе и не скажешь, сединой сидит нога на ногу в пластиковом кресле перед выходом из зала выдачи багажа в терминале прилетов нового стамбульского аэропорта. Навстречу ему раз за разом выходят, с громом выкатывая свой багаж, пассажиры римского, московского, бакинского, софийского и белградского прибывших рейсов — самолет из Чикаго упрямо задерживается… Время от времени Тихонин встает, идет к бубличной, пьет кофе. Привычно подчиняясь окрику сотрудника службы безопасности аэропорта, натягивает на нос противовирусную тряпочку; минуту позадыхавшись, столь же привычно сдвигает ее с лица на горло и возвращается в кресло…

И вот навстречу ему вываливается, гремя колесиками чемоданов, небольшая толпа пассажиров; Тихонин слышит английскую речь и испуганно встает. На нетвердых и, как он думает, затекших ногах идет навстречу толпе и видит в ней Марию.

Времени тревожного ожидания ему хватило, чтобы перебрать в воображении все возможные варианты того, как должна выглядеть Мария после сорокалетней разлуки, и выбрать из них самый предпочтительный. Воображение Тихонина не было мечтательным, но и никогда не рисовало страшного: его питал один лишь здравый смысл, и потому Тихонин не был удивлен, увидев Марию именно такой, какой вообразил себе увидеть: коротко подстриженной светлой шатенкой, полноватой, но не чуждой спорту, как это принято у американок ее круга; с лицом изменившимся, но прекрасным, как и прежде, и узнаваемым благодаря тактичному вмешательству косметолога и, совсем чуть-чуть, пластического хирурга. Разрез глаз, из-за которого в них навсегда застыло испуганное удивление, был прежним, синие зрачки стали заметно шире — благодаря линзам с сильными диоптриями.

— …Да, это я, — произносит Мария заготовленные, как отчего-то думает Тихонин, слова. — Тебя тоже узнать трудно. За сорок лет мы просто обязаны были измениться… Что ж, здравствуй, мой Тихоня.

Он медленно касается губами ее упругой не по возрасту щеки, перехватывает ручку чемодана; тронув локоть, молча приглашает следовать за собой и бодро катит чемодан к выходу из терминала — она за ним не поспевает.


— Никогда не была в Турции, — призналась Мария после долгого молчания, когда наскучило глядеть из окон такси на холмы по обеим сторонам трассы, укутанные легким, как пар, густым и теплым дождем.

— Здесь хорошо, — ответил Тихонин, чувствуя тепло ее бедра, но не решаясь опустить ладонь на колено, — но здесь очень строго с масками. Как приедем, советую надеть.

— Я учту.

Таксист обернулся:

— Are you from?

— America, — ответила Мария.

— Россия, — сказал Тихонин, и таксист развеселился: их ответы прозвучали как один.

— Куда он нас везет? — спросила Мария.

— К площади Таксим, если тебе это что-то говорит. Нам нужен «Хилтон».

Мария заскучала:

— Мы будет жить в «Хилтоне»?

— Нет, — успокоил ее Тихонин. — Там отделение «Avis», где мы возьмем машину. Я когда беру — только у них; привык. У меня там даже скидка.

— Почему не взял заранее? Забыл по привычке все забывать? Зачем мы едем за машиной на такси?

— Не то чтобы забыл, — мягко поправил ее Тихонин, — и, может быть, привычка забывать — не у меня. Но, чтобы взять мотор в аренду, нужны права, а у меня их нет… Ехал в Тузлу на своей, слишком разогнался. Оно бы ничего, здесь превышают все, но меня полиция остановила, то есть попыталась остановить... И погнались — а что им оставалось? Я думал, оторвусь, потом запутаю их в Тузле. Не запутал. Права забрали, выдали повестку в суд.

— Вот почему ты вынудил меня взять с собой права. Выходит, это я беру машину.

— И страховку, — подсказал Тихонин. — На мои деньги, разумеется.

— Но мне придется сесть за руль.

— Извини.

— Нет, Тихоня, ты не изменился… Удирать от полиции. В Турции.

— Я понимаю, тебе смешно. Вспомнила, как я лишился прав на мотоцикл — я тогда их только-только получил.

— Ну да! — Марии в самом деле было весело. — Мы удирали на твоем «Ковровце» от гаишника — или тогда их еще звали орудовцами? — и он нас легко сцапал.

— Он был на «Урале». Слишком мощный движок.

— Допустим, мощный. Но ты съехал с дороги в поле. Во вспаханное поле! Зачем ты съехал в поле?

— Думал, оторвусь.

— Он думал!.. Мы увязли и упали. Ты меня уронил. Хорошо, я ничего не повредила. Но я вся перепачкалась… Тебя лишили прав, объявился твой отец и отобрал у тебя мотоцикл.

— Причем навсегда, — сказал Тихонин. — Говорили, он его продал.

— Сколько тебе было?

— Как и тебе.

— Шестнадцать.

— Верно… Права на мотоцикл выдавали с шестнадцати лет; не знаю, как сейчас.

— Девятый класс, все правильно. В такие годы быть дураком не стыдно… А сейчас тебе сколько?

— Я вот смотрю на тебя и чувствую: те же шестнадцать.

— Поцелуй меня, наконец, — спокойно сказала Мария.

— Приехали, «Хилтон», — обернулся таксист.

Как только они вышли из машины, дождь прекратился и над Стамбулом встало солнце.


«Через двести метров поверните направо. Потом поверните налево. Налево и направо, — женский голос русского навигатора в телефоне Тихонина звучал уверенно. Ведомый Марией «Меган» разматывал путаницу улиц района Султан-Ахмет с таким медленным, натужным и опасливым усилием, как если б по извилистой дороге поднимался к небу…

— Знаешь, что я заметила, — сказала Мария, притормозив на перекрестке и нетерпеливо поглаживая руль, — твоя седина на солнце отливает медью. Я тебя не помню рыжим — откуда медь?

Тихонин помолчал; он словно бы ее не слышал и нетерпеливо поглядывал в окно…

«Поверните налево, — в который раз напомнил о себе навигатор, — поверните направо; поверните налево, затем следуйте прямо... До окончания маршрута осталось триста метров».

— Здесь! — произнес Тихонин. — Отель за перекрестком, но еще чуть дальше нам вперед, к парковке: она слева.

Навигатор подтвердил: «Через шестьдесят метров поверните налево. Вы прибыли в конечную точку маршрута».

И световой день подошел к концу.


Они обосновались в двухкомнатном номере на третьем этаже и отправились ужинать. Обойдя по длинному кругу темную громаду нежно подсвеченной Голубой мечети, поднялись на самый верх четырехэтажного ресторана, давно облюбованного Тихониным. Сели за столик на краю открытой площадки. Прямо перед ними слабо сияли во тьме купола Голубой мечети и Айя Софии; на другом краю, за ограждением, на малом отдалении дышал Босфор и словно бы тлела в ночи, в рассеянных огнях подсветки, старая, с угловатыми башнями, крепость, которую Мария приняла за несуществующий каменный мост. Она с трудом воспринимала все вокруг; ей не хотелось говорить; она до того устала за весь этот огромный, хлопотливый день, что задремала в ожидании султан-кебаба и баклажанного пюре.

— Прости, — сказала она Тихонину. — Пока я добиралась до Чикаго, потом аэропорт, дикая задержка рейса, этот перелет в Стамбул, еще и пересадка, другой мир, в нем — ты… слишком всего много. — Она неуверенно, будто боялась пролить вино, отпила немного каппадокийского и вдруг спросила: — Мне вот интересно: какой ты меня себе представлял? У тебя ведь нет моих фотографий.

— Верно, — согласился Тихонин. — Пока я маялся в аэропорту, я представлял тебя примерно такой, какой и увидел. Какой вижу и сейчас.

— А до аэропорта? Все эти годы? Все эти сорок лет?

— Такой же, как и раньше, ровно такой и никакой другой. Сожму глаза и вижу тебя перед собой тощей, но с хорошей грудью, вижу твою знаменитую светло-русую косу до самых впадинок под коленками, и ты — в широких, толстых, пол-лица заслоняющих очках… Ты их снимала неожиданно для всех, и открывалось вдруг все твое лицо. Оно было всякий раз как фотовспышка. И глаза твои из-за твоей, ты извини, подслеповатости казались сонными, с наглым таким, восхитительным сонным прищуром; я сразу сошел с ума, когда ты впервые сняла передо мной очки… Ты меня совсем не слушаешь, но это ничего. По-моему, тебе давно пора спать.

Они вернулись в отель. Мария скрылась в своей комнате. Тихонин выволок кресло на обширную открытую террасу и уселся, опустив локоть на перила. Под ним внизу стихала узкая, обычно многолюдная при свете дня, но голая во тьме, старая улица. В окне напротив, столь близком, что, казалось, до него можно было достать рукой, кто-то громко говорил по телефону за легкой шторой при неярком свете ночника; разговор прервался и ночник погас. Тихонин привстал, подался чуть вперед, вытянул голову над перилами и глянул влево — туда, где улица черным ручьем втекала в ночное море: там помаргивали огни судов, вставших на рейде, но самого моря, что слилось с небом,  уже не было видно. Лицо Тихонина гладил медленный и теплый солоноватый ветер. В закоулках вокруг глох шум редких машин. Чайки вскрикивали, как если бы их кто-то тревожил во сне.

Скрипнув, тихо приоткрылась дверь. Показалась Мария в белом гостиничном халате, сказала:

— Ты здесь собрался до утра сидеть? Ты забыл обо мне?

— Думал, ты спишь, — сказал Тихонин.

— Как я могу уснуть, ты сам подумай?.. И хватит тебе стынуть, идем ко мне.


Мы уже согласны меж собой, что все у них когда-то началось с пирожка. Купленный в буфете станции Пытавино за четырнадцать копеек, тот пирожок с крутым яйцом и рисом был не слишком вкусен, зато сытен. Тихонин ел его лениво. Слегка откусывал — и забывал о нем, и следовал в себе блужданию каких-то мыслей, тогда ему казалось, очень важных; отщипывал от масляного края и задумчиво бросал отщипанное в пыль, воробьям. И воробьи, пофыркивая крылышками, клевали это тесто, а когда сверху на них падала хромая ворона, отпрыгивали в стороны и отряхивались… Потом ворона, наклевавшись, взлетала вверх с нелегкого, вразвалочку, разбега; воробьи снова сбивались в кучу у ног Тихонина — он им еще отщипывал от пирожка.

Сидя в тени станции на лавочке, Тихонин думал, ел, глядел на воробьев, а на кого еще было там глядеть, кроме девочки с огромной светло-русой косой? — на нее и стоило взглянуть, когда бы не неловкость: прохаживаясь взад-вперед в ожидании пригородного дизеля и проходя мимо Тихонина, девочка сама поглядывала быстро на Тихонина... Казалось бы: что в том неловкого? Даже если ты, допустим, робок — отчего не осмелеть хотя б на миг и, подгадав момент, поднять глаза навстречу девочке?.. Но в том-то все и дело, что мгновенные, словно скользящие взгляды ее не были взглядами ему в лицо или хотя бы пресловутыми потупленными взглядами. Она вообще не на него глядела всякий раз, но вот куда? неужто лишь на воробьев да на ворону?.. Тихонин не отвлекся от своих важных мыслей, не сразу глянул исподлобья на нее, а как глянул, пригляделся — понял с удивлением: она глядит на пирожок в его руке, который он от скуки ест и от которого отщипывает воробьям… И не нашел ничего лучшего, как остановить ее коротким возгласом:

«Хочешь?» — и протянул ей пирожок.

«То есть?» — не поняла она.

«Если ты хочешь, откуси. Или совсем доешь», — сказал Тихонин.

Она ответила спокойно:

«Не хочу. Да если б и хотела, мне нельзя».

«А почему нельзя?»

«Это негигиенично», — ответила она.

Тихонин растерялся, бросил, что осталось, воробьям, и те толпой закопошились в пыли. Он достал носовой платок и вытер им масляные руки. Девочка недобро посмотрела на него и зашагала, дрогнув косой, в дальний конец платформы; скоро прибыл дизель, она вошла в вагон и уехала в областной центр.

Он не видел ее долго, может, месяц, зато вспомнил сразу, как встретил на озерном берегу: такую косу, может быть, единственную в области, не говоря уже о районе, нельзя было совсем забыть всего за месяц. Тихонин подошел, сказал: «Привет», — она ответила ему как старому знакомому. Потом они купались вместе, и Тихонин смог увидеть, как выглядит ее коса, если распустить ее и разбросать, распущенную, по плечам; если ее, мокрую, обтереть сверху донизу шершавым полотенцем, пусть не досуха, — это невозможно, — а потом собрать в узел на голове и, чтобы узел не рассыпался, схватить его косынкой. Тихонин сам не распускал Марии косу, не вытирал ее — они ведь почти не были знакомы и пляж не был малолюден — но ему уже тогда казалось, что это он распускает Марии косу перед тем, как она войдет в воду, и это он промокает потом ее волосы, набрякшие водой и оттого особенно тяжелые, шершавым полотенцем…

Потом гуляли-говорили. Тихонин проголодался; в кармане у него был целый рубль: на пельменную хватило бы обоим, но он молчал, серьезно опасаясь, что, если ей сказать о голоде, она услышит в этом невежливый намек на пирожок с рисом и яйцом. Но Мария сама ему сказала:

«Что-то захотелось есть после купания».

«Я бы тоже съел чего-нибудь», — обрадовался Тихонин.

Мария уточнила:

«Я не голодна, но у меня такой метаболизм. Обмен веществ, говоря по-русски».

Тихонин промолчал; Мария сама вспомнила о пирожке:

«Я тогда, на станции, вовсе не была голодной. Это такой обмен веществ. Он есть у всех, но у меня он очень быстрый. И я всегда думаю, что хочу есть».

«Я понимаю: как у чаек, — сказал Тихонин. — Они все время голодны, и потому всегда кричат, не переставая».

«Я не чайка, — ответила Мария. — Я никогда не кричу, и я не голодна, как я тебе уже сказала. Но у меня метаболизм».

Тихонин не стал спорить и повел ее в пельменную «Дружок».

Как только они встретились опять, на этот раз условившись о встрече, разговор снова зашел о еде, не то чтобы нечаянно, но совсем уж неожиданным образом. Казалось бы, как связана еда с его желанием поцеловать Марию? Тихонин этого не только лишь желал, но заранее сказал себе, что обязательно попробует ее поцеловать; просто попробует, а там пусть будет то, что будет… Поговорили, погуляли где пришлось, и перед тем, как начало темнеть, он взял ее за плечи, повернул к себе — и услышал то, что с заведомым унынием предполагал услышать:

«Не надо, а?..»

Он подавил вздох, но Мария этим не закончила и пояснила прямо:

«Ты не думай, я не против. Но я сегодня ничего не ела, и у меня, наверно, плохой запах изо рта, прости за откровенность. Я не хочу, чтобы ты думал обо мне про запах изо рта».

«Мне это все равно, — успокоил ее Тихонин и вовремя себя поправил: — Я хотел сказать, меня это не пугает. Это же все равно твой запах».

«Зато меня пугает, — мягко воспротивилась Мария. — Сейчас не надо».

«А в щеку?»

«Можно», — и Тихонин осторожно поцеловал Марию в щеку, несильно пахнувшую мылом из ромашки; прильнул и долго так стоял — щекой запоминая почти неосязаемый пух ее щеки. Вот тут у них и вышел разговор о еде. Марии нужно было объясниться, и она, помимо прочего, сказала:

«…Я вообще молчу, а она мне говорит, чтобы я не смела говорить о еде как об искусстве — это мещанство; хотя не знаю, где и у каких мещан эта еда, которая — искусство… Но я ведь ей еще и слова не сказала; я просто хочу есть».

«Но кормит же?» — предположил Тихонин осторожно, понимая, что Мария говорит ему о матери.

«Да, — ответила ему Мария. — Толокном».

«Это что? — спросил Тихонин. — Я, кажется, читал; это что-то очень полезное».

«Да, очень… Очень полезное, если не каждый день. И если делать его по-настоящему. Толочь овес, чтобы выходило очень мелко, как мука. Потом обжаривать, потом — неважно, что потом. Ей для меня толочь некогда. И не умеет; я тоже не умею. И нету русской печки, чтобы запаривать. И доставать, искать овес в продаже ей лень, а хлопья почему-то не годятся. Она мешает мне обычную муку с водой и кипятит. Я прошу ее хотя бы обжарить муку и потом кипятить, но ей это некогда. Она придумала теорию. Для нее это теория, а для меня — практика, жизнь каждого дня».

Тихонин удивился:

«Какую можно вывести теорию из муки на воде?»

«Еще какую! — заверила его Мария: — Весь наш великий народ, — она мне говорит, — то есть его трудовое большинство, веками ело толокно. И этот весь народ на одном лишь толокне воздвиг великую страну: совершал открытия, дождался революции, всех победил и полетел в космос… да, на одном лишь толокне. Поэтому она следит, чтобы я не съела чего лишнего, и я всегда хочу есть».

«Не только ведь на толокне, — осторожно заметил ей Тихонин. — Было же, наверное, какое-то разнообразие… Мне кажется, что с нею можно и поспорить».

«С ней нельзя спорить, она и стукнуть может. Она ударит, не раздумывая. Но про разнообразие она все понимает. И уже пробует перевести меня на тюрю. Тюрю, она мне говорит, сам Лев Толстой пробовал и нахваливал».

«Про тюрю я не знаю ничего», — сказал Тихонин быстро — и соврал.

«Конечно, тюрю делать проще — это вам не толокно толочь, — продолжила Мария с непонятным увлечением. — Берешь хлеб, греешь воду, режешь лук. Все это перемешиваешь — и ешь себе, радуйся, еще и радуй Льва Толстого».

«Ну и как?» — робко спросил Тихонин.

«Не знаю, я от тюри отказалась, и у меня теперь моральные проблемы. Я сегодня ничего не ела, потому что в тюре — лук, и я об этом говорила, а у меня свидание с тобой: нехорошо бы вышло… — Мария, помолчав, спросила тихо: — У нас свидание, ведь правда?»

«Да», — ответил ей Тихонин не раздумывая, и сам услышал, как дрогнул его голос.

Они договорились в другой раз встретиться в кино, на чехословацком пародийном вестерне «Лимонадный Джо». Тихонин посмотрел его впервые, еще когда ходил в пятый класс. Он помнил, как тогда смеялся, и надеялся, что «Лимонадный Джо» хотя б на полтора часа отвлечет Марию от ее моральных проблем. В день свидания он попросил свою мать испечь пирог с мясом так, как она умеет: чтобы побольше было мяса… Но оказалось, мяса в доме нет, зато отец принес с рыбалки много плотвы и окуней — и вновь пропал на адовой рыбалке: опять Бог весть когда объявится… Тихонин вспомнил, как на излете своего самого страшного запоя отец уже не мог принимать никакой иной еды кроме тюри, но только тюря та была не на воде — на водке; отец хлебал ее столовой ложкой и умер бы тогда, но испугался, а что он ел потом и что ест каждый день, никто не знал: он дома не бывал неделями и вряд ли голодал: кто ж голодает на сплошной охоте да рыбалке?

Тихонин просил мать испечь пирог необычных габаритов, то есть не размером с противень, как она делала всегда, но, чтобы можно было принести его в руках и, не разрезая, съесть на лавочке где-нибудь в тихом сквере напротив кинотеатра «Молодежный». И Зинаида Алексеевна послушно испекла не то чтобы большой, но и не маленький, размером с деловую папку пирог с рыбной начинкой, в котором рыбы было много, а тесто было тонким — такие пироги у Зинаиды Алексеевны и лучше получались, чем мясные.

Тихонин завернул пирог, еще горячий, в два слоя вощеной бумаги, спрятал его в портфель, потом встретился с Марией, они сели на автобус и отправились в дальний пригород Пытавина — там на краю шоссе республиканского значения, в кинотеатре «Молодежный», шел «Лимонадный Джо».

После сеанса, гогоча и фыркая и передразнивая персонажей фильма, они перебежали на другую сторону шоссе и, чтобы далеко не ходить, сели в скверике, в тени кустов акации, на лавочку — прямо напротив кинотеатра. Машины мчались мимо них, вздымая пыль. Полз гусеничный трактор, кромсая траками горячее зерно асфальта….

«Ты бы съела что-нибудь?» — спросил Тихонин у Марии, улыбаясь — и улыбка оказалась неуместной: Мария посмотрела на него недобро. Тихонин вынул из портфеля что принес и молча начал на коленях разворачивать вощеную бумагу…

Мимо них ехал самосвал, нагруженный горою щебня; белая пыль стояла в воздухе над кузовом, сочилась на асфальт из-под болтающегося заднего борта… И вдруг откуда-то ударил плотный, сильный ветер, сорвал со щебня толщу пыли — самосвал уже давно проехал, а густая пыль, встав и колеблясь в воздухе как занавес, заслонила собой наглухо фасад кинотеатра; Тихонин закрыл грудью и обхватил колени вмиг запылившимися рукавами пиджака, и этим спас пирог; ветер стих и замер; пыль, опустившись на асфальт, вновь взмыла, заклубилась напоследок мягким облаком, а когда совсем осела, Тихонин и Мария увидели перед собой двоих: рослую, прямую женщину немолодых, но и нестарых лет — и с нею низенького, быстрого и рыхлого мужчину с бородой: оба шли через дорогу от кинотеатра, держась за руки и приближаясь. Мария встала с лавочки, подалась им навстречу, но сдержалась и осталась стоять как стояла. Тихонин догадался: это мать Марии, а кто был тот мужчина, он совсем не знал — о нем Мария не рассказывала…

«И ты, я вижу, посетила сей сеанс, — с насмешливым удивлением сказала женщина Марии, едва ее увидев и приблизившись вплотную. Тихонину она слегка кивнула головой: — Здравствуй, мальчик… А мы вот к началу опоздали: Владлен Васильевич копался, как всегда. Садились в темноте уже, и вас, конечно, не заметили… Что это пахнет, мальчик? Что ты там прячешь?»

Тихонин, не вставая, выпрямился, убрал руки с колен и развел их в стороны:

«Пирог… С плотвой и окунем».

«Ну-ка, — сказала с любопытством мать Марии, сняла развернутый пирог с его колен, отщипнула от уголка и отправила отщипанное в рот; вдумчиво распробовала и сказала: — Чудесная выпечка. Как будто созданная самой природой», — она разломила пирог надвое, одну половину передала Владлену Васильевичу, другую взялась съесть сама… И съела. Потом ждала, когда Владлен Васильевич покончит со своим куском. И лишь когда, доев, он произнес:

«Съедобно», — она спросила строго:

«Кто пёк?»

«Мама, конечно», — ответил ей Тихонин.

«Еще бы, — согласилась мать Марии. — Кто, как не мама? Я могла бы и не спрашивать. Передай ей наше пионерское спасибо. Шутка».

Она уверенно взяла Марию за руку повыше локтя:

«Что стоишь столбом? Встала тут, как памятник самой себе. Ты заслужи его сначала, этот памятник… Потопали домой. Автобус ждать не будем: всем нам следует побольше ходить пешком. Расскажешь по дороге, как тебе это идиот­ское кино. И попрощайся с мальчиком».

Они уходили втроем по обочине шоссе, и Тихонин глядел им вслед.

Владлен Васильевич остановился, будто споткнулся, и поспешил вернуться к нему торопливой, сумбурной походкой, неловко сдерживая ее, чтобы не побежать… Осторожно похлопал Тихонина по плечу и сказал:

«Ты извини, мне показалось, ты на нее глядел как-то, что ли, криво, без почтения».

«На кого?» — счел нужным уточнить Тихонин.

«На Тамару, маму Маши… Это ты напрасно, это жаль. Ты же ее совсем не знаешь. Ты вот, к примеру, был на ее лекции в четверг, в Доме культуры строителей? Там у нее кружок».

«Я не был и кружка не знаю», — сказал Тихонин.

Владлен Васильевич будто не поверил:

«В четверг? О Маяковском?»

«Не был».

«Да как же так? — был поражен Владлен Васильевич, но тут же и смирился. — Ну хорошо… — Он тяжко вздохнул, как если бы все было очень плохо, и вдруг продекламировал — негромко, с чувством: — Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть. Хорошо сказано?».

«Неплохо», — подтвердил Тихонин вежливо.

«Правильная мысль?»

«Да вроде правильная…»

«А вот и нет! — восторжествовал Владлен Васильевич. — Это мещанская мысль. Так говорит Присыпкин в «Клопе», а он у Маяковского из всех мещан мещанин. Мещанин во мещанстве, как Тамара шутит… Ты простую мысль не понял, а смотришь криво. Бывайте, мальчик. Вряд ли мы еще увидимся», — и Владлен Васильевич побежал веселой рысью догонять Марию с ее матерью Тамарой.

Он не угадал: Тихонин с ним еще встречался раз-другой.

«Он добрый и веселый; как о чем-то размечтается — не удержать, — говорила о нем Мария. — Хоть бы он забрал меня совсем в свою эту Новопечь».

«Ты погоди, — ревниво прерывал ее Тихонин. — Если он едет в этот Новопечь, то не один, а с твоей матерью. Зачем это тебе? Они же тебя не отпустят».

«Она его бросит. Или он ее. Я ведь одна такая терпеливая, а он ее долго не потерпит. Зато меня возьмет и увезет».

«Как же он сможет?» — спрашивал Тихонин, и Мария отвечала, словно и не замечая, как он страдает:

«План мой такой. Они поженятся, и он меня удочерит. Они быстро разведутся, потому что у нее по-другому не бывает, — и тогда он на правах отца меня с собой увезет».

«Понимаю, — страдал Тихонин. — С матерью тебе плохо, зато с ним хорошо. Понимаю».

Мария неохотно отвечала:

«Мне с ним не скучно, вот только он все время пишет, мечтает на весь мир прославиться. Но это можно пережить».

Тихонин зря страдал. Владлен Васильевич оказался куда менее терпелив, чем надеялась Мария: Тамары он не вынес и исчез, не поженившись. Его побег был так скор, что он забыл забрать свои заветные тетрадки, которые он дал Тихонину прочесть, заклиная их не потерять и никому другому не показывать — две общие тетради, за сорок четыре копейки каждая: одна в обложке из зеленого коленкора, другая коричневая; они сами потерялись через много лет, когда Тихонин забыл думать о Владлене Васильевиче и пропажи даже не заметил… Помышляя о славе, Владлен Васильевич испробовал два способа ее достичь. В зеленой тетради он записывал свои изречения. Это было время, когда крылатые слова и выражения из бессчетных книжек, рубрик и колонок «В мире мудрых мыслей» издавались пушкинскими тиражами и были в самом деле чрезвычайно востребованы, а уж «Афоризмы» Козьмы Пруткова, эта веселая издевка над плебейским глубокомыслием, почитались эталоном житейской мудрости: во всей стране, пожалуй, не нашлось бы человека, который хоть раз в году не произнес бы вполне серьезно: «Необъятного не объять» или же ни разу не прервал болтливого собеседника: «Заткни фонтан, дай отдохнуть и ему» (Нас поправляют: «…и фонтану». Спасибо!) В мечтах о тиражах Владлен Васильевич заносил в зеленую тетрадку что-то и свое в духе Козьмы Пруткова. Тихонин лишь одно запомнил из тетрадки: «Если тебя замучили запоры — тужься и не жалуйся: запор приучает терпению и усидчивости», — а все прочее забыл. Куда заветнее тетрадки афоризмов была коричневая — Владлен Васильевич записывал в нее поэму, по его собственным словам, «новаторскую, острую и непроходимую».


«Мегатонны,

                              гекатомбы…

Гематомы,

                              катакомбы...

Дамба…

                              Домна…

                                              Бомба…

                                                              Дым…

Рафаэль.

Лицо Мадонны

С ликом,

Вечно молодым».


Именно так, стихотворной лесенкой, тогда еще не вышедшей из моды, шел и шел поэт к далекой славе, подмечая и бичуя по пути пугающие признаки крушения пугающей мировой цивилизации, — а в конце поэмы, не одной лишь лесенкой и разными размерами звучащей, признавался в своей сокровенной мечте о сельском ручном труде, слегка окрашенной тревогой и строгим отношением к самому себе:


«Нет, моим ямбам

не соврать:

я пашней той дышу.

Пахал и я бы,

Мне бы знать,

Как глубоко вспашу?»


«Он это серьезно? — спросил Тихонин у Марии, прочтя ей вслух эти и другие выразительные строки. — Нет, ты мне скажи; ты его лучше знаешь: он шутит или дразнится?»

Мария не ответила. Она сидела рядом с ним на берегу ручья, впадающего в Озеро, на поваленном бобрами березовом стволе, и не смотрела на Тихонина, как если бы была им недовольна, и даже прятала лицо в тени увядших березовых листьев. Он попытался заглянуть ей в лицо, чтобы понять ее, и заглянул, и понял: ее щека распухла, и на ней, как с ужасом подумалось Тихонину, горел ожог от утюга. Он и спросил:

«Ты обожглась?»

«Ты что, дурак? — Мария с ненавистью посмотрела ему в глаза. — Чем можно так обжечься?.. Нет, я не обожглась. Это она мне по щеке отвесила, со всего размаху, как она умеет».

«За что?»

«Было б за что, вообще убила б», — ответила Мария шуткой, в те времена известной даже детям, тем самым давая понять, что разговор продолжать не намерена, и нечего ей задавать дурацкие вопросы. К счастью, бобер, проплывший мимо, блеснув на миг своей скользкой шерстью, отвлек и взволновал ее до визга, а то бы неизвестно, какую тяжесть в душе унесли Мария и Тихонин с того свидания. После него Тихонин, тем не менее, страдал.

Он день за днем пытался вообразить во всех деталях, как всего лишь за какой-то миг до того, как тяжелая рука Тамары размахнулась для удара по щеке, он, Тихонин, вдруг каким-то образом оказывается рядом, успевает перехватить руку, удержать — и продолжает удерживать ее, железно сжав… После, руки не выпуская и глядя матери Марии прямо в глаза, он негромко, но внушительно, очень спокойно проговаривает, чтобы она не смела больше никогда даже подумать о подобном, иначе… Он любил придумывать, страдая, что было бы иначе, и это оказалось для его воображения задачей потруднее, чем вообразить ее ответный взгляд, который он всего за пару встреч сумел неплохо изучить. Если, для примера, синие глаза Марии, ее дочери, были всегда широко раскрыты и глядели с недоумением, плохо скрываемым тяжелыми очками, и оставались только угадать, чему Мария недоумевает; понять: это безрадостное недоумение или счастливое, — то взгляд прозрачных глаз Тамары всегда бывал рассеянным и ускользающим. Стоило лишь взглянуть ей прямо в глаза — и взгляд ее соскальзывал куда-то вниз и в сторону, как дождевая капля по стеклу при сильном ветре… Тихонин брел, когда бродил один, и бормотал, воображением своим перемогая этот тусклый взгляд суровыми словами, которые он мог бы ей сказать, сумей он оказаться там и защитить собой Марию… Он ненадолго усмирил свое страдание, вдруг догадавшись, что он должен сделать так, чтобы всегда быть с Марией вместе, не отпускать ее ни на минуту и ни на шаг не отходить — и пусть тогда Тамара, Тамара Святославовна, только посмеет к ней приблизиться, пусть лишь попробует при нем сказать Марии, как привыкла: «…Где ты все время пропадаешь, и что ты все передо мной маячишь? Меня от тебя тошнит; лучше бы ты вообще не родилась или ненадолго родилась, на чуть-чуть, и я бы о тебе всю жизнь спокойно горевала».

Тихонин сообщил, вернее, выпалил свой план Марии: теперь они, как говорили в старых книгах, помолвлены, а это значит, что Мария — под его защитой все два года, пока их отношения не узаконит государство.

«Три года, три, — поправила Мария. — Мне все-таки еще пятнадцать».

«Пусть будет три», — готовый ко всему Тихонин не стал спорить, но помрачнел немного, заподозрив, что Мария его планом не увлечена.

Их разговор происходил на дальнем от городской площади краю Детского парка, за каруселью с деревянными короткими лошадками, давно утратившими гривы, и облупленными космическими ракетами, похожими на носатых поросят, в нутро которых могли втиснуться разве что детсадовцы.

…Тихонин, замолчав, угрюмо ждал ответа. Тени лип и кленов шевелились в сумерках. Пустой парк шелестел, был тих; ветер нес издали ровное эхо площади…

Вдруг разорвалось небо пополам — и задребезжали, заскрипели железные качели парка, поставленные в ряд. Удар вылился в гул, потом и гул затих вдали, осталось лишь подобие тихого уличного свиста; когда и свист исчез и в воздухе под кленами и липами осталось лишь беззвучное дрожание, Мария, поглядев наверх, в просвет меж листьями и ветками, произнесла:

«Здравствуй, папа, — немного позже объявила: — Может, это и не он, но так я думаю о каждом, какой бы самолет ни пролетел».

Так Тихонин узнал, что у Марии есть отец, военный летчик из полка, как все в округе звали авиационную часть, с давних пор обосновавшуюся в соседнем Хнове. Отец Марии в раннем ее детстве ушел из семьи:

«…Точнее — от нее ушел: он не настолько терпелив, как я. Я все терплю, а он стерпеть не мог. Он у меня таджик — памирский, то есть горец: это очень гордые и очень красивые (Мария тут невольно повела глазами и косой дрогнула) люди; мы здесь о них ничего не знаем».

«Он и должен быть красивым, — в тон ей сказал Тихонин. — Я что-то такое об этом и думаю, когда на тебя смотрю».

«Да, красивый. Почти как ты», — тихим эхом отозвалась Мария.

Он был готов взлететь, и взмыл бы выше лип и кленов, если бы Мария не приплюснула его к земле, внезапно заявив:

«Я если выйду замуж — обязательно только за летчика; ты уж прости… То есть, ты подумай. Ты ведь сейчас замуж меня звал? Я тебя верно поняла?.. Я не против, вот. Но ты меня пойми и подумай об этом».

Тихонин не был удивлен. Как и все пытавинские дети, он вырос под небесный гром боевых самолетов. Как и все пытавинские мальчики, он должен был смириться с тем, что все пытавинские девочки, едва завидев голубой околыш, разом прерывают разговор, их щебетание смолкает, они впадают в транс, тупо глядят перед собой или, наоборот, улыбаются чему-то... Друзья Тихонина могли по звуку в небе и по одной лишь тени, чуть скользнувшей под ногами, уверенно определить, кто над ними пролетел: привычный двадцать первый МиГ или тогда еще секретный двадцать пятый; все эти мальчики мысленно примеривали на себя кожаные куртки с воротником из подсиненной овчины и фуражки с темно-голубым околышем, но и взрослели все: Тихонин никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из них пошел на летчика учиться, — разве что прибился кто из них к обслуге хновского аэродрома… Под кленами и липами Тихонин твердо обещал Марии и себе стать летчиком.


Мария была для него всем — но и все вокруг оставалось при нем: унылая добрая мама Зинаида Алексеевна, унылая добрая школа имени Бианки; хорошие разные книжки; здесь мы не будем их перечислять — этот перечень обычен для пытливого периферийного подростка тех времен: там было пусть не все, но кое-что — от Буссенара до Боккаччо, от Джека Лондона до Лермонтова, от Гоголя до Гегеля (была такая шутка), в котором, как был вынужден признаться нам Тихонин, сам черт ни черта не разберет… Мария стала всем и ближе всех, но никуда не делись разные хорошие друзья, с которыми Тихонин что ни день посиживал на голых досках трибуны стадиона «Компрессор», где непрестанный сквозной ветер гонял по оттоптанному полю неповоротливые комья и обрывки сорной бумаги. Друзья степенно передавали по кругу одну сигарету на всех, с задумчивостью знатоков судили о событиях на настоящих и больших далеких стадионах, попивали прямо из бутылки портвейн и сладкое литовское плодовое вино, не напивались им, но и расстаться друг с другом не могли. Вино вело на Озеро, по берегам его, по глинистым отмелям и перелескам, забраживая в их шумящих головах кураж дурных или дурацких дел, будь то поджоги можжевеловых кустов и муравейников или замазывание пластилином прорезей для двухкопеечных монет в обоих телефонах-автоматах железнодорожной станции Пытавино… А с Побегаловым, самым привычным из друзей, самым заядлым из любителей портвейна во дворах улицы Урицкого, да и во всех, к ней примыкающих и проходных дворах, они вдвоем рискованно, но неопасно для спящих жителей Пытавина пошаливали по ночам: с фасадов и дверей неохраняемых контор сдирали вывески, однако не выбрасывали, не били их стекло, но аккуратно и укромно прислоняли их к забору за ближайшими кустами или за поленницами в глубине соседнего двора. Однажды они даже спрятали среди поленниц мотоцикл, который лихо и бесшумно укатили, ухватив с боков за руль, от самого крыльца районного управления внутренних дел. Шума по этому поводу никто не поднимал, но только через две недели мотоцикл снова занял свое место у милицейского крыльца.

В одну такую ночь, когда вокруг стояла тишина, а в головах шумело, Тихонин с Побегаловым проникли в дом на улице Челюскинской, готовый к сносу — опустевший и опустошенный, но пока что не разрушенный. В том доме ночь была непроглядней уличной, где кое-где светили фонари. Тихонин, размягченный сладким яблочным вином, там ощутил себя разъятым и рассыпанным на невидимые мелкие частицы, растворившиеся в затхлой тьме и ставшие ее запахом — наряду с запахами ржавых матрасных пружин, ссохшихся драных обоев, лежалой асбестовой пыли, горелого посудного железа, клеенки, извести и раскрошившейся от времени резины… Шевельнувшись и пошмыгав, невидимый Побегалов погремел коробком спичек, чиркнул, осветил перед собой клочок осыпавшейся штукатурки. Выдрал две ломкие полоски дранки, запалил их на концах, словно лучину, одну отдал Тихонину, другую оставил себе.

Они шли длинным коридором в коконе слабого света, в слабом шуме собственных шагов, спотыкаясь обо что-то на грубых досках пола, невольно останавливались перед каждой открытой или выломанной дверью, за которыми стеной стояла тьма. Шагнув через один порог во тьму, увидели, внеся с собою свет, черную железную кровать в углу, с поблескивающими в свете горящей дранки никелированными шариками на прутьях спинки: Тихонин отвинтил и отдал Побегалову три шарика, остальные, должно быть, залипшие от времени, не поддались — и Побегалов положил все три себе в карман… Оказавшись за другим порогом, Тихонин вскрикнул от жути: в темном углу там стоял и молчал человек. Наладив дыхание и подняв над головой дранку, Тихонин осветил тот страшный угол и увидел запыленный портновский манекен на деревянной ножке…

Потом в далекой коридорной глубине затеплился чужой неясный свет; дранка, сгорев, стихла и погасла; тот желтый тихий свет притягивал к себе — Тихонин с Побегаловым прошли коридор до конца и встали вдруг перед проломом в стене, за которым угадывался освещенный двор.

Двор, залитый бетоном, с высоким бетонным забором, по верху которого тянулась, потрескивая и кое-где побрызгивая электрическими искрами, колючая проволока, и над которым нависала, освещая желтым светом стену дома и бетон, большая лампа, забранная проволочным забралом; — весь этот двор был пуст; лишь в самом дальнем его углу громоздилось подобие контейнера или большого мусорного бака. Тихонин с Побегаловым без слов обошли все в поисках выхода и наткнулись на широкие железные ворота, наглухо запертые… Они направились уныло к знакомому пролому, чтобы выйти прочь, как и вошли, сквозь пустой дом, но тут над ними взвыла, оглушив, короткая сирена, вспыхнул прожектор на воротах и луч его ударил больно по глазам; ворота раскрываясь, загремели и заныли, и во двор вбежал, вжимая головы в погоны и придерживая на боках кобуры с табельным оружием, испуганный милицейский патруль.

Придраться было, вроде, не к чему: руки задержанных подростков были пусты, и в карманах было пусто, если не считать трех шариков, коробки спичек и полбутылки плодового вина в кармане Побегалова, и было всем понятно, как подростки оказались ненароком среди ночи на хозяйственном дворе универмага «Выдвиженец», — их даже сдержанно поблагодарили за невольно обнаруженную ими лазейку на хоздвор, но в ходе разговора Побегалов, надеясь, что ли, угодить милиции или, возможно, даже ей понравиться, по своему почину рассказал об остекленных вывесках, снятых с фасадов государственных контор и о мотоцикле, уведенном за поленницы…

«Это же мой! Мой «Иж»! — развеселился самый молодой милиционер. — А я-то голову ломал: как это он, не заведенный, с пустым баком, умудрился от меня сбежать?.. Но от меня так просто не сбежишь, и я его легко нашел, — он указал сквозь зарешеченное окно управления на соседний двор, — там, за дровами… И вы, ребята, не сбежите».

Комиссия по делам несовершеннолетних пропесочила, предупредила обо всем и отпустила Побегалова: ему зачли охотное сотрудничество с милицией.

Тихонин угодил в колонию.


В те времена умели и любили из всякой безнадежной потери времени, дарованного человеку при рождении для свободной полноценной жизни, выцеживать надежду — то есть извлекать жизнеутверждающие уроки, вроде: «болезнь его преобразила» или «долгая борьба за кусок хлеба не озлобила его, но приучила к состраданию», или «два года армии сделали его мужчиной», ну и, конечно же, «тюрьма пошла ему на пользу». Тихонин вышел на свободу оптимистом.

«В колонии могло все плохо кончиться, — говорил он нам не раз. — Я мог там стать борзым, по моей привычке верховодить, но умудрился избежать этой погибельной дорожки. Подборзевшим или, тем паче, чушкой — при моих наклонностях я не мог стать по определению. Там я обрел новый для себя, недет­ский взгляд на жизнь; у меня с тех пор фасеточное зрение, если можно так сказать. И я открыл в себе источник тогда еще неведомых мне, неиссякаемых возможностей. Достаточно хотя бы вспомнить всю историю с Шекспиром: кое-кто из вас должен ее помнить хорошо…»

Всем тем, кого судьба не только лишь свела с Тихониным в колонии, но и оставила при нем на свободе — еще бы нам не помнить о Шекспире!

Некий воспитатель, понаблюдав его отпор попыткам и борзых, и подборзевших обломать его, выдернул Тихонина из их толпы и поместил в библиотеку, с предписанием все там рассортировать, расставить правильно по полкам, при этом ежедневно протирать от пыли каждый переплет, мыть пол и, главное, вести учет всему, что взято, что возвращено в библиотеку, а что задержано и не возвращается. Кроме того, Тихонин должен был составить краткое описание или, как сегодня бы сказали, аннотацию каждой из библиотечных книг, дабы сделать легким и осмысленным процесс их выбора… Конечно же, он не успел описать все книги той библиотеки, — на это, думаем, понадобился бы срок, предусмотренный за куда более тяжелые проступки, чем угон мотоцикла за поленницу, — но сделал он немало. Своим тогда еще нетвердым почерком он изо дня в день писал примерно вот что:

«Пушкин А.С. “Дубровский”. Жили два боевых друга, Троекуров и Дубров­ский. Троекуров был богатый и капризный. Дубровский был бедный, но гордый. Дубровский рассердил своего богатого друга, и тот стал мстить: наслал на него кучу чиновников. Они отобрали по суду у Дубровского его родной дом и довели до смерти. Они были рады услужить Троекурову, но рано радовались. Им пришлось заживо сгореть всем в этом доме. И никто их не пожалел, даже простой народ. Котенка пожалели и спасли, а их никто спасать не стал. У Дубровского был сын. У Троекурова была дочь. Советую прочесть, что было дальше. Скажу только одно: они друг друга полюбили…».

Или вот еще, на выбор:

«Л. Ошанин. “Стихи”. Многие из этих стихов известны как песни: “Ленин всегда живой”, “Дети разных народов” и другие. Мы их всегда поем на построении и знаем наизусть. Читать уже необязательно» — и все в том же духе, и под каждой, как мы говорим сегодня, аннотацией Тихонин ставил гордо свою подпись: “Мих. Тихонин”».

Должно быть, эти аннотации и надоумили уже упомянутого воспитателя, имени которого, к досаде нашей, мы уже не помним, предложить Тихонину, чтобы он выбрал что-то подходящее для смотра художественной самодеятельности и подготовил вместе с другими воспитанниками что-то вроде литературной композиции или литмонтажа, как тогда это называли.

Тихонин выбрал трагедию Шекспира «Тит Андроник».

Сейчас уже трудно сказать, чем был обусловлен этот выбор. Сам Тихонин утверждал потом, что ему надо было как-нибудь увлечь будущих исполнителей, к Шекспиру равнодушных и не слишком расположенных к нему самому. Еще не зная пьесы даже понаслышке, он случайно, любопытства ради, взялся прочитать к ней послесловие и понял, что нашел в нем и подсказку, и наводку:

«Убийства следуют одно за другим. Тит Андроник закалывает своего сына… Сын Тамиры Деметрий убивает Бассиана… сыновей которого казнят… Деметрий и его брат насилуют дочь Тита, отрезают ей язык и руки. Тит отрезает себе левую руку… Марк Аарон закалывает кормилицу царицы… Лавиния в обрубках рук держит таз, в который стекает кровь ее обидчиков… ее убивает отец, чтобы она не пережила своего позора» — и все в таком же роде:

«Четырнадцать убийств, тридцать четыре трупа, три отрубленные головы — таков инвентарь ужасов, наполняющих эту трагедию», — и этот инвентарь вполне мог соблазнить даже тех в детской колонии, кто никогда не брал книг в руки и был безразличен к успеху на подмостках художественной самодеятельности. Прочитав саму трагедию, Тихонин не испугался, что можно объяснить лишь совершенной безответственностью, отличающей несовершеннолетних. Он никогда не видел ничего в театре; он не скрывал от матери, как ему скуловоротно скучно от телепостановок, которыми она коротает жизнь; у него не было опыта даже декламации стихов со школьной сцены — но ему хватило здравого ума не строить из себя режиссера, не громоздить неподъемное зрелище, не воспринимать пьесу Шекспира, как приказ, обязательный к исполнению, но как-то вы­крутиться с тем, что есть, — не заносясь и не задумываясь.

В пьесе был двадцать один персонаж, и среди них — черный ребенок, о котором лучше всего было сразу забыть, как и о не посчитанных Шекспиром сенаторах, трибунах, военачальниках, вождях. В распоряжении Тихонина оказалось всего тринадцать исполнителей, включая его самого… Предупреждая возможные предположения и забегая далеко вперед, скажем, что никогда больше Тихонин не имел с театром никакого дела, да и к кинематографу ни разу не приблизился. Мы даже не уверены, что он когда-нибудь потом бывал в театре или смотрел кино, кроме как в той же колонии, где приходилось ходить строем в кинозал. Ему хватило на всю жизнь «Лимонадного Джо», о котором он нередко вспоминал с мечтательным удовольствием.

Вот что увидели воспитанники и воспитатели колонии. Перед экраном кинозала тринадцать человек, выстроившись в ряд, поочередно произносили монологи из «Тита Андроника», сильно сокращенные Тихониным, чтобы уклониться от лишних, непонятных слов; иные монологи были им выпущены напрочь. Каждый из тринадцати исполнителей читал с листа за нескольких, за разных персонажей, и всякой реплике, тем более любому монологу предшествовал рассказ Тихонина о том, что происходит по сюжету пьесы, в чем смысл того, что предстоит услышать публике. Все это было бы обычной литературной композицией, чтением вслух на тринадцать голосов, если бы не фехтование по ходу действия на деревянных мечах и со щитами, а еще чаще — попросту закалывание персонажа без борьбы: оно особенно понравилось тем зрителям… А уж явление Лавинии, которой насильники отрезали обе руки и вырвали язык, чтобы она не могла дать показаний, в придачу к отрезанию своей руки самим Титом Андроником, который попытался этим выкупить жизни своих сыновей, но был обманут, — вообще заставило вспотеть публику в серых, редко синих робах.

Происходило это так. На клубной сцене перед белой простыней экрана, занавешенного брезентом, Тихонин рассказал, что произошло с Лавинией — и в подтверждение она была предъявлена в исполнении жены начальника режима, закутанной как в кокон, от шеи и до пяток, в сплошной брезент, скрывающий обе руки, прижатые брезентом к телу, что подразумевало их отсутствие. Весь этот тесный кокон был, словно он пропитан кровью, беспорядочно измазан буро-красной краской, которой собирались красить кровлю медицинского изолятора. Лицо Лавинии было как бы окровавлено вокруг рта — и рот, как будто безъязыкий, то мучительно мычал, то широко, с оскалом, открывался, и глаза Лавинии пугающе вращались…

Для сцены отрубания руки Титу Андронику Тихонину на кухне выдали большой топор для рубки мяса — там же Тихонин раздобыл порядочную пень-колоду: она вполне сошла за плаху.

И вот как это было, почти строго по Шекспиру, если не заметить сокращений:

Входит Арон.

Арон

Андроник! Государь мой цезарь шлет приказ свой: если сыновей ты любишь, пусть Люций, Марк или сам ты, старый Тит — любой из вас, — себе отрубит руку и цезарю пошлет, а он за это тебе вернет живыми сыновей. То будет выкуп их за преступленья.

Тит

О, добрый цезарь! Милый мой Арон! Певал ли ворон с жаворонком сходно, несущем о восходе солнца весть? Всем сердцем рад я государю руку послать. — Арон, ты мне ее отсечь поможешь.

…Тут Люций предложил свою руку, Марк — свою, но Тит был непреклонен:

Друзья, не будем спорить: подобает засохшее растенье вырывать; а посему мою рубите руку.

…Люций и Марк еще раз попытались ему возразить, и Тит решил схитрить, чтобы их не обижать, и притворился, будто он согласен, лишь бы их удалить:

Кончайте сговор! Сохраню я руку.

Люций

Я принесу топор.

Марк

Я в ход пущу топор.

Позже, в подробном рапорте, направленном в инстанции, было отмечено, что здесь из зала раздались выкрики следующего содержания: «Куда вы? Вернитесь!.. Да вот же топор, у него!» — и это соответствовало действительности, потому что топор, как оказалось, уже был в руках Арона… Тихонин вынужден был обернуться и крикнуть в зал: «Хватит вам! Так у Шекспира!». После проверки выяснилось, что так и в самом деле было у Шекспира: Марк с Люцием отправились за топором, наверно, не увидев топора в руках Арона.

…Тихонин — Тит вновь встал к залу спиной, оголил левую руку по локоть, опустился на колени и медленно, так, чтобы никто не сомневался, положил ее на плаху…

Арон (в сторону)

Коль это звать обманом, — буду честным и никогда не обману я так, но по-другому обману я вас, с чем согласитесь, не пройдет и часа.

…Арон имел в виду, что через час сыновей Тита все-таки казнят, а пока — он на глазах у всего зала занес топор над плахой, почти не видной залу за спиной Тита, стоящего перед нею на коленях. Но весь зал знал, что голая рука Тита лежит на ней… Покачав над головой тяжелым топором, Арон обрушил его лезвие на плаху с оборвавшим душу хряском. Зал закричал. Тихонин же, не оборачиваясь и не вставая с колен, окунул по локоть руку в ведро с той самой буро-красной краской, спрятанной за пнем-колодой, — потом встал во весь рост и поднял руку вверх, как будто всю в крови, что подразумевало: она отрублена… Нервы полопались, и весь зал был вскрик: пожалуй, можно так сказать, если иметь в виду, что этот миг ничем иным и не запомнился: ни самим зрелищем, ни запахом в рядах, ни слабеньким вечерним солнцем в окнах, прихмуренным северными тучами — одним лишь жутким криком сотен молодых и грубых глоток… Пришлось жестко восстанавливать спокойствие; смотр был прерван, исполнителей и зрителей построили и развели по общежитиям; топор и плаху отнесли на кухню, ведро с краской вернули на склад. И, как это положено, то есть на всякий случай рапортовали по инстанции о небывалом происшествии. К рапорту была прикреплена объяснительная записка воспитателя, ответственного за всю эту самодеятельность — с попыткой объяснить, как он умудрился дать дорогу всему этому никем не утвержденному безобразию. Он объяснил свою проруху неопытностью и тем еще, что отчего-то был уверен: Шекспир давно проверен, а ведь он, как оказалось, не везде и не во всем возвышен, — короче, бдительности не хватило прочитать пьесу заранее, отчего была проявлена халатность…

Но непонятным оставалось, в чем виноват воспитанник Тихонин: на случай таких случаев инструкций не нашлось, тем более что случаев таких нигде пока что не случалось, и как квалифицировать случившееся, было неизвестно. Рапорт (топор в нем даже не упоминался) заканчивался просьбой об указаниях, но вместо указаний в колонию был прислан психолог с предписанием составить свой профессиональный рапорт, на основании которого должны были последовать и указания: дело было новое, по тем временам почти неслыханное; персонал колонии весь подобрался внутренне и как бы замер в ожидании его, психолога, вердикта. Психолог проявил себя веселым парнем. Он потребовал, чтобы представление повторили, для него одного. Начальники колонии на это согласились, но плаху с топором и краску выдать отказались — Тихонину на этот раз не пришлось пачкаться, но сцена вышла смазанной. Потом психолог подолгу говорил — и с ним, и с каждым исполнителем; он вызывал к себе других воспитанников по одному и потом целую неделю писал свой рапорт, полный непонятно как произносимых, и неизвестно что нам говорящих терминов и оборотов, которые мы даже здесь не рискнем воспроизвести по памяти, но его вывод был понятен: представление малоизвестной пьесы Шекспира не было злонамеренным, но канализировало латентную агрессию воспитанников колонии, что способствовало недопущению и, возможно, погашению назревающих конфликтов и проявлений немотивированного насилия. Ввиду вышеизложенного организатор представления заслуживает поощрения. Рапорт был принят во внимание. Указания инстанций свелись к тому, что не будет указаний, то есть виновных — не искать, от поощрений воздержаться и неуклонно повышать утвержденные показатели воспитательной работы… А между тем произошло событие, которое Тихонин полагал потом важнейшим в своей жизни.

В ожидание последствий рапорта психолога, тем более тревожном, что содержания его никто не знал, Тихонин был на время отстранен от обязанностей по библиотеке. И даже в эти дни тревоги и тоски были хорошие минуты: когда, к примеру, его посылали сбивать лед с крыши общежития. С нее был виден скудный перелесок, за ним — дома поселка, стальные нити рельсов, огибающих по гнутой, словно серп, дуге, и перелесок, и холмы за ним. Если везло, Тихонин видел с крыши, как к поселку быстро скользит по рельсам поезд, и можно было погадать, откуда он ползет: из краевого центра или из совсем далеких городов. Однажды на одном из поездов к нему приехала Мария.

Тихонин мог и не узнать об этом: далеко не родственницу, тем более не близкую, к тому же несовершеннолетнюю — ее к нему бы нипочем не допустили и не сочли бы нужным сообщить о ней. Но она не для того проехала в плацкартном столько сотен километров, чтобы остаться ни с чем: нашла сочувствие у жителей поселка; те достучались до кого необходимо за воротами колонии, и Тихонин был направлен в поселковую библиотеку с каким-то поручением — в сопровождении, однако, контролера. Тот назначил время возвращения и отправился до времени к себе домой: он сам был жителем поселка.

Тихонин и Мария встретились в пристанционном сквере, качелями и каруселями похожем на Детский парк в Пытавине. Мария принесла с собой рыбный пирог, завернутый в газету, сказала:

«Это тебе не от твоей мамы: он бы уже испортился в дороге. Я здесь его взяла в кулинарии. Тот мы когда-то не попробовали — теперь попробуем хоть этот. От твоей мамы тебе письмо».

Тихонин взял и прочитал письмо, и они съели пирог.

«Выходит, летчиком тебе уже не быть?» — с насмешливой печалью спросила Мария.

«Это почему еще? — сказал Тихонин, удивившись. — Конечно, еще буду». И Мария отозвалась:

«Это хорошо. Но если даже и не будешь, я все равно тебя дождусь отсюда».

После того как они съели пирог, у них оставался еще час времени. О том, где и как они его провели, наше предание умалчивает. Этого никто из нас не знает… Когда они уже расстались, и контролер повел Тихонина в колонию, на ходу выказывая любопытство — тот был нем; вернулись за забор — молчал и там.

…Комиссии тем временем работали и заседали своим порядком, инстанции решали, кто досрочно может выйти на свободу, а кто пусть дальше исправляется. Тихонин вышел: рапорт психолога помог — а вскоре с него сняли и судимость. Очищенный, он мог уже пойти учиться и на летчика, но перед тем закончил школу с похвалой, почетной грамотой и ласковой характеристикой. В оренбургское летное он поступил с первого раза: и потому, что был толков, и благодаря замолвленным словечкам хновских офицеров, — по блату, как мы это называли. Тихонин выбрал Оренбург не потому, что там учился сам Гагарин, а потому, что Оренбург — уральский город, как и Свердловск: туда, на исторический Уральского университета была зачислена Мария. Она же выбрала Урал  потому, что он был далек от Пытавина. Если в Москву или в Ленинград ее мать могла б наведаться легко и с удовольствием, то вряд ли, справедливо думала Мария, она когда-нибудь нагрянет к ней в Свердловск.

Тихонин, отправляясь на Урал ради Марии, надеялся с ней видеться легко и часто. Он не учел, насколько строги правила в военном училище и, главное, не представлял, до чего велик Урал: где Оренбург — и где Свердловск. Пришлось ждать отпуска — и, не поехав к матери в Пытавино, он отправился к Марии. Они вновь встретились, и вновь никто из нас не знает, как проходила встреча.

Тоскуя в Оренбурге о Марии и спасаясь от тоски по ней лишь в небе, в летные часы, и внутренней работой, Тихонин ощутил себя внезапно религиозным человеком: возможно, кто-то из продвинутых курсантов втайне сообщил ему начатки веры — иначе, где их было взять в те времена в тисках военной дисциплины. Позже Тихонин не скрывал: как только мысли о Марии становились совсем уж непереносимыми, он спасал себя молитвой, ясное дело, молчаливой — молиться вслух тогда казалось подозрительной дикостью.

12 апреля 197… года курсант Тихонин по поручению командования выступил с докладом о Гагарине перед учащимися одной из оренбургских школ. К концу своего выступления он, видимо, устал или, наверно, заскучал — глянул в окно, на школьный сквер, где пузырилась и шумела уральская весна, и, после долгого невнятного молчания — не школьникам: кому-то за окном, кому-то наверху, кому-то поверх сугробов, с шипением съедаемых синим уксусом весны, сказал вслух то, о чем, похоже, думал во все время своего доклада:

«…Ну да, мечта и подготовочка что надо, и хотелось славы, главное, хотелось пользы, я все это понимаю, да и храбр он был, еще бы. Но как он все-таки не умер перед самым стартом, когда сидел в железной бочке на конце трубы, под завязку закачанной адской горючкой?.. Да, он писал жене, что он верит в технику, но то было письмо на случай гибели, то есть не очень-то он верил в технику… Как он не умер там со страху? Я тут все думал, думал, и вот что я надумал: смирение, — Тихонин отвернулся от окна; будто удивившись, вспомнил о школьниках, сидящих перед ним, и так закончил: — Да, ребята, это — то самое смирение…».

Всю мысль о смирении он, даже если и додумал, не успел договорить: директор школы его умело перебила, и звонок на перемену кстати прозвенел…

В училище все стало известно, но скандала не случилось: Тихонину было предложено по-тихому убраться; ему и справку выдали о состоянии здоровья, согласно этой справке для военной службы никуда не годного, — вместе со справкой о неполном высшем военном образовании. Месяц-другой он проболтался по стране, то-се попробовал, что-то примеривал к себе, но ничто не прокатило, или было влом, — и занесло его довольно далеко, в Узбекистан. Он там служил вторым пилотом или штурманом в сельхозавиации. Пока его биплан Ан-2, прозванный нами кукурузником, облетал раскаленные зноем поля, а глядя на них сверху всего верней было сказать моря хлопчатника, окутывая их облаками химикатов, Тихонин вниз, на хлопок, не глядел: он весь полет просиживал на дне кабины, где было не так жарко, и в той тени учил английский: сначала робко, пробуя читать со словарем, а после и уверенно читая — сначала лимерики Лира, потом и, вполне сносно, стихи Киплинга и Хаусмана… Да, времени Тихонин не терял, но он не знал, куда оно идет, и тосковал, как мог, смиренно. А время шло себе и шло и, словно бы в награду за смирение, однажды привело к нему Марию.

Всем нам понятно, что они посылали друг другу письма, отправляли открытки и нередко говорили по межгороду, и, конечно же, Тихонин встречу предвкушал, но все же схождение Марии с подножки запыленного вагона на перрон кокандского вокзала его ошеломило так, будто она спустилась с неба. С собой у нее были венгерский голубой баул и абалаковский рюкзак, выбеленный частой стиркой и сухим солнцем приазовской степи — Мария в той степи копала скифские курганы на учебной практике. Об этом солнце и о той степи она рассказывала с такой многозначительной мечтательностью, с такими долгими, мучительными паузами, что Тихонин начал ревновать ее к археологии. Но должен был смириться с тем, что и к нему она попала благодаря очередной археологической экспедиции — зато приехала заранее, чтобы с ним побыть, ни на кого вокруг не озираясь. Об их узбекской встрече нам кое-что известно: о том, как прямо на платформе они так тесно обнялись, что Тихонин грудью ощутил твердый жар ее груди; еще о том, как в Самарканде — или то была Хива — они провели ночь на каменном полу мечети, в те времена пустой и беспризорной: они так долго не могли уснуть от холода, от шепота песка под ветром за порогом и от шакальих причитаний где-то совсем неподалеку, что вытащили свои спальные мешки на дорогу и, обратясь лицом к ночному небу, до самого рассвета перемигивались со звездами Персея: Мария — с Алгенибом, Тихонин — со звездой Альголь.

Когда Мария, наконец, с ним попрощалась и отправилась раскапывать могилу одного из слуг Тимура, Тихонин на пять дней, оставшихся от отпуска, слетал в Россию — побыть немного с матерью. Они мало разговаривали в те недолгие пытавинские дни. Почти без слов Тихонин починил в квартире краны, поменял рамы, утеплил, насколько смог, и перестелил полы; она, как и всегда, смотрела телепостановки, слушала радиоспектакли, все остальное время их ждала, бродя по дому и почти не замечая сына. Прощаясь с ним, сказала:

«Как я, Миша, завидую тебе. Я всегда мечтала поглядеть на Бухару и Самарканд, когда-то я ими просто бредила, да не увижу никогда уже».

Он заверил мать, что ждет ее в Узбекистане, и оставил на клеенке кроме просто денег еще и деньги на проезд — мать ничего на это не сказала, поговорила напоследок о своем здоровье, с излишними медицинскими подробностями, но без интереса; погладила его сухой ладонью по щеке и отпустила.

…Уже никто не скажет точно, когда впервые прозвучало имя Фил: еще когда Тихонин жил в Коканде или потом, в Петрозаводске, за окраиной которого, в Матросах, Тихонин проработал пару лет механиком при аэродроме ДОСААФ — и как то имя прозвучало: изустно, при свидании с Марией, или в ее письме, — но в некий день он бросился в Москву, откуда она должна была вот-вот отправиться в Америку с этим каким-то Филом.

Фил был профессор-археолог, тогда еще совсем нестарый; он по какому-то редчайшему обмену читал в Союзе лекции и, покончив с ними, собирался улетать назад, в Америку, забирая с собой Марию. Тихонин так и не узнал главного: она любила Фила или попросту хотела улететь? В Москве она Тихонину сказала так:

«Мать моя дотуда не дотянется, а то, ты представляешь, она все-таки наведалась в Свердловск. Ты в состоянии вообразить, что мне опять пришлось терпеть и что выслушивать?»…

Подробности того, как удалось, преодолев все каверзы и подлости властей, сопровождавшие в ту пору браки с иностранцами, упрямо довести дело до свадьбы, Тихонина не занимали, но ему пришлось узнать их в изобилии. Он от подробностей устал, и не осталось сил спросить: «А как же мы?» — но обещал Марии вовремя быть в Шереметьеве, чтобы проститься с нею в духе того времени: навеки.

Толкового прощания не вышло. В тот необычный день на вылет выстроился чуть ли не десяток рейсов за бугор; никто в утробе накопителя аэропорта не стоял спокойно, в задумчивости, или печали, или даже в напряженном ожидании — никто на месте не удерживался и ни на чем, казалось, не задерживал своего ищущего внимания, но, никуда не исчезая, все словно бы струились кто куда одной толпой: толклись и волновались, проскальзывали или напирали, не проскользнув. В этой унылой, как нытье, и, как дитя, крикливой сутолоке, над которой ни на миг не молк утиный кряк повторяющихся и перетекающих из одного в другое объявлений, из самой середины заветной очереди к пограничью Мария разглядела и окликнула Тихонина, мятущегося, как пойманный карась, с пучком поникнувших ромашек и бутылкой теплого «Советского шампанского».

Мария коротко представила ему своего Фила; тот подмигнул, с готовностью пожал вяло протянутую руку, из которой выпали ромашки; очередь вдруг сдвинулась вперед на пять шагов, и это взволновало Фила: он, едва ли не припрыгивая, старался заглянуть поверх голов, и, прежде чем еще на пять шагов сдвинулась очередь к барьеру, за которым никого, кроме тех, кто был с билетами допущен в очередь, уже не могло быть, потому что не положено — Фил обернулся, поискал глазами, и нашел, и еще раз подмигнул Тихонину.

…Уже ища такси, какое посговорчивее, Тихонин попытался мысленно представить Фила, которого, скользя по нему взглядом, он не сумел запомнить. Но что-то в памяти застряло крепенькое, коренастое, с короткой вздутой шеей и хмурым большим лбом, но зубы улыбались, это Тихонин запомнил хорошо. В такси он постарался их забыть, и вскоре, уже на выезде из Химок, убедил себя, что забыл их блеск навсегда. И у него настали годы, о которых нечего здесь говорить, по крайней мере до тех пор, пока у нас не будет мало-мальски точных о них сведений.

Не всем из нас известно, что на излете тех времен, на их последнем выдохе Тихонин приезжал в Пытавино, чтобы в последний раз увидеть мать и принять ее последний вздох. И уж совсем немногим, скажем, избранным из нас, Тихонин как-то раз признался, чтó она ему сказала прежде, чем отвернуться навсегда к стене. Ее последние слова его, как он признался, поначалу не задели, он их отнес на счет того, что в тот приезд она уже заметно заговаривалась, — он их нашел в себе намного позже, и они долго потом ныли в нем как боль…

Мать, бодрствуя в забытьи, глядела в больничный потолок, потом, словно проснувшись, вспомнила о сыне, задремавшем возле тумбочки на табуретке, посмотрела на него внимательно, но слепо, будто сквозь него, и сказала ему громко:

«Я твою Марию понимаю; ты ее прости. Я так мечтала поглядеть на тот мир, а чтобы там пожить — о том и не мечтала… Но ты тогда на свет бы не родился, и не страдал бы так сейчас — я вижу, как ты весь из-за нее страдаешь, и не могу уже ничем тебе помочь», — тут взгляд ее погас, она отвернулась к стене и вздохнула.


Горе развеялось, время переменилось, мы были, как грехи, отпущены в иной, оживленный мир, и хлынули туда не постучав, — кто-то из нас однажды повстречал Тихонина у движущейся ленты с багажом в одном из европейских аэропортов. Спросил, как жизнь.

«Это не жизнь, — ответил весело Тихонин, ловко вылавливая и сбрасывая с ленты не по объему легкие тюки, — Это один сплошной маршрут».

Тюки все были из полупрозрачной пленки и, приглядевшись, тот из нас, кому довелось тогда повстречать Тихонина, спросил у него:

«Зачем вам столько подушек? Чтобы поспать в дороге по маршруту, хватило б и одной, ну, двух…»

Ответил за Тихонина его хороший друг и постоянный спутник Шен Фин (или Фин Шен; теперь и не упомнишь, — и мы спорили потом: он был кореец или, все-таки, китаец?): те подушки были подушками, конечно, по всему, но не совсем — да, это были наволочки, туго набитые волосом. Шен и Тихонин основали необычное в ту пору и довольно прибыльное дело: поставки человеческого волоса в Европу. Длинный, самый ценный волос кос и шевелюр шел на парики. Вихры и лохмы — на шиньоны, а ни на что не годные прядки и обрезки, которые обычно парикмахеры сметают шваброй после стрижки, не дожидаясь, когда постриженный клиент, налюбовавшись собой в зеркало, уйдет, — те шли на нужды химического производства парфюмерии и галантереи… Хорошее дело и шло хорошо. Фин и Тихонин без устали мотались по России, повязанные с неведомым числом парикмахерских — теперь уже салонов красоты, студий прически, академий стрижки и даже храмов милоты, — набивали срезанными волосами наволочки, потом везли в Европу покупателям, благо подушки с волосом запретам не подлежали, под ограничения не подпадали, акцизами и пошлинами не облагались, в объеме ужимались и не знали перевеса — перемещать их ничего не стоило, кроме неизбежных трат и предусмотрительной мзды двум-трем корешам из таможни… Но как-то раз к Тихонину и Шену пришли довольно вежливые люди, готовые взять на себя сбор урожая волос на всех тех территориях, где их вежливость имела вес; Тихонину и Шену всего и оставалось дел, что набивать наволочки и сбывать их европейским покупателям. Отказаться от подобной сделки тогда было не то чтобы невежливо, но невозможно. Тихонин убедил себя, что они теперь защищены, он постарался и Шен Фину привить чувство защищенности; тот рад был это чувство обрести, но не сумел унять в себе тревогу. И был прав. В одном из наших южных городов была задержана группа лиц, которые насильно стригли длинноволосых девушек и женщин, бывало, и мужчин. Из задержанных лиц самым отвратительным было одно, особенно глумливое, с накладной импортной белого золота фиксой во рту: обкорнав наголо очередную жертву, оно всякий раз принуждало ее поглядеть в зеркальце, которое всегда имело при себе, глядело и само, щекой к щеке, и говорило, фиксой матово сверкнув: «Тебе идет», — с тем и отпускало. Тихонин с Шеном поначалу проходили как свидетели; им уже шили соучастие, но мы нашли им подходящих адвокатов, и те сумели доказать всем очевидное: ни Тихонин, ни Фин Шен не могли знать о преступной деятельности банды охотников за волосами, и ни о чем таком ужасном с ними не договаривались. Все обошлось, но Фин с Тихониным свернули дело и никогда к нему не возвращались. Тихонину потом нередко снилась жуткая улыбка с фиксой, вызывая тошноту во сне… После были разные дела, все связанные с переездами: по старым русским деревням, где не осталось жителей, но сохранились брошенные ими избы; их бревна Шен с Тихониным распиливали на пластины — со всеми прихотливыми следами времени и древоточцев — и продавали для обшивки стен в дорогих квартирах или офисах в Европе и за океаном; в России были времена евроремонта и подобного декора еще не понимали. Но и в Европе спрос был невелик, чего не скажешь об издержках, и Шен Фин с Тихониным пустились путешествовать по древним типографиям страны, скупая отработанные шрифты из свинцовых сплавов, но и торговля переплавленным печатным металлоломом увлекала их недолго… Все их недолговечные дела были одним, почти что непрерывным путешествием, тяга к которому их, конечно, связывала — но только ли она? Ведь выйти на любой маршрут можно в любом составе, а всего лучше, как признался нам Тихонин мимоходом, и вовсе одному. Что-то еще соединяло этих двух людей, во всем другом совершенно непохожих. В отличие от Тихонина, с его, с годами ставшей медной, сединой, Фин Шен был лыс, как нам казалось, от рождения. Глядел он исподлобья с восточной хитроватостью, как будто сдерживаясь, чтобы вам не подмигнуть — но был, на самом деле, открыт и прям, если не сказать прямодушен. Тихонин же, с его глазами, распахнутыми вам навстречу, как объятья, глядел на вас, не пряча взгляд, но вот характер у него был так устроен, что о нем все сразу и не скажешь; возможно, кое-кто из наших для того затеял эту повесть, чтобы разобраться, наконец, с его характером…

Но что влекло друг к другу этих двух людей, ни в чем ином не схожих, — это любовь к опере. Вместе они были, если можно так сказать, одной ходячей фонотекой. И в этой фонотеке хранились и звучали только оперы. Слово «звучали» здесь надо понимать буквально: они не так уж часто слушали, зато нередко пели арии из опер на два голоса, не только лишь одни мужские партии, но и лучшие из женских. Если Тихонин напевал один, Фин его слушал в одобрительном молчании. Пел один Фин — слушал Тихонин: блаженствуя, а то и тихо подпевая. Голос Тихонина был негромок, даже глуховат, зато красив и глубок. Шен Фин, напротив, пел сильным и открытым тенором, но, чтобы под Тихонина подстроиться, мог соскользнуть и ниже, в баритон… Да, они оба были дилетанты (положим, все-таки от итальянского diletto), но Шен Фину, например, однажды предлагали поступить на оперную сцену, да он не пошел: проблемы с легкими. Фин говорил тогда, что в пыльной духоте подмостков и кулис ему бы было тяжело дышать: «Не петь, а хватать ртом воздух — это мне зачем?» Неустранимые проблемы с легкими с каждым годом множились, пока не стало очевидным: больше Фин не сможет дышать внизу, в долинах, не говоря о городах — ему показан только воздух гор, причем, высокогорья; здесь, среди нас, дышащих чем-то нечистым и густым, он просто задохнется. Тихонин с ним простился, и Шен Фин исчез в горах навеки. О нем говорят разное. О том, что он в Тибете. О том, что в Андах. О том, что он, наоборот, в нормальных европейских Альпах или Пиренеях и что над Пиренеями плывет его «Una furtiva lacrima»… Даже о том твердят, будто памирские таджики бросают все свои дела в своих кишлаках или аилах, когда у них над облаками звучит ария графа де Луна из «Трубадура» — никто из нас не сможет это подтвердить, но так говорят.

Точно известно, что с тех пор, как Шен похоронил себя в высокогорье, ни­кто из нас Тихонина поющим никогда не видел и не слышал.

Почти во всех делах, которые Тихонин затевал по всем своим извилистым маршрутам на биваках и остановках, с Шен Фином, или в одиночку, или на пару с кем-нибудь другим, все у него получалось, и во всем намечалось продолжение; все обещало крепко встать на ноги, однако ноги не хотели вставать крепко; их влекло невесть куда: Тихонин наспех вдруг сворачивался, собирал манатки и снимался с якоря затем лишь, чтобы непонятно где начать с самого начала непонятно что. Его любое дело зацветало и цвело, а чтоб процвесть и процветать — до этого не доходило: Тихонин исчезал, препоручив кому-нибудь из нас или совсем чужим возделанную им делянку. Так было с производством и продажей газировки с сиропом из опавших, но еще без следов порчи, абрикосов, груш и яблок в черноморских городах-курортах, так было и с предоставлением услуг особенных сиделок, все — с приятными и хорошо поставленными голосами: они читали на дому своим клиентам, страдающим бессонницей, тоскующим от старости и просто одиноким, а также малым детям или целым семьям, ищущим в себе примирения и покоя, великие истории, леденящие кровь, но согревающие сердце, сочиненные Шахерезадой, Андерсеном, братьями Гримм и русским Афанасьевым — именно их читали вслух хорошо востребованные сиделки Тихонина… И сказки, и сиропы, и разветвленные команды «новых тамплиеров», продуманно и прихотливо им подобранные для защиты и поддержки наших челноков — не только лишь в Стамбуле, Польше и Болгарии, но и по всем челночным маршрутам — все было брошено на взлете по необъяснимой прихоти Тихонина, причем лишь дважды из-за внешних грубых обстоятельств. Это был уже известный случай с заготовкой и продажей срезанных волос на парики — и еще один, пока еще малоизвестный эпизод, можно сказать, пропавшая глава о том, как Тихонин занимался устройством на работу тех, кто оказывался вдруг в чужой стране без денег и без связей, без хоть какой-нибудь опеки: он был известен в их среде умением найти и предоставить им не абы какой заработок — но по таланту, как очевидному, так и такому, о котором сам клиент в себе — это бывало! — не подозревал… Но осенью тринадцатого года, в том же Стамбуле, один довольно странный человек, возможно, чем-то недовольный или что-то возомнивший о Тихонине и о себе, пытался утопить его в Босфоре. Тихонин тогда выплыл, но к делу охладел и предпочел найти себе другое — всех его дел не перечесть.

Теперь уже нам ясно: ни одно из дел не поглощало его до такой степени, чтобы стать делом всей жизни и, допустим, продолжаться уже после него под его именем. Можно сказать, что у Тихонина не было цели жизни. Можно сказать иначе: цель была, но он не видел средств ее достичь. И это не была цель, которая манит издали, маячит впереди, пусть даже и в конце маршрута, — она осталась позади, не будучи достигнутой, и если бы Тихонин обернулся на ходу, то оказалось бы, что цель его давно скрылась из вида, не стоило и оборачиваться. И эта цель была Мария.

Мечтателем Тихонин не был, иллюзий не питал и ничего не делал, чтобы вернуть себе Марию — в том, чтобы с ней просто повидаться где-нибудь, он не видел смысла.


Вот и пришла пора сказать о том, что нас надоумило начать весь этот разговор. Пожалуй, для того, чтобы понять самих себя: не все в себе понять, тем более что между нами, разбросанными по всем маршрутам и зачастую не знакомыми друг с другом, похожих людей нет, — но лишь в одном себя понять: в нашем общем тяготении к Тихонину, в нашей потребности быть с ним, кружа вокруг него буквально, мысленно или как-нибудь онлайн, подобно мотылькам вокруг огня — Тихонин не простил бы нам этого обмыленного уподобления, но так нас легче постичь всем, не только нам одним.

Чем грел, как обжигал, о чем мерцал всем нам этот огонь, если настаивать на избитом уподоблении и тем совсем добить его?.. Поди тут объясни, а как все вспомнишь, то, чего, казалось бы, и проще. Скажем, с Тихониным идти по улице было хорошо, вдвоем с ним или маленькой толпой, и если он, допустим, говорил: а не свернуть ли нам направо (или налево), то сразу каждого из нас охватывало предвкушение, что там, за поворотом, мы услышим и увидим духовой оркестр, нас ослепит блеск литавр и труб, — или слона, которого показывают детям, или там просто будет хорошо… Так он вел нас за собой по всякой улице, и так мы все велись, а если там, за поворотом (что направо, что налево), нас не ждал слон, не гомонили дети, не гремел оркестр — нам было хорошо с Тихониным и без того.

Тот, кто за собой ведет, — герой и вождь. Тихонин был и остается нашим героем, но не в обыкновенном, а в его, тихонинском, смысле. Мы не упомним, называл ли он героем сам себя, но говорил, что, по нему, герой не тот, кто подает пример красивой смерти, посмертно принимая благодарность в виде своих изображений в слове, гипсе, мраморе и бронзе, но тот его герой, кто заражает жаждой жить и ведет за собой к жизни, не желая и не зная иной благодарности, кроме благодарной улыбки на счастливых лицах. Не будучи героем в привычном нам высоком смысле, Тихонин не был героем и в смысле обиходном: он был точно не из тех, кто встает грудью и ломит против ветра и течения. Он всегда плыл по течению, не отдаваясь вместе с тем на волю волн, но крепко держа руль или работая веслом изо всех сил. Он был не один таков, имя таким большинство — но гребки его были уверенней, размашистей и, можно сказать, отчаянней всех прочих. (Кто-то встревает: «по течению плывет один лишь мусор». Не всегда, ох, не всегда; отвяньте!) Другое дело: то и дело ему наскучивало обуздывать силу течения; он сушил весла, давал прибить себя к любому берегу и тратил там впустую время, нимало не заботясь и не печалясь о том, что там все же поджидало его впереди… Теперь мы понимаем, почему: его целью могла быть только Мария; его упорство рулевого и гребки заведомо к ней не вели и потому не имели смысла — он понимал это не сразу, но всегда.

Все, сказанное здесь, описывает кое-как, но не объясняет внятно нашего влечения к Тихонину, притом что если увлеченных им собрать однажды вместе, то это точно будет хор, разноголосый и разноязыкий — но мы не пели бы, конечно: мы говорили бы, и слитно, и раздельно, и кто во что горазд о нем, о человеке с медной сединой. Нет, мы пока не собрались, и вряд ли соберемся вместе — но мы говорим.

Кстати, и о том, чего бы ему нас и не собрать в какое-то формальное объединение: в какую-нибудь партию, движение или, помимо шуток, в ложу. Мы уже есть, мы к этому готовы, довольно лишь придумать цель, а если цели не найдется, — и где ж ее теперь возьмешь? — какое-нибудь общее для нас благое дело, а вот их невпроворот. К Тихонину за этим обращались. Не кто-то там один, не сразу все, но многие из нас с разных сторон: кто при нем обмолвится, кто спросит прямо, а кто нагородит вокруг да около целый огород, лишь бы узнать у Тихонина, отчего бы ему, говоря просто, не стать нашим вождем. И якобы Тихонин как-то раз в приватном разговоре ответил всем нам недвусмысленным отказом. Это был явно заготовленный ответ. Высказывая выношенную мысль, Тихонин всякий раз ее отчуждал — ссылался на авторитеты, известные, однако, одному ему и до поры лишенные имен. Мы от него не слышали ни разу «как писал Толстой», «как заметил Кант» или «как говорил автор «Веселой науки», но всегда: «один толковый хлебопек мне говорил», «один хороший мой знакомый меня тут как-то надоумил», «вчера таксист, — ну, вы все знаете таксистов, — мне выдал вот что», или совсем уж неопределенно: «я не помню, кто из вас при мне однажды произнес», — так продолжалось до поры, пока наш общий друг Шен Фин, Тихонину особо близкий, не исчез в высокогорье. С тех пор Тихонин каждую продуманную мысль вслух сообщал, ссылаясь только на него. Так было и на этот раз:

«Я помню, как-то раз, в разговоре со мной о природе, — сообщил Тихонин, будто вспомнил, — Шен Фин сказал мне между прочим: “…Даже когда мы говорим о людях, нам следует держать в уме, что у одних из них — хребет, у прочих — панцирь, а третьего природой не дано, если, конечно, не иметь в виду медуз и им подобных”».

По версии Тихонина, Шен Фин сказал, что каждый человек, примериваясь к своей судьбе, прежде любого другого выбора должен сначала убедиться, чем он снаряжен для жизни: панцирем или хребтом — и это самый верный и короткий путь к себе. Счастлив тот, кто сразу угадает себя правильно — горе тому, кто ошибся в себе навсегда. Либо ты человек хребта, и твоя опора — в тебе самом, либо ты человек панциря — и выживаешь и живешь лишь благодаря ему, то есть семье, партии, церкви или секте и, кроме шуток, ложе, даже и государству со всеми его придирками, налогами и склонностью к насилию — если ты, конечно, создан о государстве думать изо дня в день, не замечая, как этот панцирь жмет.

Хребет звучит предпочтительнее панциря, который для возвышенных натур неблагозвучен, если только мы не говорим о рыцарском доспехе, но на самом деле ни хребту, ни панцирю нельзя отдать предпочтение. Хребет может быть слаб, мягок или хрупок, и в этом случае его не стоит испытывать на прочность: сломается, и ты пропал. То же и панцирь: он бывает слишком тонок или как-нибудь иначе уязвим, и в этих случаях его приходится наращивать, крепить любыми мыслимыми или немыслимыми способами, а если все потуги сообщить ему надежность будут признаны однажды безнадежными — поспешить сбросить его напрочь, чтобы найти или создать себе другой, в котором ты сумеешь выжить — и жить ради которого имеет смысл…

Все, сказанное Фином о хребте и панцире, не имеет отношения к индивидуальной воле и характеру. Лучшие люди панциря способны проявить несгибаемую волю, иные люди хребта — всю жизнь прожить безвольной щепкой на плаву. Именно панцирь позволяет лучшим людям панциря явить все лучшие свои возможности, тогда как глупость, трусость и бездарность иных людей хребта ничуть не извинительней бездарности, тупости и трусости у некоторых бесхребетных… Но не придумать ничего досаднее, порой даже несчастнее неисправленной вовремя ошибки, когда человек хребта, не ощутив его в себе или в него не поверив, однажды убедит себя в своей принадлежности и предназначенно­сти панцирю, а человек панциря, напротив, уверенно нащупает в себе хребет, которого у него нет и в помине: его раздавит жизнь. А человек хребта, отдав себя на милость панцирю, будет исторгнут вон или расплющен его тяжестью.

Хребет и панцирь никогда не уживаются друг с другом. «Вот, скажем, Маяковский, — продолжил Тихонин мысль, приписанную им Шен Фину, — Большой поэт; возможно, и великий; неутомимый борец с мещанством, возможно, не вполне последовательный… Он кажется себе и нам хребтовиком и вроде бы хребтом всех хребтовиков — а был типичный представитель панцирных: без секты футуристов, потом без Бриков, ЛЕФа, даже РАППа, без ВЧК не мог, да и не смог прожить. Он был, по своему слову, бесхребетным облаком — в штанах, которые могли сойти за панцирь лишь в поэме, да не смогли и там... И, развивая мысль Шен Фина, я вот что вам скажу, — продолжил свою мысль Тихонин, — вожди, которых мы привыкли ненавидеть или чтить как людей с сильными хребтами, на самом деле — люди панциря, которого им тоже не дал Бог, как и хребта, и они свой панцирь строят из панцирей чужих, выманивая их, отбирая, при этом обещая защитить и всех отечески прикрыть уже своим огромным панцирем, возведенным из присвоенных — но на условиях, от которых уже нет защиты… — Тихонин помолчал и в заключение сказал: — А я не вождь».

Кто-то из наших, оказавшихся при этом разговоре, не почувствовал, что разговор уже закончен, и спросил:

«А дальше, дальше? — что еще сказал Шен Фин?»

Тихонин терпеливо отвечал ему:

«Я этого не помню. А помню, мы тогда с ним вдвоем спели хор евреев из “Набукко”, — пусть не весь, но так не раз бывало», — и он начал в одиночку тихо напевать, но загрустил и, словно устыдившись, осекся и замолк.

О том, насколько сильный у него хребет, Тихонин умолчал, и мы гадать не будем. Ответить однозначно, в чем причины нашего к нему влечения, нам, говоря по совести, пока не удалось… Кто-то из нас предположил: «Харизма!»; кто-то в ответ напомнил, как в другом приватном разговоре Тихонин привел мнение Шен Фина о харизме: ее не существует — есть всего лишь завороженность деньгами, властью и ничем другим не объяснимой популярностью, перенесенная на любое их живое воплощение угодливой толпой, и неспроста, предположил Шен Фин, повторяя чью-то грубую шутку или полагая так всерьез, слово харизма пошло от слова харя.

Всего вернее, нас влечет к Тихонину то самое, что и миллионы нам подобных влечет к прославленным киноактерам, вне зависимости от их наружности и подлинных размеров их таланта: обаяние.

А что еще? Не седина же цвета меди, не вызывающая кое у кого иных эмоций, кроме раздражения… Тихонина, вообще-то, многие не любят, в особенности те, кто дорожит чужим вниманием к себе: в его присутствии они все чувствуют себя отсутствующими. Кто-то и отпал. Так, некоторые исполнители и зрители тихонинского «Тита Андроника» — из тех, кто оставался с ним и на свободе, о чем-то, как мы помним, с ним подолгу и неслышно перешептывались, покуда не исчезли навсегда: примкнувшие к Тихонину однажды, они к нему так и не приникли — никто из них не стал одним из нас.

О тех, кто к нему точно приникал, да отпадал потом, то есть о женщинах Тихонина, — чего тут говорить?.. Неясно, от кого из тех, кому он мог довериться, да тот проговорился, мы все надежно знали, что значит для Тихонина Мария — его упущенное счастье, смысл и единственная цель его жизни, так им и не д­остигнутая цель, оставленная там, куда возврата нет и куда не стоит оборачиваться… Другие женщины не в счет. Много их было или мало, но каждая вначале казалась нам неповторимой, а в итоге оказалось, все они были на одно лицо: шаловливые и шелковистые тихие домашние мыши — пошуршат, пошныряют, не шумя, по его жизни, пискнут и куда-то все исчезнут без следа.

Несчастная любовь, она же недостигнутая, оставшаяся в прошлом цель, она же навсегда упущенный смысл жизни, во всем прочем полной незавершенных свершений — жалкая картина, если приглядеться, но никто из нас даже не смел вообразить Тихонина несчастным: как седина его сияла медью, так и весь он лучился радостью. И не было похоже, что быть счастливым он себя заставил силой убеждения, по примеру эпикурейцев, готовых радоваться жизни и на дыбе. Тихонин был счастливым потому, что жил счастливо, потому что был счастливым по природе. Но о природе счастья он ни с кем из нас не рассуждал. Есть лишь одно свидетельство его подобных рассуждений: всего лишь девять тысяч знаков в «Живом журнале», в блоге Ю., приятеля Тихонина еще с тех пор, когда известный в Краснодаре женский мастер Ю. одним из первых взялся поставлять ему состриженные волосы клиенток.

Ю. был уныл, это заметно и по дневнику, измучен страхом жизни и оттого настолько одержим своим здоровьем, что разговаривать с ним было скучно и неловко. Его терпел один Тихонин, который как-то раз, заехав в Краснодар по делу, остановился в доме Ю., и они долго говорили на веранде. Ю. пишет, что была жара, Тихонин пил стаканами не добродившее, с пеной и осадком, холодное домашнее вино с базара, сам Ю. пил воду безо льда, слегка подкисленную лимоном. В припадке откровенности Ю. рассказал Тихонину, как лишь однажды в жизни он от счастья плакал (читателям «Ж.Ж.» он не признался, чем был вызван плач) и не был счастлив больше никогда. В ответ Тихонин рассказал, как он однажды в жизни тоже плакал от счастья — в Узбекистане, звездной ночью, на пороге брошенной мечети, в которой удалось тогда переночевать по наводке ленинградских бродячих геологов. Те слезы счастья высохли уже наутро, — еще тогда, в далекой молодости, — и не проливались больше никогда.

Приводим дальше запись Ю.; оговоримся: она сделана в «Ж.Ж.» его словами и в его манере — Тихонин так не говорит.

«Я: — И все-таки ты счастлив и без слез.

Т: — Да.

Я: — Завидую: ты всегда чего-то ждешь от завтрашнего дня, на что-то ты надеешься, ты в нем всегда уверен.

Т: — Нет, никогда. Не то. Я жду, надеюсь, но я вовсе не уверен, что надежда сбудется. Поэтому я счастлив днем сегодняшним.

Я: — И все-таки заглядываешь в будущее.

Т: — Заглядываю, как и все, чего-то жду, как все. Будущее — это и есть завтрашний день, в который мы заглядываем, то есть картина наших ожиданий: пугливых, как в твоем, Ю., случае, или же нетерпеливых, как в случае моем. Оно, конечно, наступает, да не та картина: ожидания сбываются не все, а то и вовсе не сбываются — и мы уже заглядываем в страхе или с надеждой в другое завтра. Иного будущего нет. Куда мы не заглядываем до поры — того и нет: там дальше мрак, день послезавтрашний, и нечего туда смотреть. Я заглянул однажды — и зарекся: пью с тех пор мелатонин и сплю спокойно».

Все, что Тихонин разглядел во мраке послезавтрашнего дня бессонной ночью, не стоит повторять за ним дословно. Допустим, он еще сказал, что даже если послезавтра вдруг сбудется нечаянно что-либо из того, чего мы ждем от завтрашнего дня — то будет ядовитая пародия на все наши надежды. Если мы разбогатеем послезавтра — нам будет не на что потратить эти деньги, кроме лекарств, курортных процедур и психотерапевтов. Еще, пожалуй, на благотворительность — если нас гнет к земле и горбит раскаяние в дне вчерашнем и позавчерашнем.

«Если та девушка, о которой ты сейчас мечтаешь, а признаться в том боишься (Здесь Т. некстати мне напомнил о Ксаночке с базара, торгующей своим вином), придет к тебе не завтра, как ты и надеяться не смеешь, но лишь послезавтра, то есть не в будущем, а уже после него — ты не сможешь ее любить либо вообще, либо в достойной мере, как в сегодняшних мечтах: у тебя не будет сил на это».

Т. говорил и дальше в том же духе, оговариваясь, что все сказанное им — одно сплошное общее место. Да, общее место, я не спорю, но до чего же страшно в этом общем месте!

Я: — Тогда скажи, как жить сегодня, чтобы быть счастливым каждый день?

Т: — Добивайся. Добивайся хоть чего-то — и ты хотя б чего-то, а добьешься. Любыми средствами, о которых не предполагаешь пожалеть и о которых после не придется позорно оправдываться перед совестью.

Я: — Предположить-то можно все — да разве угадаешь?

Т: — Не угадаешь. И, вероятно, все-таки придется сожалеть и выяснять отношения с совестью… Но твоя совесть — это твой и только твой приватный собеседник. Ты с ней, положим, не договоришься — зато поговоришь, это уже немало. Не думай только о вине перед людьми, как понимают ее люди; невиноватых перед ними нет, а если бы и были — их бы никто не потерпел… Конечно, мы в конце любой игры, мой Ю., останемся в полнейшем проигрыше; ты будешь вынужден признать в конце, что ты в игре ошибся или даже поступился совестью. Все лучше, чем сказать себе: я проиграл, не вступая в игру или играя в поддавки, — и я вообще не жил, страшась по жизни ошибиться. Как тогда быть с совестью? Она простит тебе несчастную, не прожитую толком, твою единственную жизнь, совсем не для того тебе дарованную?

Я: — …И вот я понял, например, что я играл и проиграл, и проиграл с концами, да еще ценой спокойной совести — как мне будет это вынести? Как дальше быть?

Т: — Прими как должное. Как приговор, обжалованию не подлежащий. Поди купи себе побольше хорошего вина — не этот вот чихирь от девушки с базара (Т. для чего-то вновь напомнил мне о Ксаночке!), а настоящее, высокое вино, достойное момента! Отправься к морю; сядь там у воды и пей вино; смотри закат и угасай вместе с ним…

Я: — Но ты же помнишь, я не пью и никогда не пил.

Т: — Вот и прекрасно! Самое время начать! Начнешь, и напоследок тебя ждут откровения!.. Однажды ты узнал, каково плакать от счастья. Теперь узнаешь, что такое быть счастливым оттого, что плачешь».

На этом разговор наш прекратился. Мне показалось, он хотел заплакать, но сдержался и молчал. Допил что оставалось на дне последнего стакана и отодвинул его в сторону».


Как бы Тихонин ни запугивал послезавтрашним днем и без того пуганого Ю., который, к слову, много на себя берет, заявляя, будто бы Тихонин собирался плакать, наша повесть не о том. Она о дне вчерашнем, который вдруг возьми и догони Тихонина сегодня; о том, как недостигнутая цель, оставленная им недосягаемой, сама его настигла; о том, как он обрел Марию, — и нет прикольней повести на свете, как выразился самый молодой из нас.


Один американский математик исхитрился вычислить, что Одиннадцатое сентября сумело так или иначе дотянуться до каждого пятого жителя Земли. Тихонин — это вам не каждый пятый, но его жизнь пошла туда, куда теперь пришла, как раз Одиннадцатого сентября. Он был в Нью-Йорке в этот день.

Тихонин был тогда в Америке впервые. Они с Шен Фином прилетели из Мос­­к­вы — через Сиэтл — в Сан-Франциско по своим делам. Дела задались бодро, и даже трудно было поспевать за ними: из Сан-Франциско в Колорадо, потом, из Денвера в Чикаго, оттуда, на турбовинтовом летающем трамвае — в Аризону; в Айдахо чуть не опоздали, и в Бостоне закончили поход. Осталось побывать в Нью-Йорке, где никаких дел не было, — но как же в нем не побывать? Поздним вечером десятого они были на месте, в Квинсе: там был забронирован отель. Уже в пять PM следующего дня им надо было отбыть в Москву; план на AM был прост: с утра — автобусная экскурсия, чтобы оглядеть Нью-Йорк хотя бы наспех, затем обед в каком-нибудь уютном ресторанчике и, наконец, такси до JFK.

Из кучи предлагаемых маршрутов Тихонин и Шен Фин выбрали тот, который начинался в восемь на смотровой площадке одной из башен ВТЦ. И выбран был маршрут затем лишь, чтобы этой смотровой площадкой пренебречь — попросту выспаться и присоединиться к группе на ходу, в следующей точке, на пристани. Вид на Нью-Йорк с огромной высоты Тихонина не привлекал: он взмок однажды в Риме, поднимаясь вверх по лестнице под купол собора Святого Петра — только затем, как оказалось, чтобы увидеть с верхотуры бессмысленную россыпь бледных кубиков, полускрытых знойной дымкой. Шен Фин вообще, как ни странно это прозвучит сейчас, боялся высоты, — а недосыпом в той поездке по Америке они страдали оба… Предупредив по факсу экскурсионное агентство, они отлично выспались и к десяти утра явились на причал. Паром, на котором намечалась следующая часть экскурсии, — прогулка по воде вокруг Манхэттена, — встал у причала, но автобус с экскурсантами к причалу все не прибывал. Мы так и не узнаем никогда, где этих экскурсантов застигла атака: в лифте, на смотровой площадке или уже на выходе из башни — или их автобус до экскурсии, увязнув в пробках, не вписался в расписание, и им случилось обмануть судьбу, не помышляя об обмане и вообще о ней не думая…

…Вокруг Тихонина с Шен Фином все было как везде вокруг: кто, как рассказывают очевидцы, цепенел, а кто метался, кто без толку бродил туда-сюда, кто, как во сне, искал себя в пространстве; кого влекла неведомая сила навстречу штормовому валу темной пыли туда, откуда плыл по небу и пластался дым; кто уже рвался в бой, еще не зная с кем — кого куда тянуло…

Фин Шена и Тихонина тянуло всеми силами в аэропорт, в полет, домой. Им удалось найти такси. Покуда добирались сквозь сумятицу до JFK, Америка за­крыла небо. Вернулись а Квинс, в ту же гостиницу. По бесконечному кругу переключали и переключали бессчетные телеканалы, утешая и глуша себя не лучшей польской водкой. Шен Фин впал в панику. Людей с его фамилией, или на нее похожей, вокруг должна была быть пропасть; обычно он об этом не задумывался, а тут нет-нет, да и задумается, мог ли кто, кто мог считаться его родственником, оказаться в башнях, которых больше нет. Тупым переключением каналов узнать о ком-нибудь из них он не имел шансов, лишь раззадоривал в себе и множил картины ужаса… У Тихонина в Нью-Йорке точно не было родных и, так уж вышло, еще не было друзей. Помимо и по мере того, как единственная на всех каналах новость разрасталась, полнилась толками, отдельными историями и обобщениями, свидетельствами устными и запечатленными несчитанным числом видеокамер, еще и звуками, в особенности, голосов, глуховато и уже неторопливо роняющих последние слова, — записанных на автоответчики и более не существующих, — Тихонина как будто окликало, сразу не поймешь откуда, непрошенное что-то, лишнее. Поднявшись в нем из темной глубины, всплыв поверх волн тихой и не затихающей истерики, уже уставшей и готовой понемногу вернуться в берега, — уже осматривался над этими волнами и по-хозяйски в нем осваивался новый липкий страх: не за себя — а за кого, Тихонин не решался сам себе признаться… Шен Фин в трехтысячный, наверно, раз переключил каналы со сто пятьдесят пятого, допустим, на сто пятьдесят шестой. Там повторялся раз за разом всего один лишь миг, всего лишь промельк: откуда-то из невыносимо высокого окна падала и падала, и раз за разом снова падала в землю женщина. Тихонин больше не мог скрыть от самого себя и произнес имя Марии — неслышно для Шен Фина, едва лишь шевельнув губами, но этого было довольно для Тихонина, чтобы надолго онеметь от страха. Он ничего не мог сказать Шен Фину. Он ничего не знал, даже не слышал о Марии много лет. Когда пришел в себя и объяснился, Шен Фин предложил ему предположить, что Мария прижилась в каком-нибудь глухом далеком штате, подальше от Нью-Йорка, или давно уже оставила Америку и затерялась где-то в многолюдном и обширном мире — не стоит, ничего о ней не зная, бояться за нее… Телеканалы все-таки Шен Фину не поддакивали: передавали, будто в башнях находились люди и их офисы из более чем пятидесяти штатов и девяноста двух государств. Тихонин не заметил, как втянулся в поиски следов присутствия Марии в мире — хотя бы для того, чтобы сбросить с себя груз страха за нее и продолжать жить налегке.

Ничто о ней ни от кого и ниоткуда узнать было нельзя. Даже как полностью ее зовут, оставалось неизвестным. Фамилию Тихонин в свое время не спросил, не было повода, он и по имени звал ее редко: всё «Ты» или «Ау!»; что за фамилия у Фила, ее мужа, он тогда знать не пожелал и, как уже неважным, не поинтересовался, в какой американский уголок Фил уволок Марию. Общих друзей с Марией у Тихонина не завелось; общих знакомых не запомнилось. Он не забыл, что Фил — историк; в любых упоминаниях о людях в башнях он боялся и, вместе с тем, надеялся увидеть это имя в сочетании со словом «историк» или «археолог», чтобы в своих поисках Марии зацепиться за него.

Имя Фил ему встречалось в иных сочетаниях. В многочисленных листовках, расклеенных на стенах вокруг входа в «Мэдисон сквер гарден», в которых люди вспоминали своих близких и друзей, и во множестве подобных публикаций на специально для них отведенных страницах «Нью-Йорк таймс» тоже, к счастью, не было следов Марии… Шен Фин в тех скорбных перечнях тоже не нашел никого из своих; его с Тихониным вовсю торопили дела, и они оба, наконец, покинули Америку.

Приходится слышать разные мнения о том, куда они оттуда отбыли: в Карловы Вары, например, где содержали на двоих небольшой пансионат, или же в Киев, где условились с одним энтузиастом о многолюдном восхождении на Джомолунгму для того, чтобы на ее вершине сыграть турнир по волейболу (Шен Фин согласен был вложиться, но не подниматься в гору самому: он тогда еще боялся высоты и никогда не разбирался в волейболе), или в Израиль, где их ждали, или в литовский город Биржай, где они наладили изготовление городской национальной колбасы «скиландис», довольно необычной для Литвы, то есть с постным мясом дикой птицы: затея странная, но обещающая прибыль ввиду скорого повального в Европе отказа от свинины с ее липидами и холестерином.

Известно точно, что уже зимой Тихонин был в Пытавине, где навестил могилу матери. Кладбище за городом было похоронено в одном сплошном сугробе по перекладины крестов и звезды обелисков; добраться до могилы, даже определить на глаз ее расположение под снегом было невозможно, и никакого способа прорыть в снегу проходы во всей заспанной округе не нашлось. Тихонин постоял возле машины на дороге, там, где торчали из-под снега штыри кладбищен­ской ограды, потоптался в шорохе змеящейся поземки, померз, пока не наступили сумерки, и вернулся в городок.

Там почти все оставалось на своих местах: и Озеро, и станция, и школа имени Бианки, и качели в детском парке, вот только тех домов, в одном из которых, как надеялся Тихонин, оставалась жить Тамара, мать Марии, больше не было: на их месте распластался торговый центр «Эльсинор». Тихонин добыл сведения о том, где жители бывших домов получили новые квартиры, но никого по имени Тамара в списках новоселов не нашел. Она могла умереть раньше, но архив пытавинского загса этого не подтвердил. Не теряя все-таки надежды ее найти, чтобы узнать у нее хоть что-то о Марии, он выяснил: Тамара Надоуменко (он оценил фамилию) продала свою квартиру незадолго до сноса дома, — то есть в марте девяносто шестого года, — и куда-то подалась, не оставив по себе упоминаний. Тихонин был упрям и нашел дилера, который помогал ей сбыть квартиру с рук. Впадая, что ни слово, в состояние блаженной и задумчивой деменции, этот бывший дилер что-то вспомнил о мужчине с бородой, который Тамару всюду сопровождал: все говорило о Владилене Васильевиче, и получалось, что поэт и афорист вернулся к ней, чтобы забрать ее к себе, допустим, в Новопечь. Поезд­ку в Новопечь Тихонин, в те поры задерганный людьми и раздерганный делами, все же отложил до лучших дней.

Дела захватывали Тихонина как никогда, они расхватывали время, как и прежде; жизнь оставалась увлекательной и была полна; поиски Марии поне­многу утратили упрямую настойчивость, освободились от тревоги и продолжались по привычке: их даже поисками уже нельзя было назвать, потому что к ним Тихонин больше не предпринимал усилий и шагов. Просто он при случае и между делом спрашивал — историков, к примеру: а нету ли у них среди знакомых им коллег в Америке историка по имени Фил, у которого была когда-то или таковой осталась жена по имени Мария. Филы в их ответах нет-нет, а попадались, но по возрасту еще или уже не подходили; либо никто не знал их жен, и нельзя было исключить, что нужный Фил мог попросту забросить свои занятия историей и раствориться в иных толпах.

Со временем освоив интернет, в котором раньше ему не было нужды (любую незадачу, тем более непостижимость, он всегда мог прояснить и даже разрешить с нашей помощью), Тихонин взял за правило хотя бы раз в неделю вбивать в поисковик короткие, по видимости грубо связанные связки слов, если навскидку, то такие: «историк фил; археология мария фил; пытавино тамара надоуменко мария; пытавино америка мария фил; узбекистан археология мария возможно надоуменко»… Когда его брала тоска, уныние клонило, гнуло долу, Тихонин обращался к кому-то никому, куда-то в мировое никуда: «Найти Марию, которая жила в Пытавине, училась на историка в Уральском университете, вышла замуж за историка Фила, с ним уехала в Америку и там куда-то запропала».

Нельзя сказать, что сеть в ответ не шелохнулась. Она без устали вытаскивала из океана правды и вранья, из тьмы и тьмы двоичных чисел на свет дисплея горы шума и хлама: без счету разных филов и марий, со всеми их историями, месседжами, репликами, выкриками, портретами и сведениями, бывало, и с их данными, порой конфиденциальными. Не то что перебрать всю эту гору хлама — скользнуть по ней лишь только взглядом Тихонину и жизни не хватило бы; взгляд уставал, сам за собой не поспевая, — обученно задерживаясь и отдыхая на упоминаниях и изображениях Девы Марии, Марии Магдалины, на головном платке Марии Терезы, на гимнастерке Маши Порываевой, а также на Филиппе Македон­ском, и, тоже греческом, Филиппе — муже последней английской королевы.

В сети завелись и соцсети, способные когда-нибудь со временем затянуть в себя все человечество. Тихонин в них старался не соваться: там считалось нормой на любой вопрос отвечать встречными вопросами, еще добавить к ним советов — лишних вопросов и непрошенных советов Тихонин не любил. Похоже было, он остался чужд возможностям сети; цель поисков, похоже, его все меньше занимала, и они стали на годы его любимой настольной игрой с компьютером и самим собой, игрой, в которой результат уже не важен: нездоровой игрой, как обмолвился кое-кто из нас, и пусть эта обмолвка останется на его совести.


Утром седьмого января восемнадцатого года Тихонин на обычной электричке возвращался из гостей в Москву — в ней он жил в ту пору. Вагон был стыл и пуст: дачный народ отсыпался после рождественской ночи и не собирался в город; Тихонин пребывал в состоянии размытом, как и утреннее солнце в тусклом льду вагонного окна. Он сам не смог бы объяснить, какая муха его разбудила и зачем ему понадобилось спешно ехать в город по морозу, вместо того чтобы додремывать на теплой даче, окруженной чистыми спокойными сугробами и соснами, в сонном предвкушении застольных тихих разговоров за поздним завтраком и умягчением похмелья, переходящими в обед… Вагон встряхивало, сухо постукивали и, как кость, поскрипывали колеса и сцепления, неразборчиво рычали и урчали, как живот, радиодинамики, оглашая остановки; гремели, ноя, двери; не входил никто.

На скамье под студеным окном лежала кем-то брошенная газета, свернутая в толстый жгут. Тихонин потянулся к ней — и развернул. Газета была подмосковной, вся в цветных пятнах реклам и объявлений. Тихонин, избывая скуку, изучил подробно и рекламы, и объявления, новости районов и новости планеты, затем взялся за смесь сплетен и прогнозов, кухонных рецептов, медицин­ских рекомендаций, советов по устройству быта и перепечаток обо всем и ни о чем из отечественных и мировых изданий и порталов, как со ссылками и указаниями источников, так и без ссылок и указаний… И в глаз ему попало, как соринка, слово «Шлиман».

За годы поисков или игры в поиски Марии Тихонин привык рыться в россыпях слов, разбросанных и произрастающих на просторах историографии и археологии; взгляд его привык застопориваться на самых затверженных из них — а наиболее затверженным, после слов «эпоха», «век», «источник», «памятник», «музей», «до нашей эры» и, собственно, «история», было слово «Шлиман».

…Там, в областной газете, было интервью с неким экспертом по нелепо­стям, довольно занимательное. Этот эксперт различал между нелепостями нелепости веселые и нелепости угрюмые — и оттого особенно нелепые. К веселым, вызывающим добрый смех, эксперт относил, к примеру, несуразные открытия и изобретения, ежегодно отмечаемые так называемой в народе «Шнобелевской» премией: миллионы людей во всем мире не то чтобы с нетерпением, но все-таки с улыбкой каждый год ждут объявления ее лауреатов, не смущаясь антисемитским запашком ее народного названия. Все, удостоенное этой премией, и в самом деле вызывает смех своей нелепостью. Тихонин с удовольствием прочел описание будильника, который, зазвонив в назначенное время, упрыгивает из-под руки хозяина, чтобы тот не смог его спросонья вырубить, и убегает от него: прыг, прыг! — по всей квартире, не прерывая звона, пока измученный погоней хозяин не проснется окончательно. Тихонину подумалось, что нелепость эта не так уж и нелепа, и что ему такой будильник в иные дни б не помешал… В качестве нелепостей угрюмых эксперт назвал любые применения теории заговора, не опускаясь до их перечисления, а также национализм, геополитику, что-то еще, наверно, в том же духе, а что — издатели газеты предпочли выкинуть из текста, честно оставив вместо выпущенного значок <…>; вопросов веры и неверия эксперт и сам благоразумно не коснулся, иначе бы увел Тихонина так далеко, что не хватило бы длины маршрута электрички. Зато отнес к нелепостям такого рода хронологию Фоменко, все версии инопланетного происхождения земной цивилизации, учение Льва Гумилева о пассионарности и межэтническом резонансе, научный коммунизм, новую этику, постправду, феминитивы и, непонятно почему, психоанализ… Кроме нелепостей веселых и угрюмых эксперт отдельно и с заметной неохотой помянул нелепости унылые, скучные и тем особенно досадные: все эти попытки доказать, что дважды два — пять с четвертью: что Пушкин равен промокашке, потому что все равны и всё — равно, или что Шлиман ошибался: он открыл никак не Трою… Здесь Тихонин замигал, как если б в глаз ему угодила соринка — и дальше вчитывался пристальнее, чем когда просто убивал время.

Унылыми и скучными эксперт считал любые разговоры о том, что Трою будто бы придумал кем-то будто бы придуманный Гомер, и ее вовсе не было, и нечего было раскапывать; или что Троя если и была, то найдена не там, где ее следует искать на самом деле, — с перечислением иных краев и берегов, где ее стоит поискать. Эксперт при этом не перечил утверждениям, что Троя выдумка или что найдена она не там, где следует — но он считал все эти утверждения бессмысленными, поскольку Троя существует в веках и в нас, ее местонахождение, ошибочное или достоверное, в нашей всемирной Трое ничего не может изменить, как и любой точный адрес Рая на земле. Самым нелепым и унылым из изыскателей такого рода эксперт назвал учителя истории из Айовы, который будто бы установил, где точно залегает настоящий Илион: всего-то в двух десятках миль от холма Гиссарлык, где Шлиман откопал, на самом деле, сторожевую базу на подступах к Трое, наподобие позднейших древнерусских городищ, — о чем преподаватель колледжа из Айовы и доложил участникам солидной научной конференции, куда был кем-то для чего-то приглашен.

Всего курьезней, что докладчик отказался предоставить координаты своей Трои, пока ему не предоставят средства на проведение раскопок самому. Скрыл он и свой метод вычисления координат — из опасения, что какая-нибудь жирная от денег или же жадная до них археологическая служба легко найдет и раскопает Трою без него. Доклад благополучно канул бы туда, откуда выканул — в небытие, но был впечатан, как положено, в отчет о конференции. Докладчик, таким образом, внесен в анналы, откуда теперь дует в свою дудку о том, что истина в его руках, но, чтобы докопаться до нее, ему нужны финансы. Зовут его Филипп Масгрэйв (Filipp Musgrave).

Тихонин задержал в себе вдох. Электричка начала замедлять ход. Тихонин выдохнул в заледенелое оконное стекло и, прежде полной остановки, успел в нем продышать проталинку. Приник к ней и прочел название платформы «Люберцы-1». Подумал отчего-то: это важно — и решил его запомнить.

…Тот давний Фил был профессор, даже допущенный когда-то прочесть лекции в советских вузах — этот Filipp был школьный учитель, пусть с амбициями: зацепка, то есть, так себе, но дрожь азарта требовала действия. Тихонин попросил о помощи всех тех из нас, кого застал в Москве. Дружески отодвинув его от компьютера, мы взялись за дело и довольно быстро выловили групповую фотографию выпускников колледжа и их преподавателей из округа Аппанус, штат Айова. И тот, кто в подписи под снимком был обозначен как Филипп Масгрэйв, был, в общем-то, похож на того Фила, но Тихонин сомневался: лицо учителя Масгрэйва было округлым, словно сплюснутым, да и немало лет прошло… Но вскоре мы нашли всем фоткам фото, сомнений не оставившее: Фил он, точно Фил! — на крупном, даже на сверхкрупном плане Филипп Масгрэйв заглядывал в самый объектив и нам подмигивал. На заднем, общем плане, в толпе голов, размытых дымом барбекю, Тихонин высмотрел туго повязанный платок, глухие темные очки, — он отчего-то был уверен: это она, Мария, оборотясь впол­оборота, держит на отлете бокал мартини, судя по форме бокала.

Дальнейшие события были столь быстры, что не успевали развиваться: время, подобно жерлу хозяйственной воронки, сбрасывало их тесной сыпью; в итоге нами найден был колледж в Айове, в котором Фил Масгрэйв преподавал историю, и адрес дома, где он жил с женой по имени Мария.

Тихонин взмыл над океаном, добрался до Айовы, прибыл в округ Аппанус (или же он прибыл в Мэдисон, есть и такая версия), и восемнадцатого ноября восемнадцатого года, в час тридцать пополудни, уже стоял в густой тени двух сросшихся дубов и молодого клена, скрытый от посторонних взглядов еще и льющейся сверху осыпью сухих осенних листьев. Через дорогу перед ним тускло белел коттедж с окном низенькой мансарды наверху, ничем не отличимый от соседних домиков, тоже с чердачными жилыми окнами под крышами из металлочерепицы — все с креслами-качалками на крылечках под навесом или на стриженой траве перед крылечками. Тихонин не был до конца уверен, что перед ним тот самый дом, что был изображен на фотографиях, любезно сделанных и предоставленных какими-то знакомыми примкнувших к нам американцев, а перейти через дорогу, проверить номер дома или, тем паче, постучаться — об этом он не смел даже помыслить. Всегда уверенный в себе, на зависть нам с завидной легкостью готовый с головой нырнуть в какой угодно омут, Тихонин, оробев, почувствовал себя спеленутым до невозможности пошевелиться. Пока летел в Америку — обдумывал в подробностях, как подойдет к крыльцу, как постучит и как представится Марии, если она уже о нем забыла или его не узнает; как объяснит, зачем явился, если и самому себе это довольно трудно объяснить. Но впал в столбняк, врос в тень деревьев и растворился, словно соль в стакане, в россыпях и ворохах беспрестанно падающих листьев.

Он и язвил себя, и ядовито над собой смеялся, но все-таки смирился с тем, что так и будет там стоять, и ждать, когда из дома, что напротив, кто-то выйдет или, напротив, в него кто-нибудь войдет.

Но никто не выходил и не входил; казалось, что в ветвях над головой скоро иссякнут листья, но никто нигде не появлялся; казалось, уже можно было не стесняться и не опасаться посторонних глаз — их просто не было нигде… Лишь ближе к вечеру, когда по крышам одинаковых домов за убранное, будто бы вы­бритое поле, скатилось солнце, и словно бы приполз, взъерошив палую листву в ногах, прохладный рыхлый ветер, при том, что выше воздух оставался тепл и неподвижен, — на дороге вдоль домов стали появляться люди: не часто, не подряд, с томительными перерывами.

Первым проехал велосипедист с зелеными фонариками, размазанно светящимися в быстрых спицах колес. Медленно прошла завитая старушка в баскетбольных шортах, с тремя таксами на тонких поводках — их тени чуть потявкивали, протекая с сухим шорохом мимо убежища Тихонина. Протарахтели на скейтбордах два подростка, закладывая вдвоем крутые повороты от обочины к обочине и при этом крепко держась за руки… Когда стемнело и медленно, чуть не задев Тихонина, мимо него проехала полицейская машина с многозначительно поворачивающимся маяком на крыше, он понял, что пора совсем исчезнуть, и на затекших ногах двинулся в сторону автобусной станции. Там был и молл; продавцы его охотно вступили в разговор с любезным незнакомцем с медной сединой; обаяние Тихонина сработало, и он без нашей помощи добыл адрес электронной почты Марии, на который моллом регулярно отправлялась информация о наличии тех или иных товаров.

Тихонин написал Марии из Москвы. Напомнил о себе и дал понять, что был бы рад с ней повидаться. Добавил к слову, что вспоминает о ней часто, а как вспоминает, долго о ней думает.

С той самой ночи, как Тихонину на мэйл пришел ответ, он про себя и вслух твердил его, как заведенный: «Я тебя не разлюбила, мой маленький прекрасный мальчик».


И это было лишь начало еженощной переписки. Вся она есть в нашем специальном файле; никто пока не выделил ее, чтобы нажать «Delete». Когда-нибудь потом она будет совсем доступна — если к тому времени потомки, с их вечной вожжой под хвост, вдруг не сотрут ее в мгновение ока; если не очистят память и от файла, и от всех ему подобных файлов; если и вовсе не отключат всюду электричество — тогда уже ничего нигде не будет.

Скажем одно: никто пока не знает, как письма оказались в этом файле, за семью паролями, и приходилось слышать, будто среди нас есть семеро избранников, хранящих лишь по одному паролю каждый, но имена этих хранителей нам неизвестны. То немногое, за истинность чего мы все готовы поручиться, дошло до нас по воле самого Тихонина, в его же пересказе.

Где-то в середине мая девятнадцатого года Мария сообщила о своем решении вновь обрести его — теперь уже навеки.

Она доверилась ему и для начала доверила придумать, где им вдвоем устроиться, чтобы быть счастливыми и не унывать. Он первым делом развернул перед собой географическую карту мира, простился мысленно со всем своим пройденным маршрутом, непрямым и лишенным цели, — и прикинул кое-как, сверяясь с банковской историей, сколько было заработано в пути. Активы не впечатляли, но и не грозили нищетой, а что было накоплено — не обещало ренты по гроб жизни, но было достаточным, чтобы не в рассрочку, в любом, не претендующем на роскошь, из отмеченных на карте, дивном месте огородить шматок пейзажа с видами, достойными повседневного взора Марии: — там выкупить или построить дом, внутри удобный и просторный, снаружи — сдержанный, не наглый, без вызова тому, что называют вкусом и традицией. Америка, крутые мегаполисы планеты — не подходили по обоюдному умолчанию. Россия не рассматривалась; Тихонин в письмах словно бы оправдывался, пусть Мария с ним не спорила: «Наша Россия хороша, и много в ней, где хорошо жить, даже дышать в ней полной грудью, на ходу, на бегу да наспех, но в ней страшновато укореняться: где не обрубит, там сгноит любые корни». Где и какой виделась Марии их будущая жизнь, она впрямую не высказывала; Тихонин даже полюбил вычитывать ее желания, как говорили раньше, между строк, — выуживать и находить в ее посланиях намеки, проговорки, догадываться об ее мечтах, ею самой, быть может, не определенных, и следовать своим догадкам.

Он догадался даже не мечтать о тропиках, в которых, правда, не бывал: кипящий жир солнца, липнущая сырость, эти слепящие цвета, все эти джунгли, где не продерешься сквозь колючки и лианы, а под ногами — то шипит, то что-то подозрительно елозит; все эти крики, вопли птиц и обезьян, и комары, и ливни по полгода — все это, может, и прекрасно, но для тех, кто помоложе: «…а мы с тобой не то чтобы стары, но — годы, годы, годы», — он улыбался с грустью и растроганно, когда это писал, и она не стала спорить.

То же и Австралия. Там хорошо бы вместе побывать, но как там жить двум непривычным к ней, уже пожившим людям? Куда ни обернись — конца не видно: везде горячая и красная, как Марс, земля, и никого кругом не встретишь, а звери — да, забавные, но все-таки довольно странные, как неземные… Другое дело Новая Зеландия, где климат и пейзажи могли б Марию восхитить, но она не восхитилась и впервые написала не обиняками, а со всей прямотой:

«Тихоня, не дури. Пусть ты перекати-поле, и я голь перекатная, но мы оба европейцы. Ты прав в одном — что мы уже немолоды (о чем, по правде, мог бы умолчать): нам надо, где бы потеплее, то есть и Норвегию не предлагай».

Тихонин заметался, пока лишь только взглядом, по европейской карте: Болгария, Испания и Черногория — там слишком много русских, Хорватия — там слишком много немцев, Италия и Франция — там слишком много всех.

«Как тебе Греция?» — спросил он у Марии в одном из писем — в ответном было что угодно и обо всем, но не было ответа… Прошел почти что месяц, прежде чем Мария вдруг его спросила: «Как там наша Греция?» И выходило, что она была согласна сразу — настолько, что даже не сочла нужным об этом сообщить, как о само собой разумеющемся.

Тихонин написал ей: «Съезжу, посмотрю», — и съездил.


В Афинах он успел и раньше побывать, тогда ему там не понравилось: дело, ради которого он там оказался, не задалось и обломалось; полдня прошло в бесплодной спешке и сновании в распаренной толпе; город показался грязноватым; люди во дворах и окнах — сплошь крикливыми, — он улетел, даже не поднявшись на Акрополь.

…Из всего, что предлагала карта Греции, его вначале привлек Крит, но по отзыву Марии там было слишком много американцев. От островов поменьше, что в Ионическом море, что в Эгейском, в глазах рябило, так их было много, — Тихонину для выбора маршрута своей поездки к тем морям понадобилась Википедия. Заглядывая в завтрашний день, он рассчитывал увидеть его долгим, и взгляд его остановился на Икарии: «Я узнал из Википедии, — спешил он сообщить Марии, — что на этом островке живут одни лишь долгожители, и большинство из них — до 93 лет. Мы сможем постараться там дожить до ста и тем самым наверстать время нашей сорокалетней разлуки с точностью до года. Я думаю уже на той неделе отправиться туда и все устроить».

«Тихоня, не спеши, — ответила Мария. — Я тоже заглянула в Википедию. Да, икарийцы живут долго, но их там слишком мало, всего лишь восемь тысяч с чем-то человек на двести с небольшим квадратных миль. Я в Айове такую жизнь видала: ты знаешь всех, все знают тебя, поговорить уже ни с кем не хочется. Пойми, мне толпы не нужны, но мне нужны люди». И Тихонин заказал билет на плотно населенный, но и не великий остров Корфу — еще и потому, что туда можно долететь, не пересаживаясь в Афинах.

В аэропорту Керкиры его встретила Амалия, дочь одного из наших, в прош­лом летчика: когда-то жизнь свела его с Тихониным в Узбекистане; теперь он жил в Салониках, а его дочь держала небольшой пансионат в деревне Мараитике, на крутом холме, неподалеку от Керкиры. Она поселила Тихонина в верхнем номере с видом — поверх плоских крыш — на море; там, за морем, туманом над водой повисла гряда гор материка. Недолго вглядываясь с белого балкона в их слабые очертания, Тихонин услышал за спиной негромкий и привычно беспокойный голос хозяйки:

— Сейчас у меня тихо; вам понравится.

— Что, бывает шумно? — из вежливости спросил Тихонин.

— Редко, — ответила Амалия. — Только когда итальянцы. Не отдыхают, а оттягиваются. Орут, пьют, пляшут, не спят и другим не дают. И после них все в номере вверх дном.

Тихонин не сдержал смех и обернулся:

— Простите. Вспомнил, как когда-то мы с вашим отцом оттягивались в Хумсане… Это в Узбекистане, там тоже небольшие горы.

— Я знаю. Я оттуда, только вас не помню: была маленькой или еще не родилась… Вы отдыхайте. Будут вопросы — заходите в офис, я освобожусь через полчасика: надо вселить поляков. Отец звонил, велел во всем вам помогать, да я и сама… Вы дверь оставили открытой; здесь опасаться нечего, но я закрою за собой.

Она оставила его наедине с пейзажем, но прежде, чем вышла из номера, Тихонин успел мельком оглядеть ее в сумраке комнаты. Молодая, сухая и упругая. Много работает и вечно устает — из тех, кто не умеет расслабляться, не волноваться и перекладывать свои заботы на других — похоже, что ей вечно не хватает времени… «Вот только не ревнуй, — сказал он мысленно Марии, — это не бес в ребро — простое любопытство, ведь я неплохо знал ее отца». Все дни блуждания по карте в поисках их последней общей гавани, и в самолете, и уже на Корфу, вдыхая запахи сухих олив и мягких испарений моря, он говорил и говорил с Марией: «…сейчас немного прикорну с дороги — и вперед: оглядываться, рыскать, осваиваться, а вечером все опишу тебе подробно».

В тот день Тихонину особо нечего было описывать: он заспался, и когда Амалия взялась проводить его короткой дорогой к берегу, на Корфу уже пали сумерки. На улочке, словно стекавшей вниз с холма и застывшей светлой лавой меж низких, тесно слипшихся друг с другом белых деревенских домиков и ничем от них не отличимых апартаментов для туристов, на маленькой как лужа площади перед желтой церковью и колокольней с циферблатом — и дальше, на кривом и крутом спуске к узкому шоссе они почти не встретили людей. Шоссе, которым был насквозь прошит весь остров с севера на юг, было, напротив, оживленным: пришлось, его перебегая, приноравливаться к медленному звучному потоку нетерпеливых, несмотря на зной, автомобилей, мотороллеров и велосипедов.

И вторая, и первая береговые линии новехоньких, приземистых пансионатов, огороженных высоко постриженными зарослями белых, розовых и красных бугенвиллей с рододендронами — были не по-летнему безлюдны и тихи; долгий вытянутый пляж был почти пуст: мало кто полеживал на выставленных длинными рядами лежаках, лишь кое-где в темнеющей воде и вдоль линии ленивого прибоя пошевеливались редкие фигурки отдыхающих, превращаясь прямо на глазах в фиолетовые тени…

— Пандемия; к нам почти не едут, — проговорила Амалия. — Не знаю, выйду по нулям к концу сезона или вообще окажусь в убытке — о прибыли я даже не мечтаю… Мне-то полегче, чем другим: я живу по большей части постоянными клиентами, они, кто может, все слетаются ко мне при всяких обстоятельствах, как к себе домой: они уже друзья… еще — друзья друзей или, как вы, друзья отца, и я со всеми вами продержусь, наверное… но разорятся у нас многие.

— Дома вокруг должны подешеветь, — предположил Тихонин.

— Да, но не сразу. Мы здесь сначала понадеемся, что вирус рассосется и забудется, мы побарахтаемся, как вот эти мальчики. — Она глядела вскользь из-под руки на компанию подростков, которые, мелькая пятками и переворачиваясь, ввинчивались в воду и, не побыв на глубине и полминуты, выныривали с плеском, криком и плевками на медную поверхность. — Да, побарахтаемся и потихонечку начнем сбрасывать недвижимость как кожу. Чтобы понять, что нет надежды, и ничего уже не будет, и деваться некуда, нужно еще немного времени. И если вы решили покупать здесь дом, советую приехать через год.

— Боюсь, у меня нет года… — Амалия словно споткнулась, и Тихонин поторопился ее успокоить. — Нет, я вполне здоров. Но год — это для меня невозможно долго… Боюсь, соломинка порвется, сон прервется, и я сорвусь, то есть проснусь, неважно…

— Наверное, я пойду, — мягко перебила его Амалия, невольно обернувшись и поискав глазами колокольню с циферблатом — стрелки вдали, на верху холма, были, однако, неразличимы под угасающим над ними солнцем. — Удачно отдохнуть. Найти, купить, не прогадать; будут вопросы или проблемы — обращайтесь.

Она сбросила сандалии и, подхватив их, быстро пошла прочь, босая, по песку. Разулся и Тихонин — и пошел бродить вдоль моря, по кромке вяло шевелящейся воды… Вернулся затемно; до полуночи сидел в «Таверне» на холме, невдалеке от церкви с колокольней — с тарелкой тушенной в овощах козлятины и с кувшином белого вина. Наутро взял в аренду «Ситроен» в прокатной фирме у шоссе — маленький и маломощный, как большинство автомобилей на узеньких дорогах Корфу, и начал свои поиски с ближайшей к Мараитике деревне Мессонги: там, как успела разузнать Амалия, еще с весны был выставлен участок на продажу.


Воздух Мессонги звенел цикадами, и первое, что понял о себе Тихонин, припарковав машину в тощей предполуденной тени супермаркета, была совершенная невозможность куда-то устремляться, что-то выискивать, расспрашивать и хлопотать о чем угодно в этом немыслимом, немолчном звучном зное. Но долго заниматься поисками не пришлось: согласно схеме, нарисованной Амалией на бланке пансионата, участок оказался в десяти шагах от супермаркета, при дороге, и был отгорожен от нее мятой стальной сеткой, обросшей колючей вьющейся травой с редкими синими цветами. Под самой сеткой у дороги выстроилась небольшая вереница машин с австрийскими, румынскими, итальянскими и греческими номерами. Поверх их жарких крыш Тихонин разглядел обширную лужайку размером с два футбольных поля — неприбранную, сплошь устланную сухой и спутанной травой, зато с тремя десятками олив, разбросанных по всей лужайке, и очень старых, судя по охвату, причудливо корявых и приземистых стволов. В поисках ворот или какой-нибудь калитки он свернул за угол, на разбитую по-деревенски и сухо утрамбованную дорожку, ведущую к близким холмам; калитки не нашел, но по ту сторону сетчатой ограды увидел старую крепкую женщину в цветастом вылинявшем халате, подвязанном на животе, — она возилась с помидорной рассадой на маленьком, в пять грядок, огороде, разбитом меж двумя оливами на краю участка. Она не была похожа на его владелицу: кроме помидорных грядок на участке нигде не было видно следов ее заботы. Тихонин попытался с ней заговорить поверх ограды, но женщина лишь улыбалась и, похоже было, не ему: каким-то своим мыслям — было похоже, она его даже и не слышала… Сквозь сонный громкий звон цикад Тихонин попытался докричаться до нее — она не откликнулась опять, продолжая чему-то в себе улыбаться… Тихонину подумалось, что в Мессонги не понимают по-английски, но улыбчивая женщина не отозвалась ни на немецкий, ни на итальянский. Грече­ским он не владел совсем, а на турецком, который худо-бедно знал, он к ней обратиться не решился. Отважился спросить по-русски, где ему найти хозяина участка — она выпрямилась, словно проснувшись, и, продолжая улыбаться, произнесла старательно, словно заученную по бумажке и давно затверженную фразу:

— Калимера, товарищ. Иди прямо пляж, там Атанасио. Спасибо, товарищ, — потом запахнула халат под грудью, поправила на животе узел хлястика, вновь склонилась над своими помидорами и принялась ножницами обрезать пасынки.

Вернувшись на дорогу, Тихонин без труда набрел на вымощенный мраморными плитами проход меж двух-трех лавочек, двух-трех кафе и вдоль развала пляжных сувениров вышел к морю, уже успев измаяться жарой. Цикад здесь слышно не было; но тихая вода, казалось, отражала каждый голос на малолюдном пляже, возвращая его стальным вибрирующим звоном. Тихонин нырнул в тень тряпичного навеса над верандой ближайшего к пляжному песку кафе и сел за столик лицом к морю, спиной к стене, успев на ней заметить длинный термометр: красный его столбик уже вытянулся вверх до сорока девяти градусов по Цельсию. Прежде чем сделать заказ, Тихонин спросил раскормленного официанта, по виду старшего школьника, знает ли он Анастасио.

— Атанасио, — поправил школьник, не задумываясь и, словно не желая продолжить разговор, исчез.

Тихонин лишь пожал плечами. Он был в тени и никуда не торопился. Оглядывал из-под навеса гладкую, натянутую будто пленка, поверхность моря, безлюдный серый старый деревянный пирс, цепь неподвижных маленьких оранжевых буйков, вытянутую вдаль от берега, и маленькие, как буйки, головы редких пловцов, разбросанные по воде вдали; глядел на гряду гор материка, не слишком и далекую, но смутную, как даль, и будто бы подвешенную к небу в дрожащем, тихо дышащем горячем мареве… Услышал над собой: «Калимера», — и поднял глаза. Сбоку стоял, нависая над столиком, высокий лысоватый малый, уже немолодой, но гладкий, загорелый и румяный — и, судя по веселой, нагловатой и вместе с тем доверчивой улыбке, еще не отвыкший сознавать себя молодым.

Он и был, как оказалось, Атанасио, хозяином кафе и отцом школьника-официанта. На неуверенном английском он спросил, чем может помочь гостю. Тихонин начал было объясняться, но Атанасио, не дослушав и не проронив ни слова, поспешил его покинуть по примеру сына… Вернулся скоро — с рыжеватой ладной блондинкой, привыкшей, судя по усталой, победительной улыбке, сознавать себя хозяйкой жизни. Она представилась:

— Фиона, — и, осторожно подсев к столику, тут же спросила: — Карримаркос?

Тихонин, извинившись, дал понять, что не знает греческого, чем ее сильно развеселил:

— Я решила, вы ирландец, как и я, но не из Дублина и не из моего Йола — там везде обыкновенные оттенки рыжего, как и у меня. А вот в Карримаркосе или в Малангаре — там еще можно встретить рыжих цвета меди, как у вас.

— Я не рыжий и никогда им не был, — мягко возразил Тихонин. — Я из России и давно седой. Просто моя седая голова отчего-то отливает медью на свету, и никто не скажет, отчего… Я хочу поговорить об участке при дороге, который — рядом с супермаркетом. Там оливы и маленький огород в углу…

— Это Мелина, ее дом по соседству, она там держит огород, пока земля не продана, — сказала Фиона и пояснила: — Мы здесь все свои.

— И вы землю продаете? — уточнил Тихонин.

— Земля не наша, — ответила ему Фиона, — но хозяина мы знаем: мы здесь все свои.

— Он здесь?

— Нет, он в Мессонги бывает редко.

— Надеюсь, он хотя бы в Греции? — спросил Тихонин и признался: — Я не люблю решать дела онлайн, по крайней мере — с незнакомыми людьми.

Фиона успокоила:

— Он близко, в Керкире, и тоже не любитель разговаривать вслепую; думаю, что вы ему понравитесь.

Она торжественно, но и не мешкая, достала телефон из кармана кухонного передника, кому-то позвонила, с кем-то вступила в долгий разговор по-грече­ски. Ее улыбка, вдруг застыв, от слова к слову становилась все растерянней, пока не сделалась унылой, но и не исчезла вовсе… Окончив разговор, Фиона снова перешла на английский:

— Poor Ioannidis!

— Уже продали? — попытался угадать Тихонин. Или хозяин передумал?

— Нет, ничего не изменилось. Спиридоний будет счастлив с вами встретиться. Он бы и сейчас сюда приехал, но не может — он хоронит Ионнидиса. — Фиона помолчала. — Но, если вы готовы подождать… или вы спешите?

Тихонин не спешил. Он заказал у Атанасио — и по его совету — тарелку жареного гавроса: так называлась мелкая, размером со снеток, жирная рыбешка, к ней салат с фетой, бутылку ледяной рицины и сладкий крепкий кофе, смолотый по-гречески, то есть в пыль.

Рицина нагревалась слишком быстро, Тихонин торопился допить ее холодной, и потому ее надолго не хватило; он попросил еще бутылку и, отдельно, лед в стакане. Зной стоял столбом, как если бы остановилось время, но тень навеса неумолимо отползала в сторону, понемногу оставляя беззащитными голые колени и ступни Тихонина… Он то и дело, скинув шорты, выбегал из-под навеса к морю, погружался в воду, теплую, как пар турецкой бани, и возвращался к столику, на котором Атанасио уже который раз менял стакан со льдом…

— Ты почему не плаваешь? — спросил он у Тихонина. — Не научился или не любишь море?

— Я люблю море, — сказал ему Тихонин, — но боюсь его воды. Тонул однажды, еле выплыл.

— В России?

— Нет, в Босфоре. Около Стамбула.

— Да, там это возможно, — меланхолично согласился Атанасио.

Почти безлюдное кафе порой совсем опустевало, и Атанасио все чаще останавливался возле Тихонина с коротким разговором — и прежде чем Тихонин вдруг забылся, разморенный рициной и жарой, успел сообщить, что в своей прошлой, еще ирландской жизни Фиона изучала этнографию, а в жизни новой, греческой, об этнографии забыла, занялась семейным бизнесом, обычным в Месcонги: кафе, жильем, сдаваемым внаем, инжиром, абрикосами, двумя оливковыми рощицами на холмах между Месcонги и Мараитикой, а для души — самозабвенно погрузилась в бездну проблем своей новой родни, ловко распутывая отношения родных и близких Атанасио всякий раз, когда они запутывались сызнова.

…Фиона вывела Тихонина из забытья, и ее голос был тревожен:

— Не засыпайте, спать нельзя. Сорок шесть в тени. Спиридоний не простит нам, если вы получите тепловой удар, и я себе такого не прощу… Вам нужен душ и кондиционер. Вам нужно отдохнуть и подождать еще немного Спиридония… У нас неподалеку есть апартаменты для приезжих; сейчас там никого. Если хотите, Атанасио вас проводит.

Атанасио взялся отвезти его на мотороллере. Когда вырулил на дорогу, Тихонин попросил его притормозить у супермаркета. Нашел свою машину, извлек из ее салона, пыхнувшего жаром в лицо, рюкзак, к которому привык настолько, что забывал о нем, таская на спине, зато когда снимал — не забывал его нигде; забежал в супермаркет; возле кассы, как и ожидал, нашел прилавок с сувенирами, открытками и путеводителями на разных языках. Купил, не выбирая, греческий и вернулся к мотороллеру.

…Апартаменты — двухэтажный, цвета светлой охры дом на каменистом невысоком холмике назывался «Эвридика» — по имени матери Атанасио, о чем тот, как бы вскользь, но с чувством сообщил Тихонину и проводил его по внешней лестнице на второй этаж. В комнате с двумя кроватями, как в недорогом отеле, Атанасио раздернул шторы и запустил кондиционер. Уходя сквозь кухню, предложил Тихонину освоить по-хозяйски содержимое холодильника:

— Оливки свои, томаты свои, и сыр у нас свой — Эвридика делает сама, тебе понравится. Отдыхай пока, а Спиридония я приведу, как только он объявится.

Оставшись один, Тихонин постоял под душем, повалялся, голый, на кровати, не снимая с нее покрывала и бездумно глядя в потолок, по которому бежала многоножка… Зудение кондиционера вскоре надоело; Тихонин выключил его, распахнул дверь на балкон, и в лицо хлынул звон цикад. Не выходя из тени комнаты, Тихонин выглянул наружу. За тропой, проходящей мимо ворот, клубилась зелень холмов, облитых солнцем, в которой желтели, кое-где и розовели полускрытые деревьями дома с плоскими крышами… Тихонин сел на край кровати, в заученной последовательности извлек из рюкзака и расположил перед собой на туалетном столике: баночку черной туши, пенал, в котором оказались стальные перья, палочка-стило из кости и тетрадь для упражнений в каллиграфии — с не рыхлыми, но мягкими зернистыми листами чуть желтоватой, словно потускневшей от времени белой бумаги новейшего, впрочем, производства; затем достал путеводитель, приобретенный в супермаркете и, положив его перед собой слева от тетради, раскрыл на середине. Он не знал греческих букв и, любуясь ими, не слышал в себе звуков, ими обозначенных, не мог прочесть слов, из этих букв составленных, но тем и ценен для него был греческий путеводитель — возможностью срисовывать в тетрадь все эти буквы и слова, бескорыстно, то есть бесполезно радуясь их красоте, но не задумываясь над смыслом этих букв и этих слов: когда Тихонин упражнялся в каллиграфии, он отдыхал от всяких смыслов.

Ровный и звонкий гул цикад не мешал ему слышать любимый шелест палочки из кости, потом и легкое поскрипывание пера по бумаге, — он срисовал в тетрадь полторы страницы из путеводителя, и выглядели они, допустим, так:


Η Κωνσταντινούπολη, με πληθυσμό 15 εκατομμυρίων κατοίκων περίπου, που αυξάνεται συνεχώς, είναι η μεγαλύτερη πόλη της Τουρκίας. Πολύ λίγες πόλεις μπορούν να συγκριθούν μαζί της ως προς την ομορφιά των τοπίων της ή τη λαμπρότητα των ιστορικών της μνημείων. Αυτός ο οδηγός περιέχει, όχι μόνο μιαν ακριβή περιγραφή των μνημείων της αλλά ταυτόχρονα και φωτογραφίες για την εύκολη αναγνώρισή τους, τις οποίες θα χρειαστούν οι επισκέπτες. Η Κωνσταντινούπολη είναι η μοναδική πόλη στον κόσμο που βρίσκεται πάνω σε δύο ηπείρους. < — — — — — — — — — — — — — >


Не покончив со второй страницей, он отложил перо.

Тушь высохла. Тихонин закрыл тетрадь, улегся на кровати с ноутбуком на груди и приступил к письму, еще не зная, даже не гадая, отправит ли его впоследствии Марии:

«Привет, я в Мессонги — это деревня на юго-восточном берегу острова Корфу, соответственно, напротив юго-западного побережья материковой Греции, той части, где она граничит с Албанией, а где граница точно — отсюда невозможно угадать, глядючи на эти сплошные туманные горы, но ты можешь посмотреть на карту, чтобы понять, откуда я тебе пишу. Жду деловой встречи с кем-то в каких-то номерах, из-за пандемии свободных от постоя, и развлекаю себя каллиграфией.

Пора уж мне перед тобой признаться в этой слабости, тем более что побудительной ее причиной когда-то стала ты — как и всему, что со мною происходит в жизни, насколько я могу судить и понимать. Я не могу найти двух точных слов, чтобы описать тебе мое состояние в первые дни после того, как я с тобой простился в Шереметьеве, к тому же навсегда, как я был убежден, а в многословные подробности вдаваться не хочу: они все в прошлом. Одно скажу, что я не запил. Я обратился к книгам. Я был в том возрасте, когда они спасают из любого омута. После колонии я знал: если тебе невмоготу — бери любую с полки, лишь бы она стоила того, не выбирай под настроение: любая стоящая книга тебя захватит, заслонит от жизни — потом опять отпустит в жизнь, уже снова к ней пригодного… После Шереметьева я наобум взял с полки «Идиота», должно быть, потому что полагал себя таковым. Читать мне было трудно, разогретые слова романа с первых строк обжигали мне нервы — при том, что смысл этих строк я был тогда не в силах воспринять. Отторжение — вот что это было. Я думаю, возьми я тогда с полки любую другую книгу, я испытал бы то же самое: болезненное отторжение, — таково было мое состояние, описать которое у меня и по сей день не найдется двух адекватных ему слов. И я было вернул на полку «Идиота», как вдруг дошел до места, где речь шла об удивительном каллиграфическом таланте князя Мышкина, способного воспроизводить пером какой угодно почерк. Не буду пересказывать подробно, но ты, быть может, помнишь из романа: «Игумен Пафнутий руку приложил» — и все такое прочее. Передо мной на столе оказался карандаш, и я без всякой задней мысли тоже аккуратно вывел на клочке каком-то: «Игумен Пафнутий руку приложил». И повторил, и еще раз вывел, да так вывел, что даже и залюбовался тем, что вышло. Многие дни потом я предавался бессмысленному чистописанию, пока мой ум не подостыл и не унялось сердцебиение. Я научился воспроизводить какой угодно почерк, если он того стоил: Достоевского, к тому же каллиграфии не чуждого, и Пушкина — летучесть его строк нельзя было передать старательным перерисовыванием, рука должна была сама обрести летучесть, хотя бы близкую к объекту перерисовывания, и это было самым трудным в моей работе с почерком Пушкина. Меньше всего было возни с почерком Горького, с его отдельными одна от другой буковками; хорош был у меня и почерк Пастернака — с его особыми нажимами длинных, горизонтальных будто титлы, над строкой летящих линий. С Толстым намучился, да так с ним и не справился: мешало то, что я пытался его почерк разбирать — задача непосильная никому, как я думаю… Я поначалу выводил чужие буквы полутвердым карандашом, потом все же перешел на ручку, не самопишущую, ясно — вставочку, как на уроках чистописания в первом классе школы имени Бианки: деревянные вставочки и стальные перья к ним тогда свободно продавались в канцтоварах и почти исчезли вместе со страной: только о них я в той стране жалею. Как и о чернилах «Радуга», само собою, черных: нынешние, тоже «Радуга», уже не те. Ко времени, когда я перешел на тушь, я перестал копировать почерки больших писателей и иных исторических деятелей и принялся осваивать исторические шрифты — в этом занятии было немало веселого: к примеру, передать древнерусским полууставом или, что сложнее, скорописью — редакционную статью газеты «Ленинское знамя», не отвлекаясь мыслью, разумеется, на содержание статьи. И тут я обнаружил важное. Чистописание, как я не сразу убедился, в идеале должно быть чистым от содержания того, что пишется; смысл отвлекает, можно сказать, хватает за руку, даже и просто раздражает — но куда от него деться? Слава Богу, на свете есть письмо, и не одно, по крайней мере от меня скрывающее свой смысл наглухо, как в сейфе. Иероглифы, любые, пусть корейские. Любая клинопись. Грузинский и армянский алфавит. Еврейское письмо. Арабское письмо. Они все — чистая радость каллиграфа, не замутненная, по крайней мере для меня, ни мельчайшим сором смысла. В Стамбуле я вдруг встретил множество любителей каллиграфии, нашел и инструменты для нее — специальные палочки из дерева и из слоновой кости и даже прописи арабской вязи — на каллиграфию в Стамбуле давно установилась мода, и потому я никогда не чувствовал себя там одиноким. И я неплохо овладел арабской вязью.

А здесь, в деревне Мессонги, я развлекаю себя тем, что перерисовываю тушью, — и пером, и палочкой, — текст греческого путеводителя; по счастью этот алфавит мне тоже незнаком: мне что альфа, что омега, а где там ипсилон, знать и не нужно для того, чтобы познать радость начертания этих прекрасных букв.

Довольно о чистописании, тебе, должно быть, уже скучно. Пока я тебе рассказывал о нем, сами собой подобрались два слова, вполне пригодных для того, чтобы описать, что я испытывал, как только проводил тебя навеки замуж в какую-то Америку. Вот эти слова: тягостное недоумение.

Письмо измучило Тихонина. Он было коснулся клавиши Delete — но передумал и, письмо пока не отправляя, но и сохранив его, захлопнул ноутбук. На белой стене перед собой увидел черную панель телевизора. Взял пульт и принялся переключать каналы.

…Свет дня стал мягче, ленивый ветер, проснувшись где-то на холмах, уже проник с балкона в комнату — тепло оглаживало кожу, еще не освежая; цикады не смолкали, звон их был нестерпим, но и звал в сон… Тихонин без толку давил на кнопку пульта. Один греческий канал сменял другой: их английские названия вспыхивали и повисали в левом нижнем углу телеэкрана, сочащегося голубым пустым сиянием, но изображение нигде не появлялось и, дождавшись надписи «no signal», Тихонин снова — и опять — давил на кнопку. Из-за неисправности антенны или каприза спутника все греческие каналы, даже местный «Corfu», оказались недоступны, все прочие — недосягаемы, кроме албанских. По одному из них шли новости, на другом — американский фильм, еще на двух, похоже было — классика албанского кино времен тирана-коммуниста Энвера Ходжи. И это было не кино — театр плавающих теней, где тусклый свет буквально в каждом кадре поглощался тусклой тьмой, и в этих черно-белых тусклых колебаньях тьмы и света передвигались по экрану усатые мужчины с ружьями, в папахах, иногда вздымая руки или ружьями грозя кому-то в горы, которые казались или были сумеречными декорациями, освещенные единственной и где-то спрятанной свечой. Когда Тихонину наскучило гадать: то был брак старой пленки или качество киносъемки времен Энвера Ходжи, — он погасил экран и начал засыпать, отплывая по теплой воде от илистого берега подальше — к середине реки, к желанному жуткому омуту, в прохладный звон и цокотание цикад...

Ему приснился Ионнидис. С серых холмов, как сель, сходила черная толпа, текла и шла повсюду — по тропинкам, среди свинцовых трав и листьев; Тихонин сам был в той толпе, страшась удушья, но был он и над нею, в стороне, на склоне, и видел ее всю: все черные потоки греческой родни Фионы — тут замелькал в толпе, внизу, но оказался и вплотную рядом Ионнидис; Тихонин оробел, но тут же рассмеялся, будто ношу сбросил, как только вспомнил, что он знал его всегда и никогда не забывал. Окликнул радостно, но Ионнидис не услышал вдалеке, пришлось и в бок его толкнуть: Эй, Ионнидис! -— Тот отозвался: А, это ты?.. И как тебе все это? — Довольно грустно, — признался сам себе Тихонин, — но на то они и похороны. И очень жарко это все. — Да, было жарко, — согласился Ионнидис, — но теперь холодно. -— Да, верно, очень холодно. А я не обратил внимания. — Очень холодно, — эхом отозвался Ионнидис. — Сейчас бы темного вина с глюкозой. — Ну вот! — обрадовалсяТихонин, — Ты мне сказал выпить сладкого албанского вина, и я тут же догадался, на кого ты так похож: на Побегалова, конечно; ты должен помнить Побегалова… — Но это я и есть, Тихоня, — ответил Ионнидис. — Я был Побегаловым, пока не умер. — Мне очень жаль. — Все не так плохо. Я умер, как и надо, Ионнидисом — и видишь, сколько собралось народу. Тихонин оглядел свинцовые холмы: Но я не вижу Спиридония. — Ты о святом? Его нельзя увидеть. — Нет, я о нашем Спиридонии. — Он где-то здесь, — заверил Ионнидис, — но ты же слышишь эту музыку? Ее не звали, он ее совсем не терпит, и не захотел показываться. — Конечно, слышу, — сказал ему Тихонин и услышал, и не захотел показываться: она текла, ползла с холмов, будто глюкоза. — Я понимаю Спиридония, — сказал он Ионнидису. — Я ее помню. Два певца, две патоки, две мужские кошки…

Ударил свет снаружи, и Тихонин, вмиг проснувшись, открыл глаза. Атанасио стоял над ним. По комнате, вздымая и опуская шторы, вовсю разгуливал прохладный ветер; дверь на балкон поскрипывала; там было темно, и цикад уже не было слышно. Откуда-то неподалеку текла и била в голову музыка, чем-то знакомая Тихонину…

— Хорошо отдохнул?

— Да, — сказал Тихонин. — Уже ночь?

— Скоро ночь, — ответил Атанасио. — Я сожалею: Спиридоний задержался на поминках… Дай мне свой мейл, я напишу тебе, когда он даст о себе знать, и вы с ним как-нибудь встретитесь.

Музыка накатывала из темноты липкой волной, и Тихонин, наконец, узнал ее. Пытавинская танцплощадка, оренбургский дом культуры, советские вечеринки на флэтах — ансамбль «Модерн токинг»: два певца, две патоки, две кошки… Спросил:

— Всегда так громко?

— Ужасно, — согласился Атанасио. — Это на вилле здесь неподалеку. Там никто не живет. Новые хозяева сдают ее для больших party. Те приезжают целыми автобусами и гуляют допоздна под музыку. Наши постояльцы жалуются; боюсь, мы их растеряем всех. Мало нам пандемии?.. Ужасно.

Он довез Тихонина до супермаркета на все том же детском мотороллере и, простившись, укатил во тьму. При ясном свете окон супермаркета Тихонин без труда нашел свой «Ситроен», более-менее остывший, и через несколько минут был в Мараитике. Пансионат спал, все его окна были погашены, и лишь вода бассейна сияла голубой подсветкой. По плечи в голубой воде, одной рукой держась за бортик, стоял одинокий купальщик и с кем-то тихо говорил по телефону. Тихонин различил польскую речь, и шла она о некоем Чеславе и об его больной собаке, которую совсем напрасно тот привез с собой на Корфу, и теперь он без нее здесь — никуда… Не заходя в номер, Тихонин разделся и окунулся с головой в бассейн, в его прохладное сияние. Немного погодя и лишь затем, чтобы проверить свой польский, он заговорил с купальщиком и от него узнал, что с высокой горы, вздымающейся позади пансионата, открывается неслыханно красивый вид во все стороны. Чтобы не подниматься в гору по жаре, лучше всего начать подъем перед рассветом с тем, чтобы кстати уж и встретить рассвет на вершине… Укладываясь спать, Тихонин установил будильник в телефоне на пять часов утра.


Он вышел затемно, подсвечивая путь телефонным фонариком, чтобы не споткнуться или же не наступить на кошку, из тех, что, расплодившись, шныряли и дремали на всех газонах и дорожках вокруг пансионата, — и не пропустить подсказанный поляком выход к тропе, ведущей в гору. Тропа — каменистая, бугри­стая и узкая, наглухо скрытая во тьме от света звезд кронами деревьев, сомкнутыми над нею, начиналась сразу за короткой, в пять дворов, деревен­ской улицей, и дальше поднималась круто вверх, петляя сквозь кустарник, то и дело царапавший Тихонина своими ветками и колючками. Он выключил фонарик, чтобы телефон не разрядился до рассвета. Упрямо и угрюмо шел вперед и вверх, испытывая крутизну тропы, нащупывая верный путь тонкими подошвами сандалий, усмиряя в себе детскую боязнь сбиться с него, заплутать в колючках, даже и сорваться в темноте со склона — но и посмеиваясь нервно над собою, над нелепостью того, что с ним происходит: куда, с какого глузду понесло его в ночи?

Ноги с отвычки ныли, ступни, ступая по буграм и по камням тропы, стали сплошной болью, глаза никак не привыкали к темноте; Тихонину уже казалось, что эта ночь, единственная из всех ночей в природе и во времени, вообще никогда не кончится, как и не кончится тропа, должно быть, в наказание ему — и никому другому, ведь ничьего дыхания, кроме его тяжелого дыхания, во всех горах вокруг не то чтобы услышать, но и представить было невозможно. Да, в наказание и в назидание, смысл которого разгадывать нет сил… Таким был голос страха и усталости, но ум тоже не молчал, напоминая: рассвет, однако, неизбежен. И — точно: за шестым по счету поворотом тропы, там, где она ощутимо раздавалась вширь, из глухих колючих зарослей и из темных крон над головой начал сочиться поначалу слабый серый свет… На восьмом, как подсчитал Тихонин, повороте тропы, на самом ее сгибе, он выбрался на тесный выступ на краю горы и сквозь свисающие ветви двух неведомых деревьев увидел с высоты перед собой Ионическое море и тени гор материка на просыпающемся горизонте… И море, оживая, наливалось словно изнутри холодным светом; казалось, этот стальной свет поднимается со дна, сам по себе, не дожидаясь солнца, застрявшего в пути где-то за горами. Разливаясь исподволь повсюду, свет промывал уже и небо над морем, над горами, все резче их очерчивая, а солнце не спешило показаться… Тихонин приостановил подъем к вершине, чтобы не упустить зрелище рассвета, дождаться его здесь, на склоне горы, — и он дождался. Красное солнце выглянуло из-за греческих или албанских гор, неважно; помешкав, вдруг подпрыгнуло и повисло в небе над ними. Тихонин сделал телефоном два десятка фотографий с тем, чтобы отправить их Марии, — довольный, что и в темноте был осмотрителен: не позволил телефону разрядиться. Он продолжил путь наверх, и скоро тропа вывела его к обочине ухоженной асфальтовой дороги, которая спускалась вниз с вершины куда-то влево, в сторону от преодоленной им тропы. Тихонин понял, что он мог добраться до вершины и в автомобиле от шоссе, откуда-то из закоулков Мараитики, но не пожалел о своем пешем подъеме: нытье в ногах и боль в ступнях отзывались в нем горделивой радостью. Три минуты прошагав по асфальту вправо и вверх, он оказался на вершине — и через полтора часа, на ней проведенных, уже в жару, в поту и пыли спустился по асфальту вниз. Заперся в номере и, придя в себя, взялся за письмо к Марии:

«Я нашел! Я расскажу сейчас подробно обо всем, ничего не упуская. Ты только представь себе или прикинь, как нынче модно говорить: < — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —  … >

Ответ пришел незамедлительно:

«Тихоня, милый, я и представила, и прикинула, и вот что я могу тебе сказать: осади коней и не сердись. Я тебе, конечно, верю: вид с горы во все четыре стороны, как ты его описываешь, роскошен и, думаю, еще роскошнее, если увидеть его вживую. И острова на юге. И виноградники с оливковыми рощами, и море без границ на западе, и вид на материк на востоке, и зеленые вершины гор самого острова, уходящих вдаль, если посмотреть на север — я все это живо представляю. И аллею олив рядом с домиком, который ты нашел, даже его хозяина, с которым ты договорился обо всем, не подождав меня, и каменистую поляну в конце этой аллеи олив — с видом на крыши деревни внизу (она зовется Маратейкой или как-то по-другому? — я позже посмотрю в твоем письме), на колокольню с циферблатом, стрелки которого с вершины невозможно разглядеть. И я убеждена: сам этот домик на западном краю вершины (видишь, как я точна в твоих деталях, как я внимательно читала!) очень мил и замечателен своей уединенностью. И понимаю: можно бы считать большой удачей, что хозяин домика («непоседливый голландец», как ты пишешь) готов его продать тебе прямо сейчас и обо всем с тобой договорился. Но выслушай меня, Тихоня, хотя бы мысленно. Что мы с тобой будем делать на горе с утра до вечера, изо дня в день, из года в год? Как ты — не знаю, зато я, что твой голландец, непоседлива. Я быстро озверею и от видов во все стороны и особенно от вида плоских крыш и циферблата подо мной внизу, на котором невозможно разглядеть стрелки, как ты пишешь «с нашей орлиной высоты». На что мне циферблат без стрелок? С горы, конечно, можно и спускаться. Пешком вниз и наверх мы не находимся: забудь о том, сколько мне лет, но вспомни о своих годах. Тем более что время не стоит на месте даже на горе с тысячелетним видом на море и на острова… Конечно, на машине нет проблем спуститься, но куда на ней спускаться хотя бы раз за пару дней? Я, прочитав твое послание, почувствовала и поняла: в одну только Керкиру — только там можно погрузиться в подвижную живую жизнь во всем ее разнообразии. Насколько я могу судить, Керкира или Корфу (кстати, как лучше называть?) — это небольшой, но все же многолюдный и красивый город с видами не менее прекрасными, чем с твоей деревенской горы. Вот я и подумала: если тебе Корфу по душе, то отчего бы не найти приличное жилье в самой Керкире? Я обещаю: что бы ты там ни нашел, я возражать больше не буду, и, не глядя, соглашусь, буду рада и благодарна. А перед голландцем извинись.

ЗЫ. Теперь по поводу твоего сна о Побегалове, который и во сне желает с тобой выпить сладкого плодового (или не плодового?) вина и говорит тебе, что умер. Ты спрашиваешь, помню ли я его. Как мне его забыть? Это ведь он сдал тебя ментам, когда вы оба спьяну или сдуру забрались ночью на хоздвор универмага. Он сам отмазался, тебя же упекли, я ему это не забыла. Он не соврал тебе во сне: он в самом деле помер — очень давно, мне моя мать об этом написала, когда я еще училась на Урале, но я тебе, когда мы виделись, рассказывать не стала почему-то. Он не успел дожить до двадцати, когда его свалил инсульт — редчайший случай в таком возрасте, в Пытавине об этом было так много разговоров, что даже моя мать решила мне об этом сообщить. И все в Пытавине сходились в том, что Побегалова убили портвейн и сладкое плодовое вино, а не что-нибудь еще.

».



Уже на другой день Тихонин был в Керкире. Нашел при помощи Амалии агентство по недвижимости, не слишком долго взвешивая, из двух предложенных агентством вариантов выбрал четырехкомнатную мансарду неподалеку от венецианской крепости: «Я поначалу и готов был согласиться на четыре комнаты в почти новом доме возле парка Монрепо, — написал он через день Марии, — но предпочел жилье в хорошем древнем доме почти что в самом центре Керкиры, она же Корфу».

«Тихоня, ты прекрасен! — ответила ему Мария. — И я уже сейчас, едва глаза закрою, представляю вид на крепость и на море из моего окна. Ты молодец, что взял квартиру с мебелью, и это ничего, что мебель тебе кажется безвкусной. К чему в начале новой жизни нервничать, тужить о быте и судорожно торопиться как-нибудь и наспех обставить голые стены? Лучше спокойно жить-поживать и потихоньку-полегоньку обзаводиться такой мебелью, которая мне глянется — то есть искать и выбирать ее обдуманно, пока не поменяем всю. А то, что там под боком рыбный рынок — это мне особый бонус от тебя, неизвестно за какие заслуги. Греческие названия рыб на этом рынке, тобою перечисленные, мне ничего пока не говорят, но это не беда. Я словно вижу этих рыб, когда закрываю глаза, а как они по-гречески, я быстро выучу, уж будь спокоен. В парк Монрепо и в гавань Алкиноя мы будем регулярно ходить пешком и там гулять, чтобы держать в тонусе наши стареющие кости (шучу!!!). И в Мараитике твоей (или она все же Маратеика?) хотя бы раз в ту гору с домиком мы обязательно поднимемся и там оглянемся вокруг — почему бы и нет? И вот еще, мой милый. Мы с тобой пока обходим стороной разную прозу жизни, и нас можно понять. Но сколько ты отдал за наше новое жилье? Возможно, ты у меня миллионер и для тебя это неважно — тогда можешь считать, что я спрашиваю просто так, из любопытства. Мне просто любопытно: много или мало?»

Задумавшись, Тихонин написал: «Квартира без рассрочки обошлась мне в 350.000 евро. Не знаю, много это или мало. Я разбираюсь в ценах, но я никогда еще не приценивался к счастью. Я не скажу, что мне денег не хватает, но не могу сказать, что я миллионер». Ответ был правдив, но выглядел уклончивым. Прислушавшись к себе, Тихонин стер его, не отправляя, и сам с собою вслух сказал:

— Мы обо всем поговорим при встрече; разве не так?


Воображая живо встречу, он бродил по старой Керкире из конца в конец, по своему новому жилью — из угла в угол. Опасаясь спугнуть счастье, он не решался прямо спрашивать Марию, да и самого себя спросить боялся, когда же этой встрече суждено случиться… Он и застрял на Корфу потому, что не представлял, как дальше быть: ждать Марию со дня на день или на время вспомнить о делах, но если так — то на какое время?.. Шли дни, Мария разговор сама не начинала, пришлось начать Тихонину, и он завел его издалека. Дела зовут его в Стамбул, потом в Россию, после в Киев, не исключен далекий перелет в Торонто, хотя Торонто под вопросом и, возможно, до Торонто дойдет дело лишь зимой, под старый Новый год. «…Но как мне тяжело предположить, — пусть это только лишь предположение! — что после стольких лет разлуки мы и двадцать первый год двадцать первого века встретим порознь! А ты молчишь. Наверное, сама еще не все про себя знаешь. Но все же, как узнаешь, дай мне знать, пожалуйста, когда я, наконец, смогу тебя ввести в наши, с позволения сказать, чертоги».

«Тихоня! — был ответ. — Все сходится у нас удачно, и это очень хорошо, что у тебя дела в Стамбуле. Мне как раз нужно в Турцию, а именно в Трою. План таков: я очень скоро, в сентябре, пошлю тебе благую весть: «Встречай!» Ты меня встретишь в Стамбуле, и мы с тобою для начала вместе поедем в Трою. Твоя забота — проложить маршрут. С учетом, что я в Турции еще ни разу не бывала и многое хотела бы увидеть. Потом вези меня на Корфу и, так и быть, вводи в чертог. Я предвкушаю, мой Тихоня».

Тихонин сразу же отправился в Стамбул, где две недели предавался ожиданию. Как у него и раньше повелось, он жил там в Кадыкёе у Омера, одного из наших, оптового поставщика природных афродизиаков, сухофруктов и приправ на Гранд Базар и тонкого ценителя искусства каллиграфии. О делах Тихонина в Стамбуле мы не знаем толком ничего (Омер о них молчит) и обладаем лишь отрывочными сведениями о том, как он однажды поехал по неведомому делу на своей «Тойоте» в Тузлу. То дело было вечером. Как нам Омер рассказывал потом, Тихонин, изнуренный предвкушениями и тревогой, от которых не спасала даже каллиграфия, вдруг пустился с ним, Омером, в такие откровенности, какие нам Омер не решился пересказывать — лишь утверждал, что каждый раз, когда Тихонин был готов разрыдаться, он, то есть Омер, подносил ему в горсти к ноздрям какую-то особенную смесь приправ, чтобы Тихонин, ими подышав, мог успокоиться. Мы не поверили Омеру, что Тихонин был способен на рыдание, но в остальном у нас сомнений нет.

Выпив на пару с Омером неустановленный объем неразбавленной ракы, Тихонин вспомнил о каком-то своем деле в Тузле и, не вняв дружеским пред­­о­стережениям, сел в свою «Тойоту», в пути превысил скорость даже выше превышений, увы, привычных для турецких трасс, — и не остановился по требованию патруля. Была погоня; он пытался оторваться… Когда полицейская стая со вспышками мигалок и зудящим скулежом сирен все же загнала его в тупик на самой дальней окраине Тузлы, Тихонин, полулежа на капоте, встретил загонщиков своих недоуменной жалобой: «Вот что может сделать с человеком всего один стаканчик яблочного чая!» По преданию, он это произнес, как было положено тогда — то есть не снимая медицинской маски… Его всю ночь продержали в участке — и отпустили по звонку какого-то из наших, вручив повестку в суд и до судебного решения забрав машину и права…

Вот-вот должна была прибыть Мария, и Омер нанял адвоката, сумевшего добиться, чтобы заседание суда было отложено на месяц. Тихонину пришлось со всей осторожностью и тактом, на которые он был способен, намекнуть Марии, чтобы она, когда приедет, не забыла захватить с собой водительские права. Как мы уже знаем, Мария не забыла.

Напомним: … сентября 2020 года после трехчасового ожидания в новом аэропорту Стамбула Тихонин, наконец, Марию встретил.

Они арендовали, как мы помним, автомобиль «Рено Меган» в отеле «Хилтон» — там располагается прокат, где у Тихонина друзья и скидка. Марии пришлось сесть за руль, они прибыли в Султанахмет и поселились в одном маленьком отеле, который издавна был на примете у Тихонина. После ритуальной короткой прогулки по вечернему Стамбулу и ужина на крыше ресторана с видом сразу на Софию и на купол Голубой мечети Тихонин и Мария вернулись в свой отель и впервые за неполных сорок лет заперлись наедине.


Никто из нас там свечку не держал. Стояла ночь, и окна были наглухо зашторены, но как все было и что там у них происходило, каждый вправе вообразить в меру своей мечтательности, завистливости и, очень даже может быть, испорченности. Задолго до рассвета в номере зажегся тихий свет и Мария сказала:

— Это было хорошо. Здравствуй, милый.

Тихонин, отчего-то испугавшись услышать звуки собственного голоса, ни слова не сказал в ответ, но лишь надолго задержал в себе глубокий вдох. А выдохнув, услышал, как Мария легко встает с постели, подходит к двери на веранду и, прежде чем раздвинуть шторы, просит:

— Теперь потуши свет: я не хочу, чтобы весь Стамбул проснулся и на нас глазел.

И Тихонин погасил ночник.

…Они сидели голые друг против друга в креслах на веранде, вдыхая легкий ветер, почти не различая очертания друг друга в темноте, высматривая редкие огни неспящих окон вдалеке и мерцающие, разбросанные в ночи огни судов, замерших на рейде Мраморного моря.

— Теперь скажи, — внезапно прозвучал во тьме голос Марии, которая решила вслух продолжить до того безмолвный разговор. — Скажи мне, почему ты этого со мной не сделал раньше.

— Когда? — испуганно спросил Тихонин.

— Более глупого вопроса в жизни я не слышала, — беззлобно и без горечи ответила Мария. — Когда? Когда-нибудь тогда; когда угодно… Когда я через всю страну приехала к тебе в колонию, к примеру… Мы — да: мы были несовершеннолетними в общепринятом смысле, но та старуха в вязаном берете…

— Черемных!..

— Старуха Черемных в вязаном берете поверх бигудей — она пустила в дом, потом ушла, оставив нас одних специально; нам же не мешал никто!

— Прости.

— За что? Причем тут это? Я не о том сейчас, я о другом. О том, сколько всего упущено.

— Мы наверстаем, — осторожно произнес Тихонин и попытался улыбнуться в темноте.

— Обещаешь? — Мария помолчала, прислушиваясь к быстрой тени птицы, порхнувшей мимо. — И все-таки, — продолжила она, — ты часто приезжал ко мне в Свердловск из Оренбурга?

— Три раза… Нет, постой: четыре.

— Четыре раза — и ни разу!.. У тебя совесть есть?

— Я тогда о совести не думал, — сказал Тихонин, — я слишком волновался. Я был робок.

— Ты был трус, — поправила Мария. — Ну, а в мечети? Ты вспомни ночь в Узбекистане, — как мы спали на полу бывшей мечети, но каждый в своем спальнике. Холод был собачий, и никто не пришел ко мне в спальник…

— Бывших мечетей не бывает; как же было можно?.. — неуверенно сказал Тихонин. — Наверное, я так чувствовал тогда, даже если и не думал…

— Ладно, не будем о тех чувствах, — перебила Мария с досадой. — Лучше вспомни, как нам не спалось перед рассветом, и мы вытащили спальники на улицу или во двор — и там из них глазели на азиатские звезды… Как звали ту звезду, которой я подмигивала?

Тихонин ненароком поглядел в ночное небо. Звезды были те же.

— Алгениб, — охотно вспомнил или увидел он.

Весь следующий день прошел в Стамбуле — за годы встреч с ним и привыкания к нему Тихонин научился понимать его, потом привык во время всех своих прогулок, одиноких, но и будто бы с Марией — одаривать ее своим переживанием Стамбула. Теперь же он делился с ней Стамбулом въявь — не столь умело, как в воображении, к тому же наспех, на бегу, рассчитывая, тем не менее, продолжить приобщение Марии к Городу по возвращении из Трои, перед вылетом на Корфу… Настала их вторая ночь в отеле; поутру они отправились в дорогу.


— Я рад там побывать и посмотреть, но для чего еще нам Троя? — спросил Тихонин у Марии, когда она с трудом и утомительной потерей времени выпуталась из переплетений путепроводов на выезде и разогналась, наконец, по прямой широкой трассе на запад. Боковое правое стекло было донизу опущено, и ее голос в дорожном гуле и голосах ветра за окном прозвучал с нажимом:

— Давай договоримся сразу. Мне, чтобы быть с тобой, надо развязать узлы. Я говорю об обязательствах. Ты не пугайся, их не слишком много. Я обещала Филу доставить в Трою его книгу… В Музей Трои, если тебя интересует. Конечно, мы могли послать ее по почте, но это важно — передать с поклоном из рук в руки, посмотреть в глаза, сказать слова… Да, жест, но жест необходимый, как считает Фил. Ему нужна сейчас поддержка от всех, кто влиятельно роится во­круг Трои, а уж голос этого Музея никто из этих сведущих людей мимо ушей не пропускает. Нужна поддержка, потому что есть проблема... Это все долгий разговор, но ты можешь и прочесть, в чем суть проблемы, пока книжка с нами.

— Непременно, — с легким нажимом ответил ей Тихонин, уже молча припомнив давнее зимнее утро, ледяной вагон подмосковной электрички, подмосковную измятую газету, интервью или статью какого-то эксперта по нелепо­стям о проблеме Фила…

Его молчание Мария поняла по-своему:

— Вначале было слово, и это слово «ревность». Мы что, с нее начнем? Но это ни к чему, Тихоня.

Незнакомая Тихонину тоска нахлынула внезапно откуда-то извне — вместе с пыльным серым ветром обочины: там шел ремонт дороги, за нею был карьер, и перед глазами замелькали кучи щебня и песка; запестрели по краям карьера: бульдозер, грейдер, еще две яркие машины, похожие одна на скорпиона, другая на арахну, потом вагон бытовки и округлый кокон бетономешалки на колесах… До упора поднялось оконное стекло; в салоне мигом встала тишина; осела пыль; Мария негромко сказала:

— Ты успокойся; если хочешь знать, и, если ты об этом, у нас с ним секса не было лет семь… ну да, почти семь лет. Я иногда подумывала о возможном брачном ренессансе, если можно так сказать. Но с тех самых пор, как ты меня нашел, и написал, ничего такого даже в мыслях не было… Брак не всегда секс, Тихоня, есть и другие этапы. Семейный дружеский союз. Командная работа или игра в команде — это как тебе угодно. Просто привычка помогать друг другу и ждать помощи в ответ — да, привычная забота и умение друг друга уважать.

Тихонин молча глядел вбок, в седоватые и желтые поля, широко проплывающие мимо, в темные, но легкие, необремененные дождем тучи на неподвижных коричневых горах невдалеке — и ответил, головы не повернув:

— Да, брак не обязательно интим. Но что-то в нем интимнее интима… Чужой храп над твоим ухом — как с ним быть? — пусть не над ухом, хорошо, но за стеной, в другой комнате… Все эти посвистывания, почесывания, чмоканье в лобик или в щечку, эти шлеп-шлепы по паркету босиком… Эй, детка, глянь, что там у меня сзади выскочило, мне самому не видно: там просто прыщ или все-таки помазать? — ты в этом лучше разбираешься. — Он хотел было добавить: — «Все это, слава Богу, в прошлом», но испугался и замолк.

Мария вдруг расхохоталась, не сразу унялась и, успокоившись совсем, спросила с жалостью:

— Какие еще посвистывания? Где ты этого набрался и откуда взял? Ты же у меня никогда не был женат.

— А ты откуда знаешь? — насторожился Тихонин. — Я что-то не припомню, чтобы я что-то говорил тебе об этом — ни вчера, ни в письмах.

— Я знаю, и давно, — ответила Мария. — Еще задолго до того, когда и ты, наконец, обо мне вспомнил… Интернет, Тихоня. Вездесущий, всезнающий и всюду сующийся интернет, с которым ты, мне кажется, не дружишь. Пусть Википедия о тебе помалкивает, как и обо мне, но есть сайты, есть сети, есть группы, где много всего о тебе и вокруг тебя. Там круглый ноль полезной информации, но зато куча всякого бла-бла о твоих причудах и проделках.

Тихонин удивился:

— Вот как?

— И о страстишках, между прочим… От какой-то Крошки Доррит — это ник! — все почему-то должны знать, как ты ехал к ней на поезде в Ростов, причем в тамбуре, в чулане, где проводники держат метлу и ведро с углем, и тебе всю дорогу обжигала зад задняя стенка печки — и все только потому, что ты ехал зайцем и сгорал от нетерпения…

— Я помню эту Крошку Доррит, но не скажу уже, как ее зовут, — сказал Тихонин. — И не к ней я ехал, а на похороны отца, которого зачем-то занесло в Ростов, и он там спился окончательно… Да, зайцем: не было билетов, а я боялся опоздать — и уговорил проводника. Он мне уступил свое купе, но при условии, что я спрячусь, если нагрянут ревизоры, и тогда ему придется туго. Они явились среди ночи, он разбудил меня и мигом запер в том чулане. Я полчаса — не всю дорогу! — спал стоя за железной дверью, и помню этот жар от печки…

Мария подхватила:

— … Зато не опоздал и встретил на похоронах свою Крошку Доррит.

— Ты тогда только что уехала в Америку… Да, я с ней встретился, но больше не встречался.

— Спасибо и на этом… А Спешка-торопка? это тоже ник, — она так усердствует, до того она старается, так из кожи лезет вон, — она такое пишет о тебе, что мне лучше помолчать, я и молчу, — Мария помолчала. — Но вот Святая простота — нельзя сказать, что — пишет: там всего лишь реплика в комментах, не помню уж, к кому, возможно, к той же Крошке Доррит, — я даже выучила наизусть: Кончай, дура, не позорься и не выставляйся. Не ты ему дороже всех на свете, а Шен Фин, с этим никто из нас… или из наших, я не помню, — поправилась Мария, — никогда не станет спорить... — Мария исподлобья глядела на дорогу, вцепившись в руль. — А теперь скажи мне и пойми, что мой вопрос — не ревность, но что-то посерьезнее, поскольку это ведь вопрос всей нашей жизни: кто такая эта самая Шен Фин, которая тебе дороже всех на свете?

— Шен Фин — не женщина, — ответил ей Тихонин с радостью и грустью. — Шен Фин был мне самым близким другом. И как-нибудь я расскажу тебе о нем.

Мария попыталась усмехнуться:

— Выходит, зря я так страдала…

— А ты страдала? — Тихонину почудилось, что она готова заплакать — но уже через минуту она весело заговорила о Стамбуле…

Едва она, смеясь, призналась, что поначалу приняла Золотой Рог за сам Босфор, Тихонин все-таки решил поставить точку в неприятном разговоре, чтобы больше никогда к нему не возвращаться:

— Если я и ревновал тебя к кому-то — не как собственник, а как завистник, то есть ревновал по-настоящему, не инстинктом, а всем сердцем — так это твой отец, красавец-летчик, которого я так никогда и не увидел.

— Да, — отозвалась довольная Мария. — Отец мой был хорош собой, когда был в силе. Таджик…

— Я помню; ты мне говорила.

— …Причем таджик памирский; они все красавцы…

— Ты говорила.

— Я и сейчас скажу; а то, — в кого бы я иначе?

— Он больше не летает? — спросил Тихони.

— В других мирах, — ответила Мария, посмотрев на него с изумлением. — Ты хоть представляешь, сколько ему?.. Его давно списали, и он затосковал. Я звала его к себе и забрала бы, но он надеялся себя найти. Где-то преподавал, с кем-то занимался ветеранскими делами, но ни с кем не уживался: он же горец! Со всеми вздорил, сжег себе здоровье, репортажи из Алеппо его добили. — Она поправила перед собой зеркальце заднего вида и деловито попросила: — И хватит отвлекать меня на грустное: я все-таки веду машину. Помолчим теперь.


Итак, они надолго замолчали, то есть освоились в пути, свыклись с дорогой и друг с другом, и не нуждались больше в том, чтобы поддерживать непрерывный разговор — вот пусть себе и едут, и помалкивают; мы их потом догоним.

Стоял сентябрь двадцатого года, и это было время масок — их запасы до сих пор хранятся у самых бережливых и предусмотрительных из нас… Мы поснимали их зимой двадцать второго, когда, шагнув куда не зная, оказались в ином времени, настолько круто и кроваво взбитом, что пандемия стала неуместной и сама собой прошла, с чем мы молча согласились и о чем сам вирус CARS-CoV2, возможно, даже не догадывается. И похоже, скоро маски можно будет встретить разве лишь на одиноких стариках в толпе, из тех, что уже не доверяют собственному иммунитету.

Но вернемся в год двадцатый… Если у людей бывает счастье, то самыми счастливыми из них в ту пору были производители и поставщики нетканых тряпичных масок: их продукцию обязан был приобретать и неукоснительно использовать весь мир. И мы не знаем, почему Тихонин, человек множества удавшихся попыток, даже не пытался вступить в эту золотую реку — а ведь его, по слухам, звали. Сам он утверждал разное. То, по его словам, с ним сыграло злую шутку слишком уж живое воображение: «Я лишь представлю себе, как Шен Фин, будь он среди нас, с его несчастными больными легкими хрипит и задыхается под маской, так тут же сам под маской начинаю задыхаться», то — испугала тягомотина и скука: не привык Тихонин отдаваться делу монотонному, надежному, которое, к тому же, он не сам придумал и затеял… Может быть, оно и так, но скорей всего Тихонин по своему обыкновению предпочел остаться в стороне от общего большого дела, дабы оставить за собой свободу выбора и маневра. И, может быть, об этом он рассказывал Марии в кафе при автозаправке у шоссе Стамбул — Чанаккале.

…Мы их догнали, опоздав к началу разговора, но отчего бы не предположить: Мария, намолчавшись за рулем, продолжила делиться весело впечатлениями от своей первой в жизни прогулки по Стамбулу; припомнила со смехом грозные окрики стамбульских полицейских, уличных торговцев, даже иногда простых прохожих — с их требованием немедленно надвинуть маску с подбородка на нос; и разговор ее с Тихониным на автозаправке сам собой перешел на маски, как и большинство тогдашних разговоров в мире, ведь недаром это было время масок.

…Время за полдень. Тихонин и Мария ждут, когда остынут суженные в талии стаканчики с турецким черным чаем, глядят подолгу на автомобили, пролетающие мимо с нытьем и стоном, украдкой — друг на друга: Тихонин то и дело отводит взгляд от ее еще не безнадежных складок кожи над ключицами, Мария — от его уже заметно выдающегося второго подбородка и невообразимо медной седины — тоже боясь обидеть взглядом.

С ужасным самоупоенным громом проносятся по трассе три тяжелых мотоцикла, и все стихает ненадолго. Тихонин и Мария попивают чай за столиком, прижатым к узкой, низкой каменной террасе, на которой в ряд и вперемешку растет герань и некое подобие гороха; в горохе дремлет кот. По ту сторону террасы, ввиду бурых гор и серых скал, вздыхает всеми иглами под жарким и нешумным ветром высокая сосна; над горохом и геранью распластала жестяные листья коротенькая пальма с жесткой шкурой. От заправочной площадки столик отгорожен стеной кустарника с объемными, как фонари, яркими цветами…

— Олеандры, — уверенно предполагает Мария.

— Бугенвилли, — не менее уверенно поправляет ее Тихонин и тут же оговаривается, соглашаясь: — Может быть, и олеандры, это как ты хочешь, — но и сообщает между прочим, что высокая сосна по ту сторону террасы зовется Калабрийской… — А вот об этой пальме — ничего не могу сказать; не знаю я, что это за пальма.

— Не пальма — юкка, — говорит Мария, — она у нас растет. Не в Айове, конечно, — в южных штатах. В Айове у нас — ни пальм, ни юкки.

— Да, там у вас дубы и клены, — соглашается Тихонин прежде, чем признаться: — Я видел их; я там у вас был.

…По шоссе тягуче прогудела вереница длинных темных фур; их догнала шатенка за рулем лимонного спортивного кабриолета — хотела было пуститься на обгон, уже решила, но и не решилась: пристроилась в хвосте колонны, и вскоре вновь настала минута тишины… Из-за шпалеры олеандров — или бугенвиллей — появился хмурый служащий автозаправки; Тихонин расплатился с ним за чай и за бензин, и продолжил развлекать Марию рассказом о своем коротком пребывании в округе Аппанус — или Мэдисон? — штат Айова: о том, как простоял полдня в тени дубов и клена на ветру, под осыпью осенних листьев, прямо напротив ее дома — так и ушел ни с чем, все ж догадавшись выведать ее почтовый электронный адрес у кассиров тамошнего молла…

— Так вот кто приходил по мою душу! — произнесла Мария с угрюмым облегчением, когда Тихонин кончил свой рассказ. — В молле меня предупредили, и мы гадали — кто: Эф Би Ай, полиция или секьюрити страховой компании: у нас были проблемы со страховкой… Но зачем, мы думали? Им всем известен мой мейл! — она вдруг рассмеялась, будто очнувшись. — Я все-таки никак не понимаю, почему ты не зашел…

— Я не уверен и сейчас, что это был твой дом, — ответил ей Тихонин. — И я не знал, как мне себя представить незнакомым людям, как объяснить им, что мне нужно — я и себе тогда не смог бы толком объяснить, что мне было нужно…

— Но ты же мог спросить кого угодно обо мне, не заходя в дома.

Тихонин с грустью покачал головой:

— У вас там слишком пусто, слишком тихо. Слишком там мертво весь день… К вечеру люди стали появляться, но всем им точно было бы не до меня. Велосипед проехал слишком быстро, с фонарями в спицах, их я помню очень хорошо… Еще старуха, завитая, в розовых завитках, в трусах для баскетбола — шла она не быстро, но была слишком занята своими таксами на поводках; у нее их целых три…

— Как раз старуху, розовую, ты бы мог легко спросить. Она б тебя узнала. Это Тамара, моя мать, и это ее таксы, ровно три: Ося, Лиля, Вова — так она их зовет, а я никак их не зову, я их все время путаю.

…Они мчались в арендованном «Рено» дальше на запад, к Дарданеллам, когда обескураженный Тихонин, наконец, проговорил:

— Я как-то был в Пытавине, искал ее, чтобы спросить о тебе, — и никаких ее следов…

— Да, нам пришлось ее забрать, — ответила Мария.

Тихонин помолчал, припоминая, потом сказал:

— Мне говорили: ей помог продать квартиру один заботливый мужик. Я подумал, это был Владлен Васильевич: помог разделаться с квартирой и увез в свой Новопечь.

— Нет, — ответила Мария, — это был Фил. Он ее забрал. Я оставалась в Айове, с детьми… Владлен — у нас. Не с нами, то есть, но он тоже долго в Штатах.

— Что он там у вас поделывает?

— То же, что и все пенсионеры у них в Вайоминге: ловит рыбу и охотится. По выходным сидит в шезлонге на краю хайвэя, пьет пиво и глядит на автомобили.

— Почти как мы сегодня.

— Нет, он там один. Издает себе журнал «Оклик кривича». В который пишет сам — и сам его читает…

— При чем тут кривичи? — спросил Тихонин.

— Не знаю, — ответила Мария. — Племя такое, не путать с апачами… Я думаю, все это, эти кривичи — его тоска по Новопечи, и, может быть, совсем немного — по Пытавину.

— Рифмами радует по-прежнему?

Мария подтвердила:

— Да, нередко, — и скрипуче, будто подражая, отчеканила:

Уйдет:

Бог

И Время.

Грядет:

Род

И Племя.

— Поищи, пожалуйста, музыку, — попросил ее Тихонин, и подходящая обоим музыка нашлась. За окном тянулись и клубились бесконечные ряды гранатовых деревьев на придорожных склонах, привораживая взгляд тяжелой медью плодов, обметанных на солнце серебристой патиной.


— Расскажи мне, — попросил Тихонин на исходе дня, наскучив вялым молчанием и устав прятать глаза от ослепительного солнца, что уже час как висло впереди над горизонтом. — Расскажи, что ты поделывала, пока меня не было рядом.

Не торопясь с ответом, Мария ушла в правый ряд, сбросила скорость и остановила машину на краю сжатого сухого поля.

— Что-то не так? — с беспокойством спросил Тихонин.

— Спина, — ответила Мария, осторожно выпрямилась и прислушалась к себе. — Что я поделывала, говоришь? Спасалась, как могла, от остеохондроза. Не всю жизнь, но с некоторых пор. Поэтому старалась избегать поездок за рулем дальше магазина или, на худой конец, Де Мойна.

— Прости, — только и сказал Тихонин.

— Ты это из вежливости — или ты страдаешь от чувства вины?

Тихонин потерянно молчал.

— Страдай, — она погладила его теплой ладонью по щеке. — И потерпи, сейчас пройдет. Мне только надо походить немного.

Она открыла дверцу и опасливо ступила на асфальт. Вышел и Тихонин. Ветер ударил в лица, его горячий гул шел с гор. По асфальту пролетали, шипя и шелестя, редкие автомобили. С грохотом и скрипом проехали гуськом три небыстрых трактора с открытыми прицепами, доверху нагруженными спелыми красными перцами… Мария скованно прохаживалась вдоль обочины, вминая костяшки пальцев себе в шею, и громко рассказывала, на Тихонина не глядя, будто бы и не ему:

— Что я поделывала-что я поделывала... Удивлялась каждый день самой себе. Я, с детства грезившая только лишь о бегстве: от матери, от всех, к кому привыкла, и от всего, к чему успела притерпеться, и каждым бредом бредившая только о движении, только о дороге все равно куда, о нетерпении увидеть, что там, за поворотом — за этим, тем; за следующим; за другим, причем на каждом новом повороте заряжаясь новым жутким нетерпением; — вот как я умудрилась превратиться в нечто вроде таксы на коротком поводке в намертво обжитом жилье, на неподвижном островке в океанах кукурузы?.. Ты мне скажешь: а хайвэй? куда-то он ведет оттуда, хоть в ту сторону, хоть в эту?.. А я тебе скажу: а что хайвэй? я знаю наизусть, куда ведет хайвэй, причем в любую сторону. И нетерпение на нем одно: доехать поскорее куда едешь — пока ты не уснула за рулем или пока тебе не прихватило спину.

Она оставила в покое свою больную шею, облокотилась на капот машины и уже негромко, деловито продолжила свой рассказ, глядя в поля, где разбрелись, опустив головы и не замечая одна другую, одинокие белые птицы:

— Тихоня, мне всегда было чем заняться, и спасибо тебе уже за то, что ты помог мне вспомнить, какая это радость — совершенно свободное время… Понятно: дом, семья — они само собой, и тебе неинтересно; может даже, неприятно…

— Археология, — напомнил ей Тихонин.

— Она была. Покуда Фил был assistant professor, сперва в одном, потом в другом университете, то есть целых двенадцать лет — он то и дело вывозил студентов в поле, и я была при нем. Не ученым археологом, конечно: до диплома я не доучилась… Копала, мыла, паковала образцы — я даже поваром бывала. В Иордании, потом в Ираке, между Тигром и Евфратом, и в сирийском Заевфратье, если можно так сказать, — единственное русское слово, которое Фил любит повторять, причем несуществующее: это я его придумала. Все это было, пока Фил не набрел в мыслях на свою Трою, и этим очень многих напугал… Ему б найти ее вживую, чтобы сердце успокоилось, но tenure он не получил, и его уже не брали никуда — зато повезло с Айовой: простой скромный колледж, ему там очень хорошо. По крайней мере, школьники слушают его внимательно, не подкалывают никогда и по-человечески к нему относятся. Не будем забывать, что этим школьникам принадлежит будущее, и кто-нибудь из них однажды все поставит на свои места, и с Филом, наконец, придется всем считаться…

— Так говорит Фил, — не удержался и закончил за нее Тихонин.

— Не говорит, — поправила Мария, — но думает и верит. Я тоже в это верю, но моя археология закончилась… Я думаю, мы можем ехать.


Дорога улетала; время шло; Тихонин на дорогу почти и не глядел, но с виноватой жалостью поглядывал все чаще на Марию: она вцепилась в руль от боли… Когда настали сумерки, он предложил ей поменяться местами. Мария собиралась возразить, но не сумела, — и теперь уже лишенный прав Тихонин вел машину. — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —  —

— Ты мне рассказывай, рассказывай; не позволяй уснуть, — попросил он, мало-помалу убаюканный постаныванием Леонарда Коэна в радиодинамиках, молчанием и дорогой; подсказал: — Археология твоя закончилась, но твое время свободнее не стало, если я верно понял…

— Да-да, мне было чем его заполнить, — отозвалась Мария. В Америке я обнаружила, причем не сразу, что у меня проблемы с эмпатией.

— О!..

— Представь себе!.. Я поняла, откуда они у меня: из нашего Пытавина, как ты и сам мог догадаться. Тогда я так себя жалела, что было некогда жалеть еще кого-то; у меня не было такой привычки, я жила себе и обходилась без нее, но в Айове так жить нельзя. Сочувствие там — это образ жизни, принятый даже у бесчувственных. Хочешь быть своей среди своих — сострадай кому-нибудь, найди такого, или хотя бы помогай кому-то…

— Ты занялась благотворительностью, — угадал Тихонин.

— Конечно, как и все, но это не было решением моей проблемы. Благотворительные взносы в любом виде — это налог, но не порыв, идущий от души… У меня однажды был порыв, могут похвастать. Не в Айове, а далеко — в Европе, в Бремене. О Филе в кои веки вспомнили, позвали туда выступить с докладом; я была там с ним. На доклад не пошла: я его знала наизусть — и предпочла пройтись по городу… Скоро было Рождество. Аттракционы, аукционы, распродажи, очереди за подарками… и вот, на площади, в самом центре города, гляжу: два одинаковых шатра, к обоим — две одинаковые очереди опрятных, праздничных людей… Встала в одну, мне было любопытно, и я выстояла, и вошла в шатер, как оказалось, чтобы сделать взнос в пользу бедных и голодных. И знаешь, я тогда в себе услышала этот всеобщий рождественский порыв. Радостно внесла сколько-то там марок, — евро не ввели еще, — и вышла из шатра гордая. И с этим чувством гордой сопричастности, чтобы его не расплескать, не выронить, но усугубить — встала и в другую очередь, к соседнему шатру, и выстояла на холоде, вошла, а там — скамейка, стол, кастрюля булькает, и всякому входящему наливают в миску из кастрюли. И мне налили, дали хлеб; мне ничего не оставалось, как поблагодарить за этот суп с морковкой и съесть его — и съела: как иначе? ведь не скажешь: ах, не надо, я тут не такая, я не для себя за это заплатила!..

— Смешно, — сказал Тихонин, не зная, что сказать.

— Еще бы не смешно! Потом и я смеялась, но порыв прошел. Вернулась в Айову в надежде как-нибудь расшевелить в себе эмпатию, хотя бы все-таки проверить для начала: есть ли вообще, что шевелить во мне, или же я — моральный инвалид детства.

— Не наговаривай…

— Где только, да и как я не пыталась включить в себе эту самую эмпатию. И в хосписе, недолго, и в пансионе престарелых, но не прижилась, хотя сиделкой отсидела два года с небольшим, а патронажной сестрой была все пять. Я не была к ним равнодушна: к этим горемычным, страдающим от боли, и умирающим, и мучающимся страхом и тоской; я в душе страдала, мне казалось, вместе с ними, я часто о них думала, как совсем не о чужих — но разговоры с ними раздражали, это я не буду от тебя скрывать. А всего хуже раздражала невозможность уклониться, избежать разговора, прекратить его: все это так легко везде: и уклониться, и пресечь, но здесь-то — не везде! — здесь, хочешь ты, не хочешь, а слушай и кивай в ответ, и улыбайся ласково — и с этим раздражением в себе я не могла справиться, меня хватало только лишь на то, чтобы его скрывать... Что тут поделаешь: в своем несчастье и страдании дурак не перестает быть дураком, зануда — как занудствовал в своих лучших обстоятельствах, так и занудствует, страдая, даже с большим еще занудством — а ты их слушай, и поддакивай, и успокаивай, вместо того чтобы… — Мария сбилась, замолчала, и закончила: — Пришлось смириться с тем, что я — моральный инвалид.

Тихонин не поверил:

— Ты так не считаешь.

— Конечно, не считаю, — успокоила его Мария, не задумываясь, и уточнила: — С некоторых пор… С того самого дня, как моя Марта, подружка, привела меня в один маленький собачий приют неподалеку от Де Мойна. Она там проводила все свои выходные, даже праздники, бывало даже, все свои свободные часы, но ей пришлось перебираться по работе в другой штат, на юг, — и вот она нашла во мне себе замену.

Потом-то я привыкла — а тогда меня, я помню, снес с катушек громовой лай, которым все они меня впервые встретили. Не то чтобы это был восторг; я думаю, что этот лай сам по себе распирал их изнутри, рвался на волю; мое появление было лишь поводом, сигналом к тому, чтобы больше не сдерживаться, — вот они разом и залаяли во все три десятка глоток, на все тридцать голосов… Я даже зажмурилась. Потом глаза открыла, всех их подробно оглядела и почему-то сразу поняла, что я на своем месте... И скоро убедилась в этом, и убеждаюсь раз за разом всякий раз…

«Поубеждалась — и довольно», — сказал себе Тихонин, но не посмел сказать ей это вслух, а Мария увлеклась:

— Вот с ними всеми можно разговаривать о чем угодно, в каком угодно настроении: они же сами ничего не говорят!.. Им можно жаловаться, хвастать, врать, орать на них, сюсюкать; можно их винить в любых твоих неприятностях, крыть их последними словами, дразнить их, льстить, совершенно не заботясь, что они тебе возьмут, да и ответят чем-нибудь подобным. Они не все в ответ молчат: кто гавкает, кто и поскуливает, а когда рвут из рук на прогулке поводки — это, конечно, действует на нервы, но никто из них не раздражает разговором.

— Может, и жаль, — заметил ей Тихонин. — Им точно есть что рассказать, особенно подобранным бродячим или брошенным…

— Там нет бродячих или брошенных собак, — поправила Мария, — зато немало одиноких стариков, сильно привязанных к своим собакам, им это свойственно. Но свойственно и умирать, оставляя своих псов в тоске и горе. Вот эти горемычные собаки и попадают к нам в приют. И я о них забочусь до тех пор, покуда их не заберут к себе их новые хозяева.

— Из археологов в кинологи — маршрут замысловатый, — сказал Тихонин.

Мария покачала головой:

— Я не кинолог… Не ветеринар и не собачий тренер. Не специалист по поведению и вообще не специалист; специалисты — на зарплате, а я всего лишь волонтер. Согласно протоколу, задаю собакам корм, осуществляю выгул, произвожу уборку клеток, чешу им за ушами, чтобы не слишком горевали…

— Ты помнишь их по именам?

— Да, всех… Но не по тем, что вписаны в их паспорта. Все эти Айло, Орео, все Сэйди, Пэйпер — они все часто тупо повторяются и ни о чем не говорят. Я им придумываю новые имена, такие, чтобы можно было бормотать им в ухо, когда чешешь за ушами… Конечно, русские: мне они удобнее и для меня звучат теплее. Не Жучка с Тузиком, понятно, это не лучше Айло с Пэйпер, но Девочка, допустим, или Дынька, Граф, Дурочка, Профессор, Карандашик, Тыковка… Да, Тыковка особенно. Я ее не забуду, даже если захочу забыть. Во-первых, уши — огромные, как у калонга; ты знаешь, кто такой калонг?

— Нет, не имею чести, — признался Тихонин.

— Это такой крылан, гигантская летучая лисица. Сплошные уши и глаза, тоже огромные. Моя Тыковка — вылитый калонг, только без крыльев с перепонками, а шерстью — рыжая, как обыкновенная лисица, оттого и Тыковка… Я с ней наплакалась буквально, когда она только появилась — уже подросток, полугодовалая, но совсем щенок по духу… Я раз забыла в ее клетке свою хозяйственную торбу или как ее назвать — тряпичную такую сумку для покупок, — и спохватилась слишком поздно. Она уже всю торбу изодрала в хлам, сожрала оттуда брокколи, мороженую пиццу вместе с упаковкой, две мои банковские карточки…

—…Кошмар!..

—…измусолила зубами мои водительские права…

— …Теперь ты понимаешь, каково мне без них!..

— Не понимаю, не надейся… И съела электрическую лампочку — я ее купила, чтобы ввинтить дома над крыльцом взамен перегоревшей… Сожрала вчистую, один торец остался и еще махонький осколочек стекла размером с рыбью чешуйку. Я чуть не умерла со страху, ждала ее конвульсий с муками, и что меня с проклятиями прогонят, а ей — что пицца, что стекло; ей эта лампочка по барабану — переварила, не заметив… Мы с ней в итоге сильно подружились, и она ждет меня всегда, прямо сейчас ждет, я ее вижу в клетке: уши навострила в буквальном смысле слова. И я с ней разговариваю мысленно, почти всегда и даже здесь…

— По-русски? — печально уточнил Тихонин.

— Само собой! — ответила Мария. — Она же Тыковка. Не Pumpkin, не Gourd, не Скваш какой-нибудь, а Тыковка. Она прекрасна, мой Тихоня. Когда я ее выгуливаю, на длинном поводке, у меня такое чувство, что я у нее — на коротком... Мне даже непонятно, отчего ее никто к себе не взял.

— Ты тоже отчего-то не взяла, — сказал Тихонин, о чем сразу пожалел, но Мария не обиделась, ответила с готовностью:

— Я не могла никак, у нас же таксы, так решила мать… Все три — из нашего приюта.

— Тихонин вспомнил:

— Ося, Лиля, Вова.

— Именно так… А то, что я их бесконечно путаю, суть дела не меняет.


Мария отвернулась, оборвала разговор… Глядела неподвижно на убегающие мимо придорожные чинары и кусты, на грузно проплывающие в близкой дали, уже немного надоевшие коричневые холмы под желтым предвечерним небом, на серебряные вспышки антенн и стальных вышек под солнцем на вершинах — она глядела вбок, не проронив ни слова, пока Тихонин не решился вслух предположить:

— Загрустила о собачках?

Мария не ответила, не обернулась; спросила деловито:

— Каковы наши планы?

— Сегодня — Дарданеллы: когда стемнеет, будем в Галлиполи, оттуда — в Эджеабат; там — паром до Чанаккале, последний, но мы должны успеть. А дальше нас ждет Троя — уже довольно долго ждет, немногим меньше трех тысячелетий.

Мария обернулась наконец:

— Я не о том, что сегодня и сейчас. Я про то, что пока еще в мечтах… Что нас ждет на Корфу?

— Как прилетим, возьмем такси…

— Уже скучно. Но продолжай.

— … там ехать до дому — минут пятнадцать. К нашему дому, хочу напомнить… Дома побросаем вещи, поохаем, поахаем и сразу же отправимся на рыбный рынок и по продуктовым лавкам — устроим пир по случаю начала новой жизни…

— Все это прекрасные, нелишние подробности, — перебила Мария. — Но как она будет складываться, эта новая жизнь, пока не обживемся и не свыкнемся?.. У тебя есть планы в голове, кроме охов, ахов и пиров?

— Обживемся — значит будем обживаться, а это в нашем случае азартное занятие. В этом я уверен. И мы будем не на привязи. Есть дела и не в Керкире… Скоро я должен быть в Стамбуле, на суде. Надеюсь, мне вернут права, и обойдемся штрафом.

— Ты в этом убежден?

— Рассчитываю на понимание. Судье в этом помогут, я догадываюсь. Стамбул не без добрых людей, почти все они друг друга знают, а я их знаю всех… По осени хотелось бы оказаться в Киеве. Дел там особых нет, но там недавно вышла книжка, она очень мне нужна, я как о ней подумаю — места себе не нахожу. Она о каллиграфии, точнее, о шрифтах.

— Давно бы заказал по интернету…

— Да, но мне хотелось бы увидеть автора, взять у него несколько уроков. Если, конечно, этот Митченко на них согласится. И если Киев не закупорят из-за пандемии… Потом мне надо быть в Китае — намечается там с ними одно дельце. Тема — не тема, проект — не проект, но дельце, которое, возможно, станет темой и проектом, если, конечно, Китай когда-нибудь откроют: пока что там закупорено в ноль.

— Не запутывай меня. Скажи: ты — снова в Стамбул, потом вернешься в дом…

— В наш дом.

— … потом ты — в Киев, по вопросам каллиграфии, потом еще в Пекин и… или ты — в Шанхай?

— Нет, не в Пекин. В Чаншу, — мягко поправил Тихонин и напомнил: — Если Китай откроют. Но что означает твое угрюмое «ты» ?.. Прости, я не могу понять.

— Не понимаю, что тут понимать, — с досадой отозвалась Мария: — Ты — туда, ты — сюда, даже в Китай, потом еще куда — а я сиди себе на Корфу, броди по Керкире, не зная языка и никого на этом острове не зная, покупай себе одной рыбку, тыча в нее пальцем на прилавке, потому что я еще не знаю всех названий этих рыбок… Что мне одной делать в наших, прости, апартаментах, где даже мебель, как ты сам мне намекнул однажды, пока что оскорбляет глаз? Упиваться видом из окна? Пялиться в телевизор, пока ты там обделываешь за дельцем дельце?..

— Не ты, а мы, — сказал Тихонин, как мог, ласково. — Повсюду, в целом мире — мы… Разве тебя со мной не будет на суде? Разве не будет в Киеве?
 В Чаншу?.. Да хоть бы и в Шанхае!

Мария молчала. Потом коснулась его руки, сжавшей руль:

— Наверное, я устала. Никак не отойду от перелета… От переворота жизни. От нервов, разных мыслей, а нервно думать, как я уже начинаю думать — это не женское дело… Устала от всего, прости.


Прошел еще час; вспыхнули фары. Дорога, сузившись в яркую струю, всасывалась под колеса. Холмы вдали, исчезая в полумраке, уже казались плоскими. Деревья по обочинам рябили с изнурительной быстротой…

— Не гони так, иначе точно остановят, — сказала, наконец, Мария, и Тихонин, не переча, сбросил скорость. Виновато пояснил:

— Рецидив профессиональной болезни. В Узбекистане всякий раз, когда я возвращался с аэродрома в своем уазике, мне после дня полетов над полями казалось, что машина едет слишком медленно; я давал газу, и меня там всякий раз тормозили гаишники… Потом поверили, привыкли и перестали тормозить…

— Но как же Тузла, из-за которой тебя ждет суд? Как же удиралово со мной на мотоцикле, когда ты уронил нас в пашню? Не было тогда еще полетов над полями!..

— Да, тут другое, — убежденно согласился Тихонин: — Неясная врожденная склонность к бегству, я бы так сказал… Мне иногда кажется, — добавил он чуть позже, — что моя жизнь — сплошной побег по кругу.

— И от меня ты убежишь, — с неожиданной уверенностью заметила Мария. Подумала немного и сказала: — Ну, если по кругу — это не смертельно. Сбежишь и, сделав круг, опять меня догонишь, — она еще немного помолчала. — Если на этот раз у тебя на этот полный круг достанет времени.

— Я от тебя не убегал, — осторожно напомнил ей Тихонин, и Мария, вдруг развеселившись, заявила, что готова снова сесть за руль. И они поменялись местами…


Мчится «Меган» с включенными фарами по вечерней трассе подобно быстрому катеру по лунной дорожке в сумраке моря: огнями судов на рейде мигают окна домов вдоль дороги, тени гор и холмов понемногу тают вдали; молчит за рулем Мария, молчит и Тихонин: глядеть по сторонам ей некогда, ему — не на что, и оттого они оба глядят в себя, в молчании прикидывая, поделиться вслух увиденным в себе или погодить пока… Пока они молчат и не делятся, отдохнем от них. Отвлечемся на Шен Фина: Тихонин это бы одобрил.

…Он говорил нам, что однажды после того, как они спели для себя дуэтом хор евреев из «Набукко» и потом счастливо молчали, провожая в глубину души смолкнувшие звуки, Шен Фин затеял разговор о разных типах хора — он уточнил: о разных способах собраться в хор и в нем сосуществовать… Тихонин нам признался, что не сразу понял: речь шла не о командах вокалистов, но о человеческом сообществе вообще. И этих способов собраться и сосуществовать, как заявил Шен Фин, всего-то два: базар и гетто. Вне гетто, вне базара люди не нужны друг другу в больших количествах. Не будь гетто и базара, им было бы вполне довольно самих себя, еще семьи, уж если без нее никак, двух-трех друзей, двух-трех врагов… Но так ведь не бывает или бывает слишком редко. Почти всем людям нужны почти все люди и, чтобы быть со всеми, к кому неплохо б прислониться или кого хотелось бы сбить в кучу, выбирать приходится из двух единственно возможных сборищ — это базар и гетто.

«Я сказал ему на это, — заметил нам Тихонин, — что не могу себе представить никого, кто бы в своем уме и по своей воле выбрал гетто».

«Я понимаю, что ты вообразил, когда сейчас зажмурился от ужаса, — примерно так ответил мне Шен Фин, — и я нарочно, я для пущей убедительности выбрал это слово, гетто: чтобы ты зажмурился, чтобы ты вообразил — а потом открыл глаза и огляделся бы, и новыми глазами вдруг увидел бы вокруг себя кучу средоточий скученной жизни в строго отмеренных пространствах, под охраной, по жестким недвусмысленным правилам общежития и неукоснительным распределением ролей, обязанностей, привилегий и запретов… Да, это всего чаще не то адовое гетто, которое ты себе представил, когда закрыл глаза — тут и любой на твоем месте зажмурится от страха и тоски — но это все по сути те же гетто, пусть и с иной степенью удобств, если об удобствах здесь уместно говорить, — однако же нередко и комфортные, и даже очень, — даже, бывает, и роскошные, оттого и добровольные. Туда под дулами, прикладами — уж точно не сгоняют»…

«Ну а базар?» — поторопили мы Тихонина, и он продолжил, не в пример нам, терпеливо:

«Ну а базар? — спросил я у Шен Фина. -— «Базар совсем другое дело, — ответил мне Шен Фин — и уже сам зажмурился, но не от ужаса, понятно, но от мечтательного счастья.

Базар, по его слову, — это такое сборище людей, куда их не сгоняют и не загоняют, но куда их зазывают… Зазывают, но и не заманивают с задней мыслью. Его пределы обозначены нестрого: если базар не задался, народу набралось немного — они, эти пределы, сами собой сжимаются, скукоживаются до небольшой толкучки, но если жизнь базара бьет ключом, его просторы могут расширяться до всех мыслимых пределов; а если паче чаяния вокруг базара кем-то когда-то установлена ограда или он располагается под крышей — он выливается наружу из-под крыши; перемахнув через ограду, он расплескивается в такую ширь, сколько его душе угодно. В гетто такое невозможно: весь его смысл — в ограде, в ее строгом соблюдении, даже если крыша прохудилась или крыши вовсе нет на радость всем дождям, снегам и всем охранникам, укрытым в своих будках от снегов и от дождей. Там жизнь мертва, зато базар, — Шен Фин не удержался и опять зажмурился от удовольствия, — базар жизнью живет. Он — толкучка, толковище: да и как не потолкаться среди живых людей? как с ними не потолковать?.. У каждого с собой — что-то свое: свои поделки, вещи, безделушки, свои яблоки или, допустим, вишня, свой живой пучок травы; своя память в милых сердцу вещицах, фотографиях, открытках, чтобы ими всякий мог интересоваться — может быть, и любоваться, может, и купить какую, сойдясь в цене, уже себе на память… Кто предложит вышивку, кто — вышиванку, кто куклу, кто-то — целый кукольный театр в сундуке; кто — попивает пиво в стороне, подавая другим пример или им на зависть… Тут тебе ярмарка и фестиваль, тут тебе торг и карнавал, все это — жадная до жизни жизнь с людьми, у них на виду, ради их похвалы, радости и пользы… Но от базара люди устают. От его гвалта, криков, хохота и толчеи, потом и от внезапной грусти — когда они уже идут с базара восвояси, все еще радуясь, но и наскучив радоваться удаче или зализывая чувство неудачи: что-то не продалось, что-то ни к чему купилось, то есть — совсем не то и с переплатой… Тянет туда, где все расписано, размеренно и подстраховано — не в то, конечно, гетто, где охранники с собаками прячутся по будкам, нет — в любое человеческое, по-человечески устроенное гетто, где все понятно, все приятно, все включено, все гарантированно, как сама смерть… Тем и живет на свете большинство из нас: с базара — в гетто, из гетто — на базар.

…Тихонин помолчал тогда немного, потом закончил: «Еще я помню, как Шен Фин немного помолчал и так закончил разговор: «Мы с тобой совсем не большинство. Мы повсюду и насквозь — люди базара и только базара. Не везде нам рады, пусть нас и любят все».


…Проскочив насквозь Галлиполи и в усталой спешке оставив его без внимания, они, наконец, прибыли на берег Дарданелл. Воды пролива были уже невидимы в ночи. Тихонин остановил «Меган» под фонарем на темной, невеликой пристани Эджеабата. Они вышли из машины. На пристани усталыми тенями толпились люди, кто с машинами, кто без: все ждали молча последнего парома.

После покупки билетов Мария вернулась в машину, лишь одно сказав:

— Уже нет сил.

Опустилась на заднее сиденье, потом и улеглась, свернувшись. Тихонин предпочел остаться снаружи, чтобы не раздражать ее, усталую, собой... Паром, однако, скоро прибыл и пришвартовался. Погрузка людей и машин длилась дольше ожидания; Тихонин, сев за руль и встраиваясь в очередь, немного нервничал: хозяину ночлега в Трое он опрометчиво пообещал, заказывая номер, вселиться до полуночи…


Паром плавно прибыл в Чанаккале... Они порядком поплутали по его пустынным улицам, пока не вырвались на нужное шоссе. Время было за полночь; Троя, судя по геолокации, близилась. Тихонин нетерпеливо разогнался; огни дорожных фонарей по краям трассы слились в два пылающих жгута; потом ряды фонарей кончились, жгуты оборвались; дальний свет фар, скользнув по черному асфальту, уперся в ночь — позже Мария признавалась Тихонину: прежде чем в свете фар вдруг вспыхнул указатель поворота на Трою, она, задремывая, показалась себе мухой, навек впечатанной в окаменевшую смолу… Следуя указателю, Тихонин сбросил скорость, повернул направо и переключил фары на ближний свет. Под колесами зашелестели, потрескивая, камешки проезжей дороги, и вскоре фары высветили у правой обочины белую вывеску с коричневыми, круглыми и ломкими, стилизованными под древнегреческие, буквами:

TROJA PENSION & CAMPING

На крыльце неогороженного, слабо освещенного дворика-террасы Марию и Тихонина встретил хозяин, заспанный и недовольный; назвал себя Ураном, молча проводил их мимо совершенно пустой автостоянки к одноэтажному строению всего с тремя, на беглый взгляд, номерами: у каждого из них был свой, отдельный выход на террасу. Уран открыл ключом дверь одного из номеров, того, что справа, — вошел первым, зажег там свет, оставил ключ на столике у входа и ушел, ни слова не сказав. Свет в номере горел недолго: изнуренные дорогой Мария и Тихонин, наскоро скинув одежду, поспешили погасить его, упали на постель и оба сразу уснули.

Когда проснулись, утро было уже жарким, завтрак, поданный Ураном на боковой веранде, — хорош и прост, сам Уран — сдержанно приветлив. Он показал, как пройти к Музею Трои и как попасть в нее саму. Собираясь на выход, Мария взвесила на ладони книгу Фила. Укладывая ее в свою льняную сумку-торбу, слегка попеняла Тихонину:

— Ты так и не прочел. Я понимаю, было некогда… Может, ты сейчас посмотришь хотя бы несколько страниц, я укажу, какие — просто, чтобы иметь представление?

— Я уже имею представление, — нехотя признался Тихонин и рассказал Марии вкратце о давнем рождественском утре в ледяном вагоне подмосковной электрички, о кем-то брошенной газете, свернутой в жгут. В осторожном своем рассказе он умолчал об эксперте по нелепостям и самого слова «нелепость» сумел избежать — заметил лишь, что в одной из познавательных статеек, где среди прочего, речь шла и об археологии, упоминалось мнение некоего Филиппа Масгрейва о якобы подлинном местонахождении Трои…

— Не изначальной, а шестой по счету, гомеровской Трои, — сочла нужным в этом месте перебить его Мария и добавила: — Это имеет значение…

— … И упоминалось это мнение неодобрительно, — закончил свой рассказ Тихонин.

— Скажи лучше: там была насмешка, — Мария быстро и неприятно улыбнулась. — Ведь насмешка?.. Знал бы ты, сколько их, этих насмешек! Иногда мне кажется, что их больше, чем газет… Не стоило тебе эту газетку читать.

— Отчего же, очень даже стоило, — возразил Тихонин ласково: — Благодаря этой, как ты говоришь, насмешке…

— Это я говорю, или все-таки — насмешка? — вновь коротко и неприятно улыбнулась Мария.

— Хорошо. Ты не ошиблась: там была насмешка… Но если б не она, я бы не додумался тогда, что речь может идти о твоем муже-археологе. Я знал и помнил только имя Фил… Фамилию не знал и не хотел знать, но тут подумал: вдруг подсказка? Вдруг судьба?..

— И ты взял след…

— Вот именно…

— Пошел по следу и нашел меня…

— К этому я и клоню…

Мария снова улыбнулась, на этот раз веселой и долгой, словно несмываемой улыбкой — и не переставала улыбаться весь путь к Музею.

Кубическое, цвета влажной глины, здание Музея, казалось, плыло по морю сухой, обожженной солнцем сентября травы, и на этом море был полный штиль. Ни одного человека не встретилось на короткой дороге к Музею, и внутри него было почти безлюдно, если не считать его немногочисленных, едва заметных, притихших в мягком сумраке сотрудников.

Тихонин посчитал неуместным присутствовать при встрече Марии с директором и остался в залах — хотя, по правде говоря, он предпочел бы подождать ее снаружи, в голом поле. Это Шен Фин любил музеи — Тихонин, мягко говоря, не слишком.

Он бывал счастлив всякий раз, если музей оказывался заперт или же очередь у касс была такой длины, что ее бы не решался выстоять даже и Шен Фин — и ничего не оставалось, как просто послоняться по живым городским улицам. Тихонин любил улицы, а всего больше — возможность заблудиться в незнакомом городе. Он не терялся, заплутав: сливался с уличной толпой, вверял себя ее потоку или, напротив, доверялся тишине безлюдных переулков и дворов — и никогда не испытывал тревоги.

Его тревожила и мучила толпа в залах мировых художественных музеев — но и угнетала тишина музеев исторических, особенно военных. Страшило умершее прошлое — то прошлое, что не в рассказах или памятных символах, но в осязаемых своих и зримых оболочках. Словно пустой хитин усохших насекомых, они будили в нем брезгливую тоску.

«Меня страшит сам страх, — признавался нам Тихонин, — и ладно бы перед костями или мумиями, но и перед напяленными на манекены пробитыми кольчугами, промятыми доспехами, которые кого-то и когда-то не спасли; страх перед ржавыми мечами, топорами, наконечниками копий, продырявленными касками и иной былой броней, чья ржавчина мне видится запекшейся навеки кровью».

Один из нас, психолог по своему второму образованию, уверенно предположил, что причиной этих страхов стал брошенный портновский манекен, когда-то напугавший Тихонина-подростка в пытавинской ночи, в пустом и выпотрошенном, готовом к сносу доме. Тихонин с этим сразу согласился — может быть, искренне, а может, только для того, чтобы закончить неприятный разговор.

…Слоняясь в долгом ожидании Марии по Музею Трои, он удивился сам себе: мягкий светлый сумрак, конечно же, продуманный Омером Сельчук Базом*, не угнетал его ничуть, располагал к умудренной успокоенности, достойной безмятежности и приязни к жизни. Резцы и топоры в витринах не вынуждали думать о боях и смерти, но приглашали вспомнить о вдохновении и мастерстве тех, кто выковал резцы и топоры, кто их выправил и, прихотливо украшая, с осмотрительной любовью довел до совершенства. Прошлое Трои осталось в такой дали, что уже не умершим казалось, но вымышленным, и этот мнимый вымысел был хорош своей неоспоримой правдой, явленной в вещах… Тихонин был особенно взволнован и даже тронут хрупкими стеклянными сосудами, всеми этими флакончиками и слезницами, казалось, обреченными уже давно рассыпаться в песок и в пыль — а они даже не потрескались. Ломкие и вместе с тем упругие линии букв на резных камнях заслуживали зависти любого каллиграфа, но то была зависть приобщения — и Тихонин упивался этой завистью, как если б он завидовал самому себе, еще не свершившемуся, но хоть в чем-то обещающему совершенство… На бесформенных обломках, осколках, черепках Тихонин не задерживал внимания, но те прекрасные вещицы, которые прекрасно сохранились с незапамятных времен, пусть даже попечением современных реставраторов, наполняли его душу не одним лишь любованием, но и надеждой на радостное будущее, как это ни странно… Он начинал догадываться, что переполнен был надеждой еще задолго до того, как окунулся в светлый сумрак Музея Трои, и даже до того, как встретил Марию в новом аэропорту Стамбула, но, пожалуй, с того дня, как от нее пришло письмо с признанием… Он не успел додумать до конца догадку о своей надежде: из-за саркофага Поликсены вдруг воровато вы­глянуло и глянуло ему в глаза детское лицо. Глянуло и тут же снова спряталось за саркофагом. Почти сразу за спиной Тихонина раздался перестук быстрых шагов; он уж решил: Мария, но, обернувшись, увидел не ее. Совсем другая женщина, обойдя Тихонина так быстро, что он не успел ее разглядеть, вытащила из-за саркофага ребенка лет семи и потащила его к выходу из зала. Тихонин проводил ребенка взглядом, чтобы понять: это мальчик или девочка — волосы ребенка были слишком длинны, но одет он был, скорее, мальчиком… Перед выходом женщина остановилась, обернулась и спросила по-русски:

— Думаете, ангел?.. По мне так сущий бес; у меня никаких нервов не хватает.

Русская женщина и ее маленький бес вышли из зала; перестук шагов скоро стих; послышались иные, мягкие шаги, и в зал вошла Мария.

— Ты долго, — сказал Тихонин, взяв ее за руку. — Похоже, было о чем поговорить?

— С кем? — словно бы не поняла Мария.

— С директором, конечно. Или там был кто-нибудь еще?

— Нет, никого, — сказала нехотя Мария и отняла руку. — Вообще никого, кроме секретарши. Рыдвана нет на месте; он уехал по делам в Чанаккале… Секретарша предложила подождать, и я ждала; но сколько можно ждать?.. Оставила ей книгу; она обещала положить ему на стол, на самое видное место, но я все же попросила передать ее Рыдвану из рук в руки, как вернется… С моими нужными словами; как иначе?.

— Рыдван — это директор, как я понял? И ты с ним знакома, как я понимаю?

— Можно сказать и так, а можно и нет, — пожала плечами Мария. — Мы были представлены друг другу на какой-то конференции, не помню…

Тихонин подсказал:

— Допустим, в Бремене.

— Вполне возможно.

— Ты расстроена?

— Уже нет…

— Мы можем подождать его еще.

— Не стоит. Ни к чему, — Мария попыталась скрыть досаду.

— Нам спешить некуда, — сказал Тихонин и напомнил мягко: — Мы для того приехали сюда, чтобы ты могла его увидеть.

— Напрасно ты мне это говоришь, — уже не скрывая раздражения, отозвалась Мария. — А я-то думала, мы сюда приехали, чтобы вместе увидеть Трою! Рыдван лишь повод… Не срослось, так не срослось. Идем отсюда, мне здесь душно…

— Даже не посмотришь, что это за Музей? — изобразил удивление Тихонин.

Мария попыталась улыбнуться:

— Ты прав… Окинем взором.

Бродя по залам, она быстро их оглядывала, ни к чему толком не приглядываясь, словно бы из вежливости. Тихонин счел за лучшее держаться от нее поодаль — и оказался в зале, посвященном копателям Трои. Узнал Шлимана, его жену Софию в золотых троянских украшениях. Эти фотографии были ему знакомы и, глянув на них вскользь, он задержал свой взгляд на групповом, сильно увеличенном снимке из отдаленного, судя по костюмам и очкам людей, но не слишком далекого прошлого.

Неслышно подошла Мария, встала за его плечом, и Тихонин вновь услышал ее голос, уже успевший подобреть:

— Мартин Корфман и его команда… Где-то здесь и Карл Блеген, он точно должен быть.

Тихонин вдруг поймал себя на нелепом опасении. Он промолчал, но Мария угадала и устало рассмеялась:

— Нет, милый; Фила с ними быть не может. Он никогда не копал Трою.


Недолго посидев в музейном кафетерии, они вышли в поле, вернулись на дорогу и отправились пешком к холму Гиссарлык. По словам Урана, идти им было не дольше километра, и они не торопились. Недвижные, как на акварели, запыленные чинары и акации по краям дороги, чистое, без облачка или залетной птицы, словно промытое небо над головой, безлюдье, тишина, безветрие, настолько полное, что казалось вечным; казалось, ни одна травинка никогда уже не шевельнется в желтых и сухих полях — таков был день, и Тихонину хотелось, чтобы тишина этого дня не прерывалась никогда, чтобы дорога не кончалась; мысль о том, что совсем скоро и неизбежно она упрется в Трою, была на удивление досадна, и он гнал от себя эту мысль.

И, будто в насмешку, грянул гром среди ясного неба. Тихонин и Мария оборвали шаг. Сияющий на солнце истребитель пролетел над ними на малой высоте, через мгновение скрылся из вида, и вскоре гром утих.

— Эф пятнадцать, — определил Тихонин, успевший его разглядеть, и догадался: — Пошел над морем, к греческой границе. Опять они не могут что-то поделить...

— Без нас, — сухо перебила его Мария.

Услышав за спиной шум автомобиля, они шагнули в сторону, к обочине. Тотчас догнав их, автомобиль чуть притормозил, весело посигналил; женщина за рулем помахала рукой Тихонину, и он ее узнал.

— Твоя знакомая? — удивилась вслух Мария, когда улеглась пыль в тишине. — Еще одна Крошка Доррит?.. Почему бы и нет? Номер российский, я успела разглядеть.

— Она из Музея, как и мы, — успокоил ее Тихонин. — И не одна, с ребенком.

— Красивая?

— Не знаю, она в маске.

— Ну и бес с ней… Похоже, мы пришли.


Автостоянка в конце дороги была заполнена машинами меньше чем на треть; людей в аллеях, что вели к заветному холму, было совсем немного, не больше, чем в обычном городском саду в будний день, но после тишины пустых полей Тихонин и Мария ощутили себя в толпе.

— Нам еще повезло, — утешал Тихонин Марию: — Пандемия, народу почти нет. Страшно представить, что здесь творится в нормальных обстоятельствах.

…И на первый, беглый взгляд снаружи — и внутри былых стен Трои, на деревянном помосте, кругами установленном на их обглодках, на всех девяти уровнях всех своих девяти эпох и судеб Троя смущала своей невеликостью. Размеры Трои не то, чтоб удивили Тихонина, но он все же оказался не готов к огромной разнице между огромным миром «Илиады» в его воображении и тесненьким нагромождением камней цвета сухого песка, которые они с Марией обошли минут за двадцать с небольшим. Могли бы и быстрее, если бы не приходилось то и дело останавливаться и пропускать вперед людей, пережидать, когда кучка-другая экскурсантов освободит узкую дорогу — все были лишними в их мире, которым в эти минуты был весь мир вокруг… Когда образовался очередной просвет между людскими скоплениями на самом верху холма, на девятом, «римском» уровне, Тихонин и Мария задержались на солнечной площадке с широким видом на желтые поля и редкие кустарники вдали. Тихонин пожалел, что с холма не видно моря.

— Оно недалеко, в каких-то пяти милях, как рассказывал мне Фил, — ответила Мария. — Можем потом сходить и убедиться, если не будет слишком жарко.

— Не обязательно, — сухо сказал Тихонин. — В пяти милях — значит, в пяти милях. Я ему верю.

— Вот так здравствуйте, — услышали они внезапно. Тихонин, стоя на краю площадки, обернулся и увидел женщину из Музея. Из-за его спины ей било в глаза солнце, и она прикрывала их ладонью; ее голос из-под маски звучал глухо, словно жеваный, но и отчетливо: — Как удивительно у вас отсвечивают волосы. Просто Ахилл. Медношлемый Ахилл. Вы очень красивы. — Она легонько дернула ребенка за руку: — Ведь правда, красив? Да, котенок? Правда?

— Неправда, — отозвался котенок из-под своей маски и капризно потащил мать прочь.

… Уже потом, сидя за столиком открытого кафе-мороженого под сенью рослой имитации троянского коня, Мария вдруг произнесла:

— Может, тебе стоит покрасить волосы?

— Никогда этого не делал, но изволь, — легко согласился Тихонин и спросил, какой цвет она бы предпочла.

— Я еще подумаю, — ответила Мария, сосредоточенно наблюдая, как подтаивает дондурма на картонном блюдце.


Одним лишь мороженым сыт не будешь, а быстрый день уже катился к вечеру. Оставив вещи в номере пансионата, Тихонин и Мария на своем «Мегане» отправились обедать в Чанаккале. Там им пришлось порядком покружить по многолюдным и забитым транспортом улицам в поисках парковки, пока не нашли глухой и тесный дворик, превращенный в платную стоянку. Нашли и подходящий рыбный ресторан в районе Февзипаша — с видом на морскую набережную, на мачты яхт и рубки катеров, тесно пришвартованных друг к другу. Ели жареную рыбу и печеных на гриле кальмаров не жадно, молча и неторопливо, пока день не начал угасать. Должно быть, оттого, что на десерт вновь взяли дондурму, Мария решила продлить разговор, начатый ею за троянской дондурмой.

— Да! — заговорила вдруг она: — Об Ахиллесе медношлемом!.. Насчет медношлемия мы, кажется, решили: ты красишь волосы, а впрочем, я еще подумаю над этим — может, и не стоит, обойдемся… Но я одного не поняла и, может, ты мне разъяснишь: что она нашла в Ахилле? Что есть такого в этом имени, чтобы оно могло сойти за комплимент, который позволительно отвесить мужику?

— Он как-никак герой, — напомнил ей Тихонин.

— Хорош герой, — ответила Мария: — Его начальник Агамемнон с полпинка забирает у него любимую девушку, — я о Берсеиде говорю, — так он даже и не пикнул, отдал без разговоров. Но уж зато обиделся по полной, как маменькин сынок. Воюйте без меня, — это он своим данайцам говорит, — а я тут полежу на палубе в тенечке и еще пообижаюсь да погневаюсь. Такой у меня, говорит, гнев, что его не описать, разве только воспеть — причем так воспеть, как одной богине лишь под силу… Не перебивай… Они ему: да как же без тебя? Нас без тебя троянцы всех уделают, а ты у нас герой… А он: да, я герой. Я тут главный герой. Но я так обижен, что отобрали мою девочку, что не приставайте, противные… И вообще, — закончила Мария свою отповедь Ахиллу: — я твоих данайцев не люблю.

— А троянцев?

— Троянцы, милый, это совсем другое дело.

Выйдя из ресторана, они скоро убедились, что не помнят точно, где оставили машину. Вышагивая кругами по улице Хаджи Феике, по бульвару Ататюрка, по улице Трои, от стоянки до стоянки, от двора к двору, всюду предъявляя квитанцию об оплате парковки и всякий раз убеждаясь, что обратились не по адресу, они продолжали, чтобы не слишком нервничать, разговор о данайцах и троянцах, однако, распаляясь и все сильнее нервничая по ходу разговора.

— Чем тебе дались эти троянцы, я никак не могу понять, — говорил на ходу Тихонин, оглядывая поверх уличных лотков, поверх голов обывателей-мужчин, поверх их столиков с нардами, пепельницами и кофейными чашками дворы, ворота, указатели: — Этот твой Александр, который Парис, к примеру… Ты только вспомни его бой с Менелаем. Когда мог решиться исход войны… Сердце его задрожало! Да если б Афродита не спрятала его за своей юбкой…

За темным облаком, — поправила Мария.

— … Менелай уделал бы его без вариантов, война бы кончилась уже в третьей песне — и дальше не было б нужды Гомеру весь дальнейший огород городить!.. Кто там еще у вас? Разве что Гектор, тот покрепче, да и он — бегал от Ахилла как олень, и тот гнал его как оленя… Правда, потом Гектор опомнился и показал себя молодцом, это нельзя отрицать…

Мария грозно попросила:

— Давай о Гекторе — не будем. Ты только вспомни — только молча, — как они Гектора убили и что потом с ним сделали.

— Они? — удивился Тихонин. — По-моему, его убил Ахилл…

— На пару с Афиной; ты забыл? Она все подстроила, она Ахилла страховала, даже дротик ему подсунула в нужный момент…

— Ладно, Ахилл небезупречен, — примирительно сказал Тихонин, — но у нас, у аргивян, были кто и посерьезнее Ахилла. Одиссей, к примеру, хотя он беспримерен, я тебе скажу…

— Ха! — даже обрадовалась Мария. — Еще бы! Одиссей многоумный… Я что-то не припомню, где бы он — что в «Илиаде», что и в «Одиссее» — сказал хоть раз что-нибудь умное. Вот уболтать он мог любого по отдельности и всех сразу скопом. На это он был мастер. Не мужчина, а сирена с бородой… Вернулся на Итаку, решил разделаться с женихами, все продумал, многоумный, и — струсил. В последний момент, как встал в дверях да как увидел женихов — струсил! И если б не Афина, все та же Афина, которая его в бок толкнула, дескать: ты чего? — он бы обделался прямо в дверях… А с Афиной вы — конечно! — с ней вы все герои…

Если б после этих слов Тихонин и Мария не обнаружили себя на улице Сахиль, и если бы Тихонин вдруг не вскрикнул: — Здесь! — то неизвестно, к чему привел бы этот разговор, который был закончен уже в машине. Ее вела Мария. Она предположила:

— Сдается мне, ты недавно читал «Илиаду».

— На Корфу, — подтвердил Тихонин, — и потом в Стамбуле. Ждал тебя и воображал нас в Трое.

— И я, — призналась Мария. — Ждала встречи с тобой и перечитывала…

— Мы ведь не ссоримся? — осторожно спросил ее Тихонин.

— Разумеется, нет, — ответила Мария. — В конце концов, во всем там были виноваты боги.

Они вошли в свой номер еще светлым вечером. От ее волос пахло дымом жаровен Чанаккале.

— Ты докажешь мне, что мы не ссоримся? — обняв ее, спросил Тихонин.

— Это я должна требовать доказательств, — уверенно ответила Мария, и Тихонин больше ничего вокруг не видел, кроме ее глаз: ни ее вещей, разбросанных по номеру где придется, ни легкой занавески, пошевеливаемой сквозняком, ни яблонь за окном, чьи грузные ветки подрагивали на ветру, ни хозяина пансионата с корзиной и садовыми ножницами в руках. Проходя мимо их окна, Уран на миг остановился, прислушался и покачал головой.


На другой день, перед рассветом, Тихонин и Мария отправились в дорогу. Перекличка муэдзинов в селе Тевфекие, что невдалеке от Трои, долго тянулась им вслед прощальным напутствием, пока не затихла вдали. Дорога поначалу вилась в холмах и скалах, под нависающими над нею голыми глыбами; следы недавних камнепадов, аккуратно огороженные дорожной службой, громоздились чуть ли не за каждым левым поворотом, а справа тянулся и то и дело заворачивался бесконечный, почти сплошной обрыв над залитой солнцем и густо зеленеющей внизу долиной, распластавшейся и вширь, и вдаль — до самого горизонта, где ее рощи и сады, словно бы вздымаясь, встречались со снизошедшим до них небом… Нам здесь нет нужды в подробном описании маршрута; нас там не было и неважно, где Тихонин и Мария ели бублики или же пили кофе; скажем лишь, что где-то после полудня они прибыли в Памуккале.

Они оставили машину на стоянке, преодолели, уставая, пеший подъем в гору, к Бассейну Клеопатры, как и намечал Тихонин еще в Греции, когда обдумывал маршрут. Вода Бассейна была тепла, как дыхание, и переполнена людьми; подводные камни по его краям, сплошь обросшие мягким, набрякшим подобием мха, казались при касании живыми вздыхающими телами… Уже спускаясь босиком с крутых и белых меловых уступов по воде, которая, стекая со скалы, щекотала щиколотки, Тихонин недоверчиво заметил:

— Надеюсь, здешняя водичка и в самом деле хоть чуть-чуть целебна. Путеводитель утверждает: Клеопатре — помогла, но доказательств не приводит; чем помогла, не говорит.

— О, у тебя что — набралось что исцелять?.. За столько лет должно было набраться.

— Как ты заметила, я бодр. Особых жалоб нет, они не стоят разговора…

— Нет, сознавайся, — потребовала Мария: — Кто-кто, а я-то должна знать, каков у нас букет проблем.

Тихонин сдался нехотя:

— Не то чтобы букет… Два, три цветочка.

— Назови мне самый яркий.

— Самый яркий, но и самый редкий у меня — подагра. Очень редко, раз в полгода, но и очень больно.

— У него подагра, а он хлещет красное вино! — взвилась Мария, разбрызгивая воду босыми пятками и едва не поскользнувшись на скале.

— Я могу и водку... Подагрический артрит к ней равнодушен, а я ее люблю, пожалуй…

— Вот и пей водку.

Тихонин рассмеялся:

— Это смешно, но я боялся, ты увидишь: я пью водку — и что-нибудь не то подумаешь.

— Все это глупости, — ответила Мария. — По-моему, ты слишком озабочен тем, как выглядишь в моих глазах.

— А как я выгляжу в твоих глазах?

— Как был моим Тихоней, так и сейчас им выглядишь, — ответила решительно Мария. Потом подумала немного: — А если б ты был алкоголиком, я б это сразу поняла. Хоть пей при мне одну лишь воду…

— Каким образом? — спросил ее Тихонин, обуваясь у подножия скалы.

— Попей с мое, — ответила Мария, оглядывая снизу белые как пена, округлые уступы, и спохватилась: — Дело прошлое, дело давнее. Сейчас одно могу сказать о тех, былых цветочках моего букета… Джин-тоник — опаснейший из антидепрессантов, если принимать его два раза в день, в компании таких же, как и ты, скучающих подруг, к тому же скучных, как сама Айова… На случай, если захандришь, Тихоня, джин-тоник точно не рекомендую.

— Мы вместе, и хандра мне не грозит, — сухо напомнил ей Тихонин.

…Бассейн Клеопатры, неторопливый спуск с мокрой скалы, обед в китай­ском ресторане у шоссе — на все пребывание в Памуккале ушло немало времени, но в Лаодикею, благо близко, они успели прибыть засветло. Вечернее солнце заселило что осталось от древнеримских пустых улиц многообразными тенями; маленькие ящерки дремали и сновали по-хозяйски в обжитых ими тесаных обломанных камнях — эти живые, большеглазые, казалось, вечно юные гекконы, иные из которых даже пощелкивали и покрикивали друг на друга, завладели вниманием Тихонина уверенней, чем древние, навеки замершие камни…

Смеркалось; надо было торопиться. Мария гнала «Меган» в надежде д­обраться до Бахчедере, где их ждал ночлег, до наступления темноты. Не удалось — стемнело слишком быстро. После долгой езды почти вслепую, полагаясь лишь на навигатор и свет фар, они съехали с асфальта в деревеньку, где лишь в одном из всех домов горели окна. Снаружи дом был освещен лампой на недлинной жерди, под которой за столом, возле крыльца, в одиночестве сидел, попивая чай, хозяин дома. Тихонин спросил дорогу, указанную навигатором, но невидимую в сплошной тьме вокруг. Его акцент насторожил хозяина; Тихонину пришлось признаться в том, что он русский путешественник, чем сильно хозяина возбудил: никогда прежде русских к ним в деревню не заносило. Явился чай, от которого при всей спешке отказаться было невозможно… По словам хозяина, дорога, предписанная навигатором, начиналась в двух шагах, сразу за углом дома, но она, как оказалось, даже днем была опасной из-за слишком частых камнепадов, а в сплошной темноте туда и вовсе не стоило соваться. Чтобы наверняка добраться до Бахчедере, надо вернуться на шоссе и сделать немалый крюк сообразно дорожным указателям. Хозяин дома аккуратно записал на салфетке все указатели в их последовательности и на прощание вместе с салфеткой преподнес бумажный пакет с огурцами. Большие, переросшие до желтизны, они все еще пахли влажной свежестью огорода…

Перенацелив навигатор и строго следуя салфетке, Тихонин и Мария без приключений добрались до отеля. Он располагался на холме. Вдали и вокруг во тьме мерцали на невидимых горах огни жилья. Выйдя из машины, измученная Мария облокотилась обеими руками на капот. Немного отдышалась. Потом спросила, разминая шею:

— Чем знаменито это гетто?

В ответ Тихонин рассмеялся.

— Чем я тебя развеселила? Тебе совсем меня не жаль? Я плохо выгляжу, я понимаю, но это не смешно…

— Прости, но я не о тебе… Я вспомнил о Шен Фине; расскажу тебе потом.

— Да уж, не сейчас. Но, надеюсь, не забудешь…

— Само собой, — сказал Тихонин и поспешил ответить: — Если верить пресс-релизу, тебя здесь ждет, помимо ужина с ночлегом, бассейн и весь набор водных процедур: хамам, к примеру и, главное, массаж. Тебе он точно не помешает.


Время было полуночное и, пресс-релизу вопреки, ужин их уже не ждал, зато все прочее оставалось к их услугам круглые сутки. Тихонин проводил Марию на массаж и пошел ждать ее в бассейне. Там под высокой, стеклянной ночной крышей стоял ровный несильный гул голосов; сонно к ним прислушиваясь, он различал лишь русские слова: соотечественники кучками толпились по углам и бортикам бассейна. Поплавав, побродив в воде, потом оставшись в ней стоять по грудь, Тихонин вдруг заснул, держась за бортик, и Мария громким гулким голосом говорила ему во сне: «Ты о чем? Может, об этом хватит? Уже сорок лет прошло» — и он ей отвечал не без ехидства: «Уже? Да неужели? А я-то зазевался, не заметил». И Мария недовольно отзывалась с прежним гулом: «Довольно, прекрати хохмить, а то утонешь». Он открыл глаза и увидел перед собой лицо Марии: она стояла в воде по самую шею, опустив ему на плечи мокрые ладони:

— Разве можно спать в бассейне? Всего на час оставила, а он тонуть собрался!.. На массаж пойдешь? Ариф хорош, и он готов.

Она обернулась, посмотрела вверх, и он невольно проследил ее взгляд. Над ним на бортике стоял высокий парень в тренировочных штанах и майке; поигрывал мускулами и приветливо улыбался. «Ариф, — подумал Тихонин, не вполне проснувшись. — Имя турецкое, но эти черные длинные ресницы, особенно верхние, что кверху загибаются — они как у египтянина… Да, он, пожалуй, египтянин»…

— Нет, — сказал он, глядя снизу. — Поздновато для массажа.

Ариф смиренно опустил ресницы, улыбнулся и пошел прочь по краю бортика.


Тихонин вдруг проснулся среди ночи, оттого что понял: Марии рядом нет. Он сразу вспомнил, на чем прервался его сон — то были загнутые кверху черные ресницы массажиста — и испугался. Еще не зная, что предпринять, спустил ноги с кровати — но скрипнула дверь лоджии; Мария в халате, наброшенном на плечи, вернулась к нему, виновато поеживаясь:

— Я не сплю, потому что не ужинала. Я голодна, Тихоня. У нас ничего не найдется?

Он расстроился:

— Извини, я, дурак, не позаботился, — но вспомнил вдруг: — У нас есть огурцы!

…Они сидели рядом на кровати и ели старые огурцы. Ножа, чтобы их очистить, в номере не нашлось, и жесткая кожа громко скрипела на зубах.

— Скажи, — спросил Тихонин, доев второй по счету огурец. — Как ты от него избавилась?

— Ты о ком?

— Я об опаснейшем из антидепрессантов… Потому спрашиваю, что принято считать: женщинам труднее справиться с собой, чем нам… справиться с зависимостью, я хотел сказать.

— Не знаю, — Мария отложила на тумбочку недоеденный огурец. — Просто перестала… Вернее, просто выпала из компании скучающих подруг.

— Но как ты справилась со скукой?

Мария помолчала. Поднялась, прошлась по номеру. Спросила:

— Ты и вправду хочешь знать, как я одолела скуку?

— Я же спросил! — сказал Тихонин.

— Тогда держись, я расскажу.

Я выпала, как я сказала, из нашей бабской компании, осталась дома наедине понятно с кем и, трезвая, я вдруг себя увидела, увидела, как есть, как в ядовитом зеркале. Увидела себя привязанной к крыльцу, как такса Ося… нет, скорее, все же Вова: у нее глаза покорные, а у Оси никакие и у Лили никакие — я этих двух все время путаю… Такой вот я увидела себя — и отвязалась, во всех смыслах… Короче, я ушла к тряпичнику: он ищет ткани по Европе, выбирает их, скупает и продает в Америке различным модельерам. Он тряпичник, но я называла его Шляпник — он слишком пестро, даже цветисто одевается… и он позвал меня однажды во Флоренцию. Я влюблена во Флоренцию, Шляпник влюблен в меня: чего бы мне еще?.. Он был женат, однако; все рассказал жене по-честному; они как-то договорились меж собой, расстались по-хорошему — чего бы мне еще, казалось? Развода она, правда, не дает, потому что католичка — и блюдет интересы их общей дочери… Ну и ладно бы, казалось, что мне с того?.. Да только в их договоренности был один пункт, о котором я не знала — или знала, но не придала значения. Пункт был такой: если по какой-то надобности или нечаянно этой католичке случится встретиться со Шляпником, меня там быть и близко не должно. Иначе пусть о дочери забудет, как-то так…

И вот мы с ним летим в Фиренцию, в мой особенный рай. Селимся в отеле «Микеланджело» — не в самом центре, но и близко к центру; зато там тихо и нет толп… И — бац! Католичка летит в Рим, потом зачем-то во Флоренцию по своим, по католическим делам. И представляешь, забронировала номер — где?

— В отеле «Микеланджело», — уныло подсказал Тихонин.

— Ты догадлив… А дальше начинается кошмар. Мой Шляпник истериче­ски пытается меня переселить в другой отель — а где в сезон взять во Флоренции свободный номер, если ты его не заказал за месяц?.. Католичка прилетает и въезжает. Я еще никуда не переселена… Как ему быть, бедняге?

— Он запер тебя в шкафу, — предположил Тихонин неохотно.

— Здесь ты не угадал. И ты не куксись, ради всего святого: дело это прош­лое, ничем во мне не зацепилось… Нет-нет, я не в шкафу была. Он отвел меня в ресторанчик, подальше от отеля, и оставил в этом ресторанчике. Я целый день там просидела, съела, я думаю, кастрюлю минестроне, потому что за счет заведения — так хозяин, все правильно поняв, захотел меня утешить: он весь день кормил меня томатным супом и целый день все подливал и подливал кьянти в мой бокал. И я с тех пор на помидоры не могу смотреть, не выношу и даже запаха вина из винограда санджовезе — мне даже кажется с тех пор, что тосканское припахивает кровью…

— Приму к сведению, — пообещал Тихонин. — Но католичка все же отвалила?

— Не сразу… Я потом еще снимала комнату в одном домишке во Фьезоле; там, кстати, было мне совсем неплохо, но о Фьезоле я поговорю с тобой потом…

— И? — спросил Тихонин.

— И, наконец, свобода! Католичка отвалила, как ты выражаешься. Я вернулась в «Микеланджело», ликуя, но уже немного недовольная и с некоторыми подозрениями насчет моего Шляпника. Мне уже начинало казаться иногда, что в нем чего-то не хватает. Чего-то трудно объяснимого, мужского… Но я была счастлива. Во-первых, потому, что я хотела быть счастливой…

— Не продолжай, пожалуйста, — попросил ее Тихонин.

— Ну потерпи еще, сейчас закончу… Итак, мы с Шляпником остались, наконец, вдвоем. Но он-то во Флоренции не просто так. Он выбирает ткани, он ведет переговоры, я во всем этом не участвую…

Казалось бы: ты выбираешь ткани, ты ведешь переговоры — я жду себе, когда ты для меня освободишься, то есть хожу-брожу, может, съезжу во Фьезоле: там прекрасный вид на город с высоты, и там дивно пахнут лимонные деревья и оливы — да, я бы съездила во Фьезоле, чтобы этим подышать, но не тут-то было. Мой Шляпник оказался хуже Кабанихи. Как уходит — запирает меня в номере: сиди одна и жди его!.. Когда приходит — выгуливает меня то в Уффици, то на Понто Векьо — там накупит мне игрушки золотые: сережки, что-то там еще — он, надо мне признать, не жадный… Однажды я не вынесла, позвонила на ресепшн, меня из номера выпустили, и я полдня гуляла где хотела… Понятно, был скандал. И я ему сказала: слушай, Шляпник. Если ты не хочешь, чтобы я гуляла сама по себе, купи мне на Понто Векьо хорошенький такой ошейник с золотыми инкрустациями на маленькой такой цепочке, но не для шеи — для ноги. И пристегни меня к крыльцу, то есть к чему-то в номере — к ручке двери или к унитазу, например…

— Купил? — спросил Тихонин машинально.

— Купил бы, думаю, если б нашел… Но я не стала ждать, когда найдет. Первым же рейсом улетела в Штаты…

— А твой Фил? Он тебя принял?

— Он принял. Моя мать настаивала, чтобы он не принимал, но он принял. Это все … Как тебе? Много на тебя сейчас обрушилось?

— Да уж, немало, — признался ей Тихонин. — И неожиданно, как всякий камнепад.

Мария рассмеялась, тихо и невесело. Потом заговорила:

— Когда ты мне писал недавно что-то там о каллиграфии, там было что-то о твоем недоумении…

— О тягостном недоумении, — уточнил нехотя Тихонин.

— Я не пойму, чему там было изумляться. Тому, что я вдруг съехала с твоей дороги в сторону?.. Но мы с тобой почти все время были порознь и до Шереметьева. Мы виделись всегда накоротке, всегда с большими перерывами, а, между тем, в жизни перерывов нет. Она — сплошная ткань, а наша с тобой история была — в разных местах разорванный кушак. И не сошьешь концы, и не потянешь, чтобы вытянуть судьбу… Тем временем на ткани жизни что-то беспрерывно вырисовывается — то яркое, то тусклое, то и замысловатое… Чего ты ждал?

— …Я чего-то ждал, — постарался вспомнить Тихонин после долгой паузы: — Мне всю жизнь казалось, что моя жизнь еще не началась, но что-то в ней должно случиться, и жизнь начнется, наконец, и мы с тобой навеки будем вместе… Мне так казалось, это правда, но я не верил в это, если честно, и старался об этом не думать, это тоже правда…

— Светает, — перебила его Мария, не скрывая досады. — Надо бы поспать перед дорогой.


Они проснулись поздним утром, вялые и голодные. На прощание портье посоветовал им домашнее кафе на одной из ближайших к холму улочек: там, по его словам, пекли лучший лахмаджун в Бахчедере…

— Наверняка это кафе содержит кто-то из его родни, — сказала Мария, притормаживая машину на узком и извилистом спуске с холма, — но я не понимаю, что такое лахмаджун.

— Местный пирог с мясом и всякой всячиной, — пояснил Тихонин. — Что-то вроде пиццы. Тебе понравится.

— Еще бы! — согласилась Мария, остановив машину у веранды кафе. — Я ничего не ела почти сутки; огурцы не в счет.

Лахмаджун поспел быстро.

— Восторг! — выдохнула Мария, глядя широко раскрытыми глазами, как Тихонин разрезает надвое пестрый дымный круг тонкого теста с печеным фаршем, сыром и овощами... Переправив на ее тарелку половину пирога, он вдруг спохватился:

— Здесь есть помидоры… Прости, я не подумал.

— Ничего, — успокоила его Мария. — Как-нибудь переживу, смирюсь…

Телефон Марии вдруг пропел начало незнакомой песенки. Должно быть, оттого, что он подал голос впервые на маршруте, песенка эта неприятно поразила Тихонина. Быстро глянув, чей звонок, Мария встала, отошла в сторонку, села за свободный столик к Тихонину спиной и прислонила к уху телефон. Всех слов ее не было слышно, одни лишь английские предлоги, которые она произносила с сильным ударением и громче, чем все прочее — то есть Тихонин слышал один лишь невесомый лепет или тихий клекот, то и дело прерываемый вскриком «Оф!», или «Он!», или «Фром!», а то и «Граунд!» — это странное на слух чередование угрюмого лепета с ударными предлогами томило нервы, но Тихонин, как ему казалось, невозмутимо доедал свою половину лахмаджуна. Ел медленно, надеясь, что Мария успеет разделить с ним завтрак, но пирог неумолимо остывал, пришлось поторопиться, и прежде, чем она к нему вернулась, Тихонин кончил есть, а ее половина пирога остыла вся…

— Я все понимаю, — произнес Тихонин, стараясь не глядеть, как Мария деловито доедает остывшее тесто, — но наш завтрак вдвоем — это все-таки завтрак вдвоем…

— Ты не понимаешь, — возразила, перебив его, Мария, на что Тихонин никак не отозвался.


Она вела машину молча, и он долго молчал; все же спросил:

— Мы ссоримся?

— Нет, — ответила Мария, не сказав больше ни слова.

Так они и промолчали всю дорогу до самого синего моря, до курорта Кушадасы на эгейском побережье, где их ждала квартира, снятая заранее Тихониным… Больше молчать было не о чем — надо было найти набережную, потом неприметный въезд с нее наверх, в проулок, к дверям дома над нею — навигатор им если чем и помог, так это заблудиться в городских перекрестках, спусках и подъемах с горки на горку... Пришлось звонить хозяйке; с ее помощью Тихонин и Мария, наконец, добрались до конца маршрута.

Вид на море за раздвижной стеклянной стеной был чудесен, Мария развеселилась, и Тихонин, слушая хозяйку, не переставал улыбаться сам не зная чему. Хозяйка была русской, назвалась Людмилой, поставила на стол бутылку шабли («Это вам от мужа, комплимент»), но предупредила, что попозже в соседней ее квартире поселятся соседи, тоже пожилые и потому, наверно, тихие. Людмила с балкона показала ближайшие места для купания, но посоветовала съездить на Дамский пляж: название давно ни о чем не говорит, но лучше пляжа во всей округе не найти… Тихонин слушал и не слушал слишком уж подробные рекомендации Людмилы и с нетерпением ждал, когда она умолкнет и уйдет: после бессонной ночи и нервного дня ему хотелось спать. И Мария предпочла бы поскорее уснуть, в чем и призналась после ухода Людмилы… Они все же заставили себя спуститься вниз на набережную, дойти до ближайшего кафе, съесть какой-никакой фастфуд; сразу забыв, что было съедено: доннер-кебаб или пиде, поспешили вернуться и лечь спать. Последним, что увидел Тихонин, засыпая, было лицо массажиста из Бахчедере, который ему улыбался влажными глазами из-под загнутых кверху густых ресниц.


Он спал без снов остаток дня, весь вечер и всю ночь словно на дне норы. Когда во тьму норы начал проступать свет утра — потянулся к свету, но кто-то не пускал, тащил назад и вниз одной лишь силой звука, и этот звук был — из пережитого… Вполне проснувшись, он увидел над собой глаза Марии; она произнесла:

— Я допускаю, что нам это снится.

За стеной звучал давно забытый, хорошо знакомый металлический дробный стук — настойчивый, как бы раздумчивый, с железно тяжким ударом перед каждой быстрой паузой в этом раздумье… Тихонин вспомнил радостно:

— Возврат каретки!..

— Я догадалась, — Мария провела ладонью по его губам. — Какой-то беспокойный гость из прошлого.

Звук пишущей машинки не смолкал ни на минуту, пока они предавались осторожной, все более уверенной утренней любви; машинка стрекотала в час их завтрака на белом солнечном балконе и когда они, уже напившись кофе, со счаст­ливым сытым прищуром оглядывали пестрое снование и сутолоку лодок и корабликов внизу за набережной; синеватую дымную косу в морской дали; темную крепость на прибрежной скале вблизи, называемой Голубиным островом, на глаз всего в двухстах шагах или немногим дальше… Покуда собирались на прогулку в крепость, стук за стеной стих. Уже ступив на лестницу, ведущую с балкона вниз, на выход, Тихонин вскользь успел увидеть, как на свой балкон вышли соседи, тоже немолодые: он — совершенно лысый, с угловатым крутым лбом, голый по пояс и костлявый, она — в черной, глухо повязанной косынке и в пестрой, шитой переливчатыми пайетками футболке на коротком круглом теле: оба разом закурили, облокотившись на перила балкона и пуская дым в небо над набережной.

Утро выдалось жарким, внутренний двор крепости на скале, превращенный в парк, был невелик: Тихонин и Мария обошли его минут за десять и, как бы ни хотел Тихонин побыть подольше в тихой теплой его тени — Марии не терпелось поскорее окунуться в море. Они вышли прочь из крепостных ворот, подались влево, в обход стены, и оказались на узком уступе скалы — с платными лежаками и двумя ступенчатыми, с гнутыми стальными поручнями, спусками в воду по краям уступа.

Лежа на шезлонге с банкой пива «Эфес», Тихонин беспокойно отслеживал из-под руки заплыв Марии по суетливо шлепающей ряби: Марию влекло вдаль и вдоль неблизкой набережной, клонило понемногу в сторону причалов, к лоскутному скоплению лодок и корабликов, влекло, казалось, и под самый нос отчалившей от берега прогулочной баржи, заполненной приплясывающими под барабан полуголыми туристами… Немного успокаивало, что плыла Мария не одна: тем же маршрутом, поначалу сильно впереди нее, потом уже и отставая, удалялись от скалы головы двух других пловцов — но вскоре эти двое, словно по команде, повернули вспять, оставив Марию в одиночестве, и Тихонину опять пришлось усмирять в себе тревогу…

Он открывал по счету третью банку пива, когда те двое, наконец, доплыли и друг за дружкой поднялись, держась за поручни, к своим шезлонгам. Тихонин узнал сразу голый череп соседа по балконам, его обтянутые кожей кости — и черную косынку, мокро облепившую голову его округлой рыхлой спутницы… Узнал, забыл о них и, лишь убедившись, что Мария точно возвращается, прислушался к их приглушенному, скрытному разговору. Слов не разобрал вполне, но сумел расслышать, что соседи — русские.

Потом Мария дремала на своем лежаке, Тихонин — на своем; их поглаживал нешумный жаркий ветер, морские птицы вскрикивали в тишине; солнце, свет солнца, проникающий сквозь опущенные веки, становился жирнее и слабее; когда пришло время уходить, оказалось, что вечер близок, лежаки на скале опустели, исчезли и соседи.

Соседи встретили их по возвращении, не показываясь на глаза — одним лишь треском пишущей машинки за стеной… Перед вечерним выходом на балкон Мария вдруг увидела на соседнем балконе знакомую косынку — и соседка, настороженно здороваясь, спросила, не мешает ли ей шум… И сразу же машинка смолкла, как если бы сосед из комнаты подслушал разговор. Мария, между тем, ответила, что стук пишущей машинки скорее удивляет — так давно она его не слышала.

— У нас есть с собой компьютер, — понизила голос соседка. — Человече­ский нормальный ноутбук. Но он мертвый, как мой Прохор говорит, пусть в нем и есть память. А машинка, как он говорит, и без всякой в себе памяти — жива. Потому что у нее есть голос… И у каждой из машинок, если вы заметили когда-то, — свой отдельный голос, потому что одинаковых душ нет. — Соседка все-таки оговорилась: — Это не я так говорю. Так говорит Прохор.

Тихонин тихо появился на балконе и, вступая в разговор, решился уточнить:

— То есть вы, имея при себе компьютер, тащили голосистую машинку из России?

— Зачем? — слегка обиделась соседка. — Тащить тяжело, да и где ее возьмешь в России… Прохор на нее потратился в Стамбуле. Увидел и купил. Нам попался магазин такой, где легко купить машинку, любой марки, на ходу, как новую, с любым шрифтом — даже красящую ленту, не говоря уж о копирке…

— Он у вас поэт? — весело предположил Тихонин.

— Нет, обошлось, — всерьез ответила соседка. Он был ответственный работник; теперь, на пенсии — исследователь. Изучатель неразгаданного, я не знаю, как сказать… Пытливый ум, как он сам себя зовет, конечно, в шутку. Что не дано понять — узнай, что не дано узнать — угадай сам, не оставляй попыток. Таков его призыв к себе. — Соседка поправила узел на косынке, устыдясь своей взволнованности.

— Не оставлять попыток — это хорошо, — словно утешая, сказала ей Мария. — Мне даже стало интересно: что он, например, пытается понять сейчас?

— Куда ветер дует, — ответил ей сам Прохор, внезапно появившись на балконе в одной майке и тряпичной маске, спущенной на подбородок, и отвернулся к жене: — Все. Поговорили. Поможешь мне, — взял ее за руку и увел с балкона.


—… Не слишком вежлив этот Прохор, — вспомнила о нем Мария, выбирая, да так и не выбрав себе сумочку в одной из бесчисленных лавок в центре Кушадасы. — Сейчас в России все так разговаривают?

— Не знаю, что тебе ответить, — сказал Тихонин, выходя следом за ней под черное небо в толпу, прихотливо освещенную витринами магазинов, фонарями и окнами кафе. — Когда я там, мне некогда прислушиваться. Одно скажу: там все сейчас гадают, куда ветер дует.

— Вялая шутка, — заметила Мария.

— Не бодрая, — согласился с ней Тихонин. — Но это потому, что я проголодался.

Тут, словно откликаясь, их окликнул знакомый мужской голос:

— Эй!.. Эй, эй, эй!

Тихонин поискал глазами поверх голов и увидел Прохора. Встав и возвышаясь на веранде над столиком открытого кафе, Прохор отчаянно махал руками, приглашая присоединиться. И жена его помахивала ручкой, не вставая…

— Нам это надо? — спросил Тихонин у Марии, почти не разжимая губ.

— Не думаю, — растерянно ответила она. — Не знаю, как и быть… Да ладно: если что, мы просто встанем и уйдем.

…Сидели поначалу молча и неловко; лишь после того, как официант накрыл на стол, Прохор заговорил первым:

— Я тут нарвался на предъяву от Лариски, — он легонько подтолкнул жену плечом, — будто бы я был с вами груб… Прошу простить на всякий случай, но, чтоб закрыть вопрос, я объясняю. Да, куда ветер дует, именно… Куда и как он дует, в самом прямом смысле — это действительно мой самый главный интерес. Если еще прямей, то так: как он, точнее, как они — они ведь разные, везде — на нас влияют, дуя… Пока что я один догадываюсь, а скоро все поймут, что ветры нами управляют.

— Даже так? — осторожно поддержал Тихонин разговор, приподняв бокал с вином.

— Это правда. Я читала о сирокко, — подхватила разговор и Мария. — Если он дует без остановки — говорят, можно совсем свихнуться.

— И свихиваются, совсем свихиваются, да еще как свихиваются! — обрадовался Прохор. — Один поэт на Пэ, — не то, что вы подумали: не Пастернак ваш, — до того был свихнут затяжным сирокко, что выстрелил в себя на лавочке: сидел, сидел себе на лавочке, на юге Франции, лицом к морю, над которым аж из Африки и дул ему в лицо этот ветер пустыни, уже тяжелый от морского испарения — то есть жаркий еще, как пустыня, но уже мокрый, как море, вполне возможно — с моросью, даже и с дождем, окрашенным к тому же красной, заодно и белой пылью той пустыни, — и наш поэт на лавочке не выдержал этой вселенской наглости, этого нескончаемого, изо дня в день, гула и жара, и влаги с солью, и как будто молока с кровью — взял и шарахнул себе в лоб из револьвера, и сразу для него все стало тихо и спокойно… Так все и было, думаю. Конечно, не без оговорок. Как-никак поэт, то есть уже немного свихнутый, к тому же русский, наш эмигрант, и это все влияло, но не самым решающим образом… Все за него решил сирокко: он дует, как и дул, все мучает и мучает людей по всем средиземноморским берегам, пусть и зовется он на разных берегах по-разному…

— Здесь, на Эгейском берегу — как он зовется? — спросила Мария.

— Здесь — нотиа, — ответил, не задумываясь, Прохор, — или остриа… Но вы не бойтесь: нам с вами здесь сейчас сирокко не грозит, потому что не его сезон… С мая по октябрь здесь по всем берегам дуют этезии — долгие, ласковые ветра. Турки их зовут мельтем, греки — слиппер, те, кто поближе к Адриатике — маэстро… Вы, я думаю, заметили: турки здесь не ласковы, но и печальны, будто чем-то и подавлены.

— Да, — согласился с ним Тихонин: — Доброжелательны, приветливы, но редко или грустно улыбаются; предупредительны и остроумны, но при этом озабочены или напуганы чем-то…

— А я вам объясню, — сказал Прохор. — Приветливы и ласковы, мягки и доброжелательны — все это мельтем, этезия, а подавлены, тревожны, насторожены — это все незаживающая травма, память организма и души о пережитом зимой или ранней весной сирокко.

— Да, но сирокко дует не везде, — напомнила Мария.

Прохор согласился с ней:

— Вот и я об этом! Сирокко — это лишь пример… По миру дуют и гуляют многие десятки разных ветров, и каждый ветер, вы поверьте, действует по-своему на тех, кому он дует, а как он действует, что внушает, к чему подводит человека — это я и пытаюсь понять, описать и объяснить, для чего вынужден мешать вам трескотней своей машинки.

— Какой, по-вашему, ветер в мире самый что ни есть ментально ядовитый? — спросил его Тихонин. — Помимо сирокко.

— Из самых знаменитых — фён, причем любой фён, а их много, — уверенно ответил Прохор, разглядывая на свет витрин и фонарей свой стаканчик с помутневшей, разбавленной водой анисовкой. — Довольно жесткий суховей. Дует с гор в долины. — Он описал рукой с анисовкой дугу над головой, от плеча к плечу. — Еще переползает через горы и спускается в долины. Выдувает напрочь снег, вызывает сход селя и обвалы, от него многое приходится терпеть, не ожидая ничего хорошего, но главное — без фёна не понять характер горцев, да и жителей предгорий. Суровость, нетерпимость, вспыльчивость… Что там у меня дальше? — обратился он к жене.

— …Подозрительность, — с радостью напомнила Лариса, — и постоянное предчувствие беды.

— Да, так, — одобрил ее Прохор. — Ты все помнишь.

— В Баварии мне жаловались на фён, вспомнил и Тихонин, — но я его ни разу не застал.

— Где-нибудь еще застанете, — пообещал Прохор. — Фён — не в одной Баварии; почти везде, где горы. И называется везде по-разному: малоджа, решамбара

— … Греголь, клод, санта-ана, — звонким голосом отличницы подхватила Лариса. Прохор гордо улыбнулся и продолжил:

— Все, что с людьми в горах или предгорьях происходит, все самое заметное и самое ужасное — причины могут быть любые, но изначальная причина, то есть причина всех причин — фён. Как он решает, так и бывает.

— Умышленно решает, если я верно понял? — недоуменно уточнил Тихонин.

— Вы меня верно поняли. Вернее верного.

— То есть у фёна, у сирокко, у ветров вообще — есть ум?

— Да, есть. И смейтесь, если вам смешно… Боюсь, что это слишком сложно для вашего ума.

— Не обижайтесь! — поспешила ласково сказать Тихонину Лариса. — Это все сложно даже для меня.

Тихонин не обиделся — развеселился и предложил всем выпить за нее.

Отужинав, Лариса с Прохором ушли; Тихонин и Мария задержались почти до закрытия кафе. Они почти не разговаривали. Мария что-то все читала в телефоне, то и дело всхлипывая от смеха. Тихонин развлекался видом кошки, что разлеглась, раскинув все четыре лапы, на одном из опустевших столиков.

Официант принес счет на листке из блокнота. Легкий порыв ветра сорвал листок со скатерти; Тихонин попытался, но не смог его поймать.

— Очень умно, — сказал он, наблюдая, как гонимый ветром белый лист бумаги, хлопотливо, словно раненая птица, убегает и вскоре исчезает в темноте…

Расплатившись, Тихонин и Мария вышли мимо гаснущих витрин к ночному морю. Возвращались в темноте молча, поглощенные шумным его дыханием. Мария вдруг проговорила на ходу:

— Наверно, я слишком впечатлительна. После всего, что он наговорил о страшном ветре, меня как будто обжигает суховей. И знобит…

— Перекупалась, перегрелась, — с осторожной надеждой объяснил Тихонин… Когда ты была на море последний раз?

— Давно, — призналась Мария. — Два — нет, три года назад, на Рождество. Фила поощрили в колледже двумя путевками на Гавайи.

— Вот я и говорю: перекупалась с непривычки, — обрадовался Тихонин, взяв ее под локоть… Сейчас дойдем — и сразу спать. Надеюсь, этот старый флюгер Прохор по ночам не тарахтит на своей машинке. К утру пройдет твой суховей, увидишь… Выспимся, возьмем с утра такси и отправимся на Дамский пляж. Я там прослежу, чтобы ты не перебарщивала.

За стеной, когда вернулись, было тихо. Издалека в ночи донесся короткий корабельный гудок, и все в мире замерло.

— Как ты? — спросил Тихонин у Марии, погасив свет и укрыв ее одеялом.

— Ничего особенного, — ответила она, засыпая. — Озноб обыкновенный. Обними меня.

…Он был разбужен ее сильным сиплым кашлем. Когда открыл глаза, она уже сидела на постели. Включил ночник. Взял ее за руку — неожиданно холодную, влажную и твердую, как морская галька. Но лоб Марии обжег ему губы.

— Похоже, у меня ты знаешь что, — проговорила Мария, отдышавшись и перед тем, как снова зайтись кашлем, произнесла: — Наверно, я умру.

— Ох, не дури, — сказал Тихонин, отправляясь босиком на кухню. Вернулся с водой в кружке, градусником и аспирином…

— Хочу умереть быстро, до того, как задохнусь, — скороговоркой, на него не глядя, пробормотала Мария.

— Зачем же быстро? — утешая, попытался шутить Тихонин. — Зачем спешить в таких делах?

— Ты что, совсем не понимаешь? — зло вскрикнула Мария. — Я же тебе сказала: я боюсь удушья, и потом…

— Я вызову скорую, — перебил ее Тихонин, передавая градусник, и поднес к ее губам кружку с аспириновой шипучкой.

Мария испугалась:

— Нет, нет, нет! Повяжут и запрут на карантине навсегда — и что тогда?

Пока она пила осторожными глотками и меряла температуру, Тихонин пытался собрать мысли в горсть, чему мешали страх и недосып… Отнял термометр и невольно охнул: ртутный столбик сумел доползти до сорока… Разыскал свой телефон и неслышно вышел из желтого полумрака спальни на балкон. Там и везде была глухая ночь; Тихонин все-таки решился позвонить Омеру. Тот вы­слушал его спокойно, не перебил ни разу и сказал, подумав:

— Жди.

— Чего ждать?.. Извини.

Омер был невозмутим:

— Постарайся сбить температуру, помоги уснуть и жди. Я разбужу Месуда — классный врач — и привезу его к тебе.

— Когда ты будешь? — помягчев, спросил его Тихонин.

— Постараюсь до утра.

Продиктовав Омеру адрес, Тихонин вернулся под свет ночника. Мария плакала, закрыв лицо одеялом. Тихонин сел рядом и несмело погладил ее по голове.

— Я так ждала, мы этого так ждали — и вот!.. — заговорила она, не открывая лица. — Что-то мы сделали не так — и вот!..

— Зачем ты? Перестань, — мягко остановил ее Тихонин. — Мы все сделали как надо. И все будет хорошо, как мы и ждали… Спи, милая, спи. Врач уже едет, и не бойся — наш, надежный врач.

Он пошел и порылся в аптечке, обнаружил там початую упаковку колдрекса и еще одно знакомое, турецкое жаропонижающее; уговорил Марию его принять, приготовился долго ждать, когда она уснет, но не пришлось: температура, видимо, упала сразу, и уже через минуту Мария спала, испуганно дыша и тихо вскрикивая во сне… Тихонин погасил ночник и в сплошной темноте на ощупь вышел на балкон. Было тепло и зябко, море молчало в густой тьме, и не было звезд…

— Неприятности? — услышал он негромкий голос Прохора.

— Пока неясно, — неопределенно отозвался Тихонин, — пока лишь только нервы…

— Могу я чем помочь?

— Спасибо, но пока не нужно. — Не выдержав, Тихонин проговорился. — Температуры больше нет; приняла колдрекс и уснула.

— И моя спит… Перебирайтесь сюда, посидим. Есть хороший самогон из абрикосов — не то что их аптечная анисовка.

— Не стоит, — ответил Тихонин. — Я надеюсь, у нас обычная простуда, но не стоит рисковать.

— Боитесь, что ковид — и боитесь нас заразить?

Тихонин не ответил.

— Спасибо за заботу, — продолжил Прохор, — но если что, вы нас уже успели заразить, еще в кафе… Чему быть, то и случится, а абрикосовка моя никому из нас не повредит… Перелезайте, здесь невысоко.

Он нашел в темноте руку Тихонина и помог ему перебраться через перегородку между балконами. Потом тенью скользнул в открытую дверь своей спальни, за глухую штору; там вспыхнул и пролился на балкон голубоватый слабый свет. Вернувшись вскоре с бутылкой и двумя чашками, Прохор строго произнес:

— Говорить будем тихо.

… Пили абрикосовую из кофейных чашек и молчали, пока Прохор не спросил:

— Много путешествуете?

— Не то чтобы, — рассеянно сказал Тихонин. — Но я мало бываю на одном месте.

— А я вот путешествую. Не по морским курортам, вроде этого, их я не люблю, но Ларисе они нравятся, с ней приходится считаться…

— Я вас понимаю, — сказал Тихонин, прислушиваясь к тишине соседнего балкона. — Курорт — это толпа… Сейчас, конечно, пандемия, и людей немного, но все же, все же…

— Курорт на теплом море не по мне, — упрямо, словно споря с кем-то, настаивал Прохор. — И люди ни при чем. Другое раздражает. Слишком ласковые ветры. Все эти пассаты и муссоны — словно часть обслуги. Ублажают, словно угодливая массажистка, а в остальном неинтересны…

— То ли дело горы, с которых дует ваш любимый фён, — Тихонин добродушно усмехнулся.

— Долины — тоже, — сказал Прохор, — но не здесь — на севере… Север везде хорош. На наших с вами северах что ни ветер, то с характером: каждый норовит с тобою пободаться, обломать тебя, настроить на свой лад, даже внушить тебе какой-то свой ход мыслей, чаще всего невыразимых — вот я и пытаюсь их потом выразить, когда их вспоминаю наедине с пишущей машинкой.

— И получается? — опасливо спросил Тихонин, вдруг напрягшись: ему вдруг показалось, что Мария встала с постели… Прислушался, но тишина там оставалась нетронутой.

— Пока не слишком получается, — подумав, сказал Прохор. — Ветров не счесть, они все разные, и на ощупь и по именам — но на ощупь, как вы понимаете, далеко не каждый их различит, только знаток; вы, я думаю, больших различий не заметите, даже если и почувствуете… Вот, к примеру: вы бывали на Селигере?

— Я не помню, — проговорил Тихонин, тревожно прикидывая, сколько часов может понадобиться Омеру, чтобы без остановок добраться из Стамбула в Кушадасы: часа три, не меньше — это если врача сразу удалось и разбудить, и уломать. Ответил Прохору: — Нет, все-таки бывал. Давно.

— Давно, значит, не помните, что там и как там дует. А дует много что и как: там ведь и табашник, и зимник, сиверок — и они все непохожие… Есть там и женатый ветер — с этим все понятно, его мысли описуемы вполне: он всегда стихает на ночь, намекая…

Тихонина разобрал смех, который он сдержать не смог; в ответ раздался из-за шторы сонный голосок Ларисы:

— Опять болтаешь сам с собой… Сам наболтал себе опять — и сам смеешься, не даешь мне спать.

— Ну, извини. И спи себе, — прикрикнул Прохор и продолжил, понизив голос почти до шепота: — Мы тихо говорим. Про Селигер… Но ведь не только Селигер. Там и Ильмень неподалеку… Столбняк ильменский или полдник вы от мокряка, допустим, ни за что не отличите — тем более от меженца, а я тот меженец при самом малом дуновении всей кожей узнаю — тем более мокряк… Не только кожей, но и всем в себе — и узнаю, и понимаю; я весь при разном ветре разный: Прохор при шелонике и Прохор при подсиверке — два разных Прохора, у них по-разному дубеет кожа, трепыхается и бьется сердце, и разный строй души…

Тихонин слушал и кивал, прикидывая с ужасом, как поступить, если у Марии дело плохо: везти в Стамбул, это понятно — а если дело совсем плохо и придется все-таки класть ее в местную больницу?.. Если карантин, и для обоих — оставят ли на карантине вместе?.. Хорошо бы все-таки в Стамбул, если врач не будет возражать: пусть, если можно, полежит покуда у Омера; нет, Омера нужно поберечь, и лучше снять жилье… Он услышал голос Прохора:

— Вы почему молчите?.. Я понимаю, все, что я вам говорю, вам кажется невообразимым. Или просто скучным…

— Нет, нет, — заверил Тихон, — я слушаю, и я пытаюсь вообразить, какой вы, например, при баргузине?..

— При баргузине? — усмехнулся Прохор. — Ах, да, дело понятное. Славное море. Священный Байкал… Эй, ты, баргузин — пошевеливай вал!.. Все поют, все знают слово, а больше ничего не знают и не хотят знать… Поют про баргузин — а про баргузник, например, уже не слышали.

— И я не слышал, — признался Тихонин.

— Он дует в Белом море, на другом конце земли, — пояснил Прохор. — А на Байкале — что? Он море, и ветров там море, даже я встречался не со всеми… Там всток и селенга, и глубник, там и фролиха, ну, и конечно, сарма — эта сарма дует с диким свистом и нервно, даже не порывами, а нервными скачками… Но я боюсь сказать, сколько разных Прохоров там может получиться из одного меня на тех ветрах…

— Ты спать когда-нибудь пойдешь? — снова раздался голосок Ларисы. Прохор не ответил и произнес почти неслышно:

— Но я люблю Байкал…

— Одну минуту, — Тихонин встал, стараясь быть бесшумным, перелез на свой балкон и, шагнув в темноту спальни, замер и прислушался. Дыхание Марии было неровным, но и не тревожным. Постояв в проеме двери, Тихонин осторожно вернулся к Прохору и вспомнил виновато:

— Вы говорили о Байкале…

— Да, я люблю там отдыхать, — продолжил Прохор, будто и не прерывался. — Каждый сентябрь, в конце месяца — прилетаю, отдыхаю. И от людей, и от ветров… Да, и от ветров. Я от них за год устаю… Я надоел вам?

— Нет, я слушаю, — сказал Тихонин, прислушиваясь к ночи. — Но я не понимаю: на Байкале целый ворох всевозможных ветров, вы сами мне сказали — и вы летите на Байкал, чтобы от ветра отдохнуть?

— Да, звучит нелепо, — согласился Прохор. — Но как вы сами попадете в байкальскую тайгу, сразу меня вспомните и все поймете. Нигде нет такой глубокой тишины, как над Байкалом, наверху, глубоко в тайге, по осени… Есть у меня там любимое местечко, небольшое: так, несколько полянок, да и каких полянок? — так, опушечек, а по краям их сплошные высокие сосны… Вопрос: куда все ветры подевались? А ветер вон, где — высоко над соснами гуляет, там и гудит себе; ему там, наверху, не до меня, а мне внизу — не до него. Тихо мне, как на дне морском… Каждую осень, до дождей — лечу; прилетел — прошу, чтоб отвезли, куда скажу. Нашел опушку, какая приглянулась, выбрал на ее краю сосну, какая лучше, не молодую и не древнюю, так, средней толщины. Валю ее, чтобы упала серединою ствола аккуратно поперек опушки. Сучья лишние все обрубаю, кроме тех, на которые она улеглась, не касаясь земли, и пружинит… Развел под ней, под стволом огонь — и жду себе, когда ствол посередине начнет гореть. Он будет долго прогорать потом — день, другой, а прогорит, я сдвину огонь в сторону и жду, когда начнет гореть другая часть ствола; — я, может быть, коряво разъясняю все детали, но вам, я думаю, понятно… Так я и жгу сосну совсем один: бывает, дня четыре, бывает, и неделю, бывает что и дольше, пока весь ствол не прогорит; потом, конечно, делать нечего: пора к вам, людям, возвращаться. К людям и ветрам.

— Чем вы там заняты? — спросил Тихонин. — Готовите еду, это понятно — а кроме?

— А кроме этого, — встряла Лариса из-за шторы, — он там сам с собою разговаривает.

— Не говори, чего не знаешь, — вяло рассердился Прохор, — и спи. Тебя там не было и не бывает… Ее не слушайте, — заверил он Тихонина. — Я там молчу.

— Весь день?

— Нет, днем я ем и сплю… Иногда гуляю понемногу, брожу себе вокруг опушки, иногда даже широкими кругами. Заблудиться не боюсь: дым от моей сосны можно увидеть отовсюду, если на любое дерево залезть… Но к Байкалу не спускаюсь. Там приезжий наш народ гуляет кучами, жжет свои костры, песни завывает — потом там бродят толпы волонтеров из германий-франций, убирают за народом… А я — всегда один, всегда в тайге, в любой толпе я лишний, и они мне и во мне — лишние…

— …Но наступает ночь, — подсказал Тихонин, поднося к глазам часы, но ничего не разглядев на циферблате.

И Прохор, торжествуя, подтвердил:

— Конечно, наступает! Неукоснительно. Ночью я живу по-настоящему… Горит сосна, я гляжу на огонь, по сторонам поглядываю, пусть и не вижу ничего по сторонам, кроме сплошной тьмы и теней во тьме… Иногда и вверх гляжу: там ворохи и клубы искр летят к невидимому небу: из-за вершин во тьме, уж извините, звезд и луны не видно, будто их и нет.

— Тот есть глядите, и поглядываете, и молчите, — с пониманием заключил Тихонин. — Это и есть — жить настоящей жизнью…

— Не то, — ответил Прохор. — Я расскажу сейчас о настоящей жизни, когда жжешь сосну… Жизнь настоящая пришла ко мне не сразу. Поначалу я к ней не стремился — просто хотелось побыть на природе в одиночестве… на первых порах я был чем-то вроде человека из первобытного племени — даже не племени еще, а стаи; мне было страшно, я представлял себе такую стаю: она в ночи сгрудилась на опушке у костра, и ей всей страшно, как и мне. Потому что ночь, вокруг тьма и тени во тьме — то ли дышат, то ли движутся, чего-то хотят и чем-то угрожают; что-то там ухает, шуршит, вскрикивает, кто-то ходит-бродит, дышит, ухает вдалеке и буквально над ухом, и рычит, быть может; одни враги кругом, повсюду, — и перепуганные люди стаи вздрагивают, друг к дружке жмутся, воображают Бог весть что, хотя они ни Бога, ни богов еще не знают…

Из-за шторы раздалось негромко:

— Какие ужасы рассказываешь. Ты мне их раньше не рассказывал.

— Ты спи, не бойся, — отозвался тихо Прохор и успокоил: — Наступит утро — и все будет по-другому. Птички милые чирикают, листочки шелестят, как шелк, из листочков солнышко сочится и подмигивает. За деревья, за кусты заглядываешь — и там ничуть не страшно: обыкновенный Божий мир, и это ничего, что у людей тех в стае еще не было ни Бога, ни богов, как и у меня… Я поначалу был похож на тех людей. Потом освоился, отбросил страхи, и началась та жизнь, о которой я тут вам втолковываю — да, ночная, с какого боку ни взгляни, но моя подлинная, только моя особенная жизнь… Не скажу точно дату, когда впервые мне явились эти видения, или туманности, но и не призраки — не найду, как лучше и точней сказать…

— Галлюцинации? — подсказал участливо Тихонин.

— Ты так ставишь вопрос? — Прохор круто перешел на «ты». — А я поставил бы иначе: медитации.

— Кошмар, — послышалось за ширмой.

— Нет, это не кошмар, — мягко возразил Ларисе Прохор. — Это волшебные, счастливые, стыдно сказать, божественные видения, или туманности, как я уже сказал… Их потом много было, и много еще будет, я надеюсь… Какие-то я помню все. Какие-то нельзя сказать чтобы забылись, но в моей памяти слились в одно, что абсолютно объяснимо: они все — в одном ключе или в одной манере, как бы вы сказали. А я скажу: из одного источника.

— Какого же? — спросил Тихонин.

— Где мне знать? — ответил Прохор простодушно. — Да и зачем? Мое дело — видеть.

Из-за шторы раздалось:

— Ты нам расскажешь, наконец, что ты там увидел? Или я и в самом деле буду спать.

— Я и пытаюсь, — сказал Прохор и отпил абрикосовой из чашки. — Сижу. Верней, полулежу на лапнике, уже без страха, как я уже сказал. Жгу себе сосну, смотрю в огонь, на пламя и на угли — и что-то вдруг меня заставило поднять взгляд вверх по столбу искр: они клубятся и такими жаркими клубами поднимаются в ночь, и словно туда тянут за собой мои глаза… И наверху, высоко, там, где они разлетаются кто куда и по одной гаснут одна за другой, я увидел, наконец, в сплошной черноте неяркие такие, светлые тени… Я подумал: кроны сосен пошевеливаются и отсвечивают от моих искр, но нет — это были отчетливые тени, не сосновых лап, а сами по себе…

— Людей, — подсказал Тихонин.

— Не то, не сразу, и не было похоже… Лошадей. Да, это были кони, прозрачно-сизые, без всадников. Это был такой табун светлых коней в ночи, бесшумный, то есть я не слышал грохота их копыт, совсем не слышал, но я будто видел этот грохот, видел этот грозный звук…

— И долго? — спросил Тихонин.

— Довольно долго. Они скакали на меня и надо мной, и мне уже казалось, что конца не будет этой коннице без всадников…

— А вдруг это всего лишь подсвеченный слабеющими искрами дым от вашей сосны? — предположил Тихонин и сказал на всякий случай: — Я вам, конечно, верю. Просто подумал вслух.

Прохор не обиделся:

— Я тоже так подумал. И я всматривался… Нет, слишком отчетливо для дыма… Задремал на миг, открыл глаза, глянул вверх: а там уже не кони — люди. Высоко, но близко, словно руку протянуть. Наверное, гиганты. И не толпой, не строем, каждый сам с собой, но они вместе — то есть видно было: они все друг другу не чужие.

— Вы видели их лица?

— Отчетливо. Значительно отчетливее, чем сейчас — ваше.

— То были духи или боги, — вслух подсказал Тихонин сам себе.

— Не могу сказать наверняка, — отозвался Прохор. — Склоняюсь все-таки к богам… Для духов они слишком уж спокойны. Да и люди, даже самые спокойные, такими спокойными не бывают. Перед таким спокойствием, таким их покоем — я просто цепенею. Жгу сосну и цепенею. И это, чтобы вы не подумали, не страшное — блаженное оцепенение.

— Когда вы сосну жжете по ночам и цепенеете — у вас с собой чай в термосе или все же фляжечка? — рискнул спросить Тихонин.

— Это как водится, — спокойно подтвердил Прохор. — И чай и фляжечка. Все, что помогает нормальной медитации.

Тихонин весело вздохнул:

— Завидую.

— Зачем без толку завидовать? — воодушевился Прохор. — К концу месяца, давайте, спишемся — и полетели на Байкал, в Иркутск. Будем жечь сосну.

— Не знаю, выйдет ли, — уклончиво сказал Тихонин, — но было б интересно. Боюсь даже представить, какие лица у этих ваших спокойных видений.

— А вы не бойтесь: лица хорошие, славянские, — уверенно ответил Прохор.

Тихонин помолчал и вдруг затосковал:

— Пора мне… Боюсь, она уже проснулась. — И, не говоря уже ни слова, поторопился перебраться на свой балкон.


— Ты где? Ты здесь? — услышал он, едва лишь оказавшись в темной спальне. Нашел ночник, зажег его. Мария не спала: сидела на подушке, прислонившись спиной к стене.

— Как ты? — Тихонин прикоснулся губами к ее лбу: он был весь в испарине, но не слишком горяч.

— Дышу пока, — ответила Мария и, чтобы убедиться в сказанном, задышала звучно, часто и прерывисто.

— Вот и хорошо. Сделаю тебе кофе.

— Я не пью кофе по ночам.

— Не только для питья. Для запаха. Чтобы понять, слышишь ли ты запахи.

— Как я услышу запахи, если нос заложен?

— Попробуй все-таки еще поспать, — устало попросил Тихонин.

— А ты?

— Я подожду Омера… Ложись, ты сидя не уснешь.

— Я лягу, хорошо, — согласилась Мария, но не торопилась лечь. — Я лягу, хорошо… Но прежде я должна тебе сказать. Пока я не уснула. Пока не умерла.

— Ох! — вырвалось у Тихонина с испугом и досадой. Он постарался быть беспечным: — Зачем тебе умирать? Зачем, сама подумай? Не вижу смысла и не входит в наши планы.

— Да, смешно; но ты не смейся, — сказала Мария. — Даже и ты можешь умереть… Заразишься от меня и задохнешься.

— С чего бы это? — рассмеялся ласково Тихонин.

— С того же, что и все вокруг. Молодые мрут, куда ни повернись…

— Ладно, какие наши годы, — перебил ее Тихонин.

— Верно. В наши годы помереть — раз плюнуть…

— Так уж и быть, — примирительно сказал Тихонин. — Но, прежде чем плюнуть... что ты хотела мне сказать?

— Я скажу.

— Вот и скажи.

— Скажу… — Мария закрыла лицо руками, потом убрала руки, отвернулась и сказала: — Ничего этого не было, Тихоня.

Он отчего-то испугался, но решил, что лучше помолчать. Ждал. Она сказала:

— Я ничего не имею против кьянти и, вообще, тосканского вина. И я хорошо, даже очень хорошо отношусь к помидорам… Я не бывала во Флоренции, Тихоня… Тряпичник был. Но не у меня. Это не моя история. Это все с моей подругой было — я ведь говорила тебе о Марте: она и привела меня к собакам, прежде чем уехать навсегда из Айовы… Потому и уехала навсегда: с Тряпичником у нее все обломалось — ровно так, как я тебе и рассказала, повторять не буду, — об этом знали все вокруг, ей не хотелось оставаться и ловить на себе взгляды, хотя на самом деле всем было все равно… Я, должно быть, подразнить тебя хотела. Или себя, прости… Позлить себя за то, что ничего похожего в моей жизни не случилось — а я ведь помышляла, нет, я бредила чем-то подобным. Но ничего не было. Ни тряпичника, ни башмачника, ни Шляпника — никого. Один лишь ты, Тихоня. Только ты.

— Еще и Фил, — беззлобно напомнил ей Тихонин.

Мария вяло отмахнулась:

— Что — Фил? Фил — это на каждый день, а ты — это совсем другое…

— Убедительно, — растерявшись, согласился с ней Тихонин.

Она тихонько легла на бок, свернулась, подобрав колени, и укрылась с головой.

— Я всегда была с тобой, Тихоня… Немного с Филом, это да… Я никогда ни с кем и ни к кому…

Тихонин погасил ночник. Выволок на ощупь кресло на балкон, вдохнул всей грудью предрассветный воздух, влажный, как после дождя. Уселся в кресло повольготнее, вытянул ноги и приготовился уснуть.

…Проснулся он от посторонних, чуждых морю звуков. Прислушался и догадался: в проулке, что за домом, паркуется, примериваясь, куда бы половчее втиснуться, машина… Встал и пошел встречать Омера.

Омер был всего лишь в маске; но врач, что прибыл с ним, был наглухо закупорен в защитный комбинезон, своего рода скафандр. Включив в спальне большой свет, Тихонин не сумел разглядеть глаза врача сквозь его прозрачное, бликующее на свету забрало. Врач внес с собой широкий пластиковый ящик с ручкой. Проснувшись, Мария вскрикнула при виде синего скафандра и зеленого ящика на столе.

— Не бойся, милая, это к тебе, — успокоил ее Тихонин. Он попробовал шутить: — Принимай гостя из будущего.

Врач терпеливо ждал, когда Тихонин и Омер его оставят наедине с больной, и они послушно вышли на балкон.


— Месуду можно доверять, — успокаивал Омер Тихонина, облокотившись на перила и глядя вместе с ним, как в предрассветном сумраке начинают проступать темные очертания крепости на скале Голубиного острова. — Он управится быстро. И послушает, и осмотрит, и тест возьмет, и сразу его проверит — у него все с собой…

— Что нам делать, если дело плохо? — спросил Тихонин, как мог, спокойно.

— Если ковид — поедем все в Стамбул, а по дороге всё решим, — сказал Омер. — Пока нам лучше помолчать.

Тихонин опустился в кресло. Омер, устав сидеть в дороге, остался стоять у перил — глядел, как неохотно, но необратимо просыпается над морем небо.

Когда на бронзовеющую воду из-за крыш пролились потоки солнечного света и она вспыхнула, на балкон вышел врач. Наголовник с забралом он держал в руке, но Тихонин снова не сумел заглянуть ему в глаза — врач обратился к Омеру:

— Тест отрицательный, этого бояться уже не надо. Легкие, похоже, чистые. Я еще послушаю, раз уж мы здесь, но рентген потом не помешает.

Он скрылся в спальне.

— Я нас поздравляю, — сказал Омер.

За утренним кофе врач, уже избавившийся от скафандра, был весел:

— Я всю дорогу молил Аллаха, чтобы все было хорошо. Я вас не знаю, но вы друзья Омера… Вы друзья Омера, но о том, что нам всем предстоит, если тест будет плохой, я старался и не думать. Одна была надежда на Аллаха…

— Но что же с ней? — спросил Тихонин, глянув на уснувшую Марию, — И что нам делать дальше?

— Не похоже на инфекцию, — пожал плечами врач. — Возможно, тепловой удар. На то здесь и курорт.

— Или перекупалась? — с надеждой спросил Тихонин.

— Вот-вот, вполне возможно, это стороны одной медали, — сказал врач, вставая из-за стола. — Я вам оставил на первое время таблетки. И суспензию, пусть пару дней попьет на всякий случай, по утрам и перед сном… Там же и рецепт, на случай рецидивов. Сегодня никуда не выходите, побудьте дома… А нам с Омером пора.

Врач вышел, перед тем потрепав Тихонина по плечу. Омер вынул из кармана и положил на стол перед Тихониным лист бумаги:

— Здесь счет и номер его банковской карты.

— Само собой, спасибо, — сказал Тихонин, убирая счет в карман. Спасибо и Аллаху, но тебе прежде всего, мой друг.

Омер, помолчал. Перед тем как выйти, вспомнил:

— Мне звонили из полиции, спрашивали о тебе.

— Вот как?.. Но суд еще нескоро.

— Я им так и сказал, но они не проявили к этому никакого интереса.

— Тогда зачем?

— Не знаю. Может, просто проверяют… — сказал Омер. — Я их заверил, что ты в Турции.

— Вот именно, — сказал Тихонин, успокоившись. — В конце концов, у них есть мой телефон и все мои контакты. Если я им нужен, пусть звонят.

— Я должен был тебя предупредить, — сказал Омер. — Чтобы ты был готов.

— К чему?

— Пока не знаю.

Омер и врач уехали. Тихонин слышал звук отъезжающей машины. Он их не проводил, потому что вдруг почувствовал усталость, какую не испытывал ни разу в жизни. Нечаянное избавление от паники, от заполошных, прочь гонимых мыслей этой ночи, не говоря уже о мыслях столь ужасных, что они, как потом заметил кто-то из нас, сами побоялись прийти ему в голову, — лишило Тихонина последних сил. Он еле добрел до кровати, упал, не раздеваясь, с краю, поверх одеяла — вытянулся как труп и уснул рядом со спящей Марией.


Его оживил солнечный свет. Дверь на балкон оставалась открытой настежь, шторы раздвинуты; солнце, судя по всему, было уже высоко. Гудела набережная. Шум прибоя легко заглушал далекую песенку Челентано: прогулочная баржа с туристами и музыкой уже порядочно, должно быть, отплыла от берега… Тихонин встал, убедился, что Мария еще спит, и отправился в душ, срывая с себя и разбрасывая по полу вчерашнюю одежду.

Когда вернулся, был огорошен стуком пишущей машинки за стеной. Ходил, босой, из угла в угол, бормотал зло:

— Эзотерик, плеть… мокряк хренов… то, се, черт знает что, а о людях и не думает… — но Мария, между тем, не просыпалась, как бы он ни вздрагивал при каждом возврате каретки, и выглянула из-под одеяла, когда машинка за стеной уже час как успела замолчать.

Тихонин сел на край кровати, кротко погладил Марию по щеке, сказал:

— Сегодня — никуда, как доктор прописал. Отдыхаем, спим, лечимся.

— Но я прекрасно себя чувствую… Вот только слабость дикая. — Вот видишь: дикая. А завтра в путь. Выходит, Дамский пляж мы не увидим? — расстроилась Мария.

— Не в этот раз. — Тихонин передал ей градусник. — И все лекарства, что дяденька доктор нам оставил, тебе придется выпить.

— А ресторанчик? — спросила Мария. — Я о еде сейчас и думать не могу, но к вечеру, надеюсь, начну звереть от голода.

— Не озвереешь. Я постараюсь приготовить что-нибудь. На наш век еще хватит ресторанчиков.

Мария хмуро улыбнулась, но не стала спорить и предпочла опять уснуть. Тихонин осторожно извлек градусник из-под ее руки: ртуть опустилась до тридцати семи. Не зная, радоваться этому или тревожиться, он вышел в город: к банкомату — заплатить врачу, в аптеку и — купить еды на вечер.

Когда вернулся — с полным рюкзаком за спиной и двумя тяжелыми пакетами в руках, Мария все еще спала. Достал пенал, тетрадь для каллиграфии, раскрыл ее, разгладил ласково ладонью и без того не мятые страницы, макнул в тушь перо, для начала начертил несколько рядов коротеньких, с полногтя, горизонтальных, идеально прямых линий, и принялся старательно подвешивать к каждой черточке-горизонтали по отдельной буковке из алфавита деванагари — со всей возможной скрупулезностью, но и совершенно бездумно: он не знал санс­крита и не думал его знать, но этот алфавит по его опыту подходил лучше других для чистописания, снимающего с плеч усталость и утишающего сердце. На букве Мария встала с постели. Не видя ничего вокруг себя, словно сама себе чужая, подошла к столу, взяла яблоко, съела половину, другую оставила и, перед собой не глядя, вернулась в постель, чтобы продолжить спать… Тихонин доел яблоко и с ловкой, упругой легкостью, изумившей его самого, подвесил тушью букву к очередной горизонтали. Встал из-за стола и выглянул наружу. Солнце, уже давно вырвавшись из-за крыш и убегая к западу, повисло над Эгейским морем. Улыбаясь сам не зная чему, Тихонин вернулся к столу; убедившись, что тушь высохла, закрыл тетрадь, убрал ее, пенал и склянку с тушью, затем не торопясь обдумал ужин и занялся к нему приготовлениями.

Он разбудил Марию на закате. Стол был накрыт, он был им горд и ревниво опасался, что Мария если и оценит его кулинарные труды, то из одной лишь вежливости. Опасения были напрасны. Мария оглядела стол с азартом и приступила к ужину с голодной яростью. Тихонин до того был заворожен тем, как она ест, что долго не мог сам начать, пока не спохватился и не отдал должное печеным баклажанам под белым соусом с печеными же красными сладкими перцами; простому салату из томатов с красным луком, огурцами и брынзой, слегка сбрызнутому винным уксусом и обильно политому оливковым маслом; греческой цацике, где измельченный свежий огурец был замешан все-таки не в йогурт, как у греков, но в турецкий густой каймак с лимонным соком и укропом — потом и жаренной на сковородке по-простому, на одном лишь масле без ненужных прихотливостей черноморской барабульке (по-турецки — барабульче, как нас кто-то поправляет) и, в придачу к ней, эгейским мидиям… Ели молча, но не постепенно — жадно и взахлеб: Тихонин еле успевал следить за тем, чтобы не скудели бокалы с кьянти, которое с трудом нашел на городской окраине.

Доели-допили и посидели просто так, не говоря по-прежнему ни слова, от десерта отказались оба, настолько были сыты… Тихонин убирал со стола, когда Мария, впервые за все время ужина подала голос:

— Респект тебе, Тихоня, и спасибо… Должна признаться, я готовить не люблю и не умею. Раз в год, в День Благодарения, я запекаю утку, на все про все полдня уходит, получается по-разному, а на индейку не решаюсь, нет… — Охнув, она встала из-за стола. — Уже и ночь, тьма-тьмущая, неплохо и поспать… Не возражаешь?

— Вовсе нет, — ответил или дал понять без слов Тихонин.

Должно быть оттого, что в темноте слабо зеленели цифры (3.30 PM) электронного будильника, глаза Марии над лицом Тихонина, ему казалось, истекали тем же зеленым сиянием. Он и выпал, лежа на спине, из сна без форм, словно настигнутый на самой его глубине этим проникающим бледным светом… Нашел ладонью ее затылок, забрал в горсть волосы, притянул к себе; она не противилась. Взгляд ее, приблизившись и прильнув, исчез, во тьме был только жар ее дыхания, горячая упругость тела, слепые быстрые касания ищущих губы губ. Был шорох сброшенного на пол одеяла, и прохлада ночи, и такая легкость, что Тихонину казалось, воздух ночи непременно поднял бы его и закружил как сухой лист, если бы Мария его не удержала всей своей жадной тяжестью.

Утром поели наспех, собрались по-быстрому, в ненужном нетерпении дождались Людмилу; вернули ей ключи; перенесли вещи из дома в машину… Мария уже завела ее и принялась выруливать из тупичка стоянки в узкий проулок, как кто-то постучал в окно со стороны Тихонина. Он опустил окно, к нему склонилась Лариса в черной своей косынке и футболке с блестками.

— Хотела попрощаться и заодно уж попросить, — сказала она: — Вы уж его простите; я о Прохоре.

— Да не за что, — ответил ей Тихонин. — Пусть мы и отвыкли, но к звуку пишущей машинки привыкаешь быстро…

— Я не о ней — я о той ночи… Я так тогда и не уснула, все дослушала. Не злитесь на него… Вся эта жженая сосна, эти видения его, туманности — это сверхценные идеи, как я думаю… То одна, то другая, одна за одной — им грош цена… Не знаю, каким ветром их ему надуло, но я терплю. Терплю, терплю и терпеть буду, и пусть это будет моя сверхценная идея.

…Как только выпутались из горбатых закоулков на ровный простор трассы, Мария спросила с осторожной ревностью:

— Тебе совсем неинтересно, как я себя чувствую?

— Меня это беспокоит, но я боюсь спросить, — признался ей Тихонин.

Мария помолчала.

— Отвечаю, — сказала она: — Я прекрасно, превосходно себя чувствую!

В открытое окно влетела рыжая пчела и заметалась по салону.

— Убей ее! — притормозив, крикнула Мария.

— Не будем на нее кричать, и все будет хорошо, — сказал Тихонин. — Придет в себя, я попрошу ее на выход.

Пчела и в самом деле успокоилась; прилипла к лобовому стеклу перед лицом Тихонина. Крылья ее слегка дрожали, в них дрожал, переливаясь, солнечный встречный луч. Тихонин вежливо постучал ногтем по стеклу рядом с пчелой, она тут же сорвалась, но не упала — загудев, взлетела, метнулась прочь в открытое окно и там исчезла, подхваченная ветром…

— На что настраиваем навигатор? — спросила Мария, уже разгоняя машину. — Ставим сразу Стамбул?

— Вообще-то я думал про Измир, — сказал Тихонин. — Есть у меня там свой человек; его зовут Зейский, и он мог бы показать нам город… Кстати уж — или уже некстати — он медик, пусть и совсем не вирусолог, но мне даже странно, что я о нем не вспомнил в нужный момент, а ведь это совсем близко…

— Не вспомнил — и не вспомнил, — успокоила его Мария. — Как оказалось, к лучшему… И что же: едем в Стамбул через Измир?

— Нет, я передумал, — возразил Тихонин. — Давай уж через Эфес: он тоже недалеко.

— Да, всего лишь в двадцати минутах, — подтвердила Мария, настроив навигатор.

Двадцать минут пути — слишком короткий срок для обстоятельных рассказов и раздумчивых откровений, зато вполне вместимый для лишних вопросов и ничтожных суждений, например, о колебаниях маршрута нашей пары, об его зигзагах, скажем так… Кто-то из нас не поленился неизвестно для чего погуглить карту и спросил: какого лешего понесло их через Пензу в Париж, как говаривали наши деды, то есть в Кушадасы через Памуккале, да еще с ночевкой в Бахчедере, когда умнее было бы как раз наоборот, что называется, прямой дорогой: из Трои через Кушадасы на Памуккале — оно короче, и быстрее, и не требует ночлега в Бахчедере: сберегли бы деньги, силы, время и, само собой, горючее… Даже не знаем, что ответить на этот сильно запоздалый и, честно говоря, пустой вопрос. Тем более что нам не хватает информации, а если ее всю заполучить и если проследить маршрут Марии и Тихонина во всех его подробностях и вехах — посыплется столько лишних вопросов, что двадцати минут на ответы нам точно не хватит… Неважно, что Тихониным руководило, когда он намечал дорогу, — что и куда его влекло в нетерпеливом ожидании встречи с Марией: советы путеводителей, свой собственный сентиментальный опыт (откуда знать нам, доводилось ли ему бывать и прежде в Кушадасы или же в Бахчедере?) или давняя его склонность к метаниям по жизни туда-сюда, из стороны в сторону?.. Скорее всего, он попросту хотел завершить путешествие на морском курорте, чтобы они с Марией могли отдохнуть как следует с дороги пару-тройку дней, прежде чем отправиться в обратный путь, в Стамбул и далее — на Корфу… Отдохнуть как следует не вышло, как мы помним, и — довольно: двадцать минут минуло, Тихонин и Мария съехали с шоссе в Эфес, где совершили торопливую прогулку. То есть прошлись по плитам древних мостовых, между оглодками колонн римского одеона, мимо развалин храма Артемиды, мимо столбов ворот Геракла, по скамьям театра, обойдясь без селфи даже возле колоннады библиотеки Цельсия — и потому, что раньше обходились, и, похоже было, потому, что уже привыкли и наскучили себе на фоне той или иной груды битого временем камня, разбуженного археологами и спасенного реставраторами от неумолимого впадания в бесформенность…

— Где-то здесь должен быть дом Богородицы, — вспомнил Тихонин, оглядываясь напоследок. — Поищем?

— Как-нибудь после, — ответила Мария и поторопила: — В Стамбул! В Стамбул…

Вернулись к машине, сквозь современный Эфес выбрались на скоростную трассу; она вела прямехонько в Стамбул, и Мария отключила навигатор.

Скорость была приличная, за сто пятьдесят — но и дорога долгая. Понимая, что вряд ли поспеют к ужину, на который и не хватит сил, уже порядочно проехав, они остановились в придорожном ресторане, где отметились тяжелым, с обилием баранины, обедом — последним развлечением перед завершением маршрута. Но впереди еще был долгий путь в молчании (на ста шестидесяти разговоры неуместны и опасны, напомнила Мария) в монотонном и головокружительно-быстром потоке машин, количество которых возрастало по мере приближения к Стамбулу, а световая волна их подмигивающих габаритов пылала и плыла все гуще и все ярче по мере угасания дня… Лишь однажды, когда день совсем угас и на трассу опустилась ночь, Тихонин слева от дороги, на отдалении внизу, увидел море огней и подал голос:

— Тузла!..

— Не говори о ней, — отозвалась Мария: — Из-за этой Тузлы, из-за твоего вояжа в Тузлу у меня сейчас разламывает шею, немеют руки и глаза болят.

— Прости, — только и сказал Тихонин.

— Давно простила, — уверенно ответила Мария и замолчала; когда огни злосчастной Тузлы остались далеко позади, закончила: — Простить легко. Вести машину целый день трудно. Как же я устала!

На въезде в пригороды Стамбула она вновь включила навигатор — и началась нестерпимо медленная дорога в нестерпимо густом потоке; ожерелье фонарей под потолком тоннеля под Босфором казалось бесконечным, сам темный потолок — невыносимо низким; когда же вырвались наружу из тоннеля, показалось, что попасть в отель сквозь пробки и заторы исторического центра удастся лишь к утру.

— Завтра у нас хороший день, — сказал Тихонин, заходя в отель следом за Марией.

— Вот и славно, — ответила она не оборачиваясь.

— Вот и не думай о плохом.

— Завтра летим вечером? — спросила она, уже раздеваясь в номере.

— В десять вечера… В десять без десяти, если быть точным.

Мария вынула сережки, сняла кольца, спряталась под одеялом и сказала:

— Вот славно. Завтра не буди меня. Буду спать, пока не высплюсь.


Ранним утром следующего дня Тихонин вышел из отеля и остановился у порога. Узкая улица перед ним была совсем пуста; из-за угла был еле слышен одинокий стук шагов. В зябком морском воздухе уже потягивало первым легким угольным дымом из подвалов кафе и закусочных, но их столики и стулья пока наружу не выставлялись. Стоя спиной к двери, Тихонин огляделся, вдохнул и не прерывал вдох, пока терпела грудь. Ему было до того странно вдруг оказаться предоставленным самому себе и побрести куда придется, одному, не чувствуя Марии рядом, что он не сразу сделал первый шаг… Все же ступил на мостовую, попробовав ее ногой как воду, и зашагал, уже решительно, к пустому перекрестку. Вышел на Ипподром сквозь турникет полицейского патруля, как и всегда в Стамбуле, неулыбчивого, — и с вызовом им улыбнулся из-под маски. Помимо полицейских увидел первых праздных людей на Ипподроме: кучка туристов, держась друг друга, льнула к основанию Обелиска Константина.

Тихонин пересек наискосок Ипподром, вышел на Диван-Йолу, был оглушен громом трамвая, опрокинувшим тишину утра, пересек трамвайные пути, оказался перед известной каждому приезжему ювелирной лавкой — и дверь ее была уже открыта…

Всю дорогу к лавке он держал кулак в кармане, сжимая в кулаке одно из колец Марии: выходя из номера тихонько, чтобы не будить ее, он забрал с тумбочки первое же из колец, какое ему попалось.

Поздоровавшись с хозяином, раскрыл влажную ладонь и протянул ему кольцо. Тот взял, разглядел его внимательно, спросил:

— Хочешь продать?

— Нет, — сказал ему Тихонин. — Хочу купить по этому размеру. — Он поправился: — Этого размера.

— Понимаю, — сказал хозяин, занялся поисками и вскоре разложил на прилавке десятка полтора колец. Тихонин долго выбирал, не слишком разбираясь в кольцах, и выбрал по наитию — его приворожил зеленый топаз в неброской, не узкой, но и не широкой оправе из белого золота. Хозяин оценил выбор, но и растерялся, когда Тихонин попросил еще одно такое же кольцо с точно таким же топазом уже и для своего безымянного пальца.

— Другого такого нет, — сказал хозяин, возвращая Тихонину кольцо Марии. — Все, что я вам подобрал, — в единственном экземпляре… У меня есть и партии одинаковых, они, кстати, подешевле.

— Нет, — сказал Тихонин, — только это. Иначе заболею от досады.

— Понимаю, — сказал хозяин лавки. — Человек кольцо ищет, но кольцо само находит человека. Обручальные, любые, ты найдешь на Большом базаре. Судя по твоему турецкому, ты знаешь Большой базар.

— Конечно, знаю, — уныло согласился с ним Тихонин и шагнул к выходцу, но не вышел, обернулся:

— Большой базар — большим базаром, но я беру и это кольцо.

Под крышей Гранд Базара у торговцев золотом он купил два одинаковых кольца, уже без камней, и там же, на одной из линий, присмотрел себе, примерил и приобрел строгий черный костюм от неизвестно какого бренда — Тихонин не любил и никогда не носил костюмы, но тут решил, что пришло время быть непохожим на самого себя, то есть менять привычки… Он вернулся в отель. Прежде чем с ним поздороваться, не вполне проснувшаяся, но уже одетая Мария спросила:

— Тебе нигде не попадалось мое кольцо с кораллом?

…Сдали номер; в комнате хранения оставили на время свой багаж; поехали к «Хилтону» — вернуть автомобиль. Мария, отвлекаясь от дороги, то и дело поглядывала на кольцо с топазом, поместив его перед собой на приборной панели…

— Притягивает? — спросил ее Тихонин.

— Да, — призналась ему Мария.

— Так надень его.

— Это не просто так: взяла и надела. Надо привыкнуть, — ответила Мария.

— Понимаю, — неуверенно сказал Тихонин. Он никогда не носил колец.

Подъехав к «Хилтону», они избавились от машины и вышли на Таксим. Посидели недолго в кондитерской и начали прогулку по шумной Истикляль.

— Свернем куда потише, — вскоре предложил Тихонин. — Покажу тебе настоящий Бейоглу, любимый мой район.

Мария молча согласилась. Она покорно шла с ним рядом, иногда отставала, глядя себе под ноги и лишь мельком посматривая по сторонам.

— Ты что-то заскучала, — сказал Тихонин, останавливаясь. — Все-таки неважно себя чувствуешь?

Мария обняла его, ответила:

— Я отлично себя чувствую. Но слишком много впечатлений, как никогда и нигде в жизни… Я до того ими переполнена, что уже ничего не вместить…

— Скажи, чего бы ты хотела…

— Уже хочу в аэропорт. Закрыть маршрут, не думать ни о чем и просто ждать вылета.

— Весь день до вечера? — не поверил Тихонин.

— Отчего бы и нет? Там ведь есть где посидеть.

Тихонин хотел было напомнить, что посидеть придется и в Афинах, причем ночью, в ожидании рейса на Корфу, но ей он лишь сказал:

— Пожалуй, ты права… И посидим, и поболтаем; ни о чем не будем думать и тревожиться.

Он вновь привел ее в толпу на Истикляль, усадил на лавочку трамвайной остановки и принялся ловить такси.


… — Пожалуй, ты была права во всем, — сказал Тихонин после того, как, забрав и погрузив багаж в такси, они угодили в пробку: — Если так будет продолжаться всю дорогу, посидеть мы даже не успеем.

Однако пробка разрыхлилась, потом и вовсе рассосалась; таксист, похоже, любил скорость, а уже в виду холмов хлынул внезапный, но несильный дождь — не тормозя поток машин, но его, напротив, подгоняя.

— Отличная примета, — сказал Тихонин, вспомнив точно такой несильный дождь, окутавший холмы, когда он вез Марию на такси в Стамбул из того же Нового аэропорта.

Дождь прекратился быстро, и домчали быстро; до начала регистрации было далеко; в зоне общего доступа заняли столик на самом дальнем краю от очередей на регистрацию других, ближайших по времени рейсов. За столиками, однако, было людно; еда оказалась невкусной и холодной; Мария не смогла доесть свой чизбургер, отодвинула его остатки и попыталась улыбнуться — не получилось. Тихонин ее успокоил:

— Не расстраивайся. Посидим, потерпим; время здесь идет быстро, ты уж мне поверь. Пройдем паспортный контроль и жизнь опять наладится. Там, за чертой — дьюти фри, хорошие кафе и бары, нам будет чем душу успокоить перед вылетом.

— Ты не тяни, успокой ее сейчас или просто развлеки, — попросила Мария, и Тихонин рассказал о своем новом, первом в жизни костюме, пока что спрятанном на дне багажной сумки, показал обручальные кольца, заговорил вслух о венчании — смущенно пошмыгивая, но в деталях и вполне серьезно:

— …В соборе святого Спиридония, — говорил он, поглаживая чашку с остывшим черным кофе, — если ты не против. Да и как ты можешь быть против, если ты еще не бывала на Корфу и не можешь знать, кто этот Спиридоний. А он главный, то есть свой, местный святой на Корфу. Теперь он и наш главный…

— И это главная причина? — спросила Мария.

— Нет, главная причина в том, что там саркофаг с его мощами, этого Спиридония, и если его хорошенько попросить, буквально на ухо, все у нас сбудется… То есть мы там не только обвенчаемся, но и устроим себе будущее. Наше дело решить, о чем его попросить, а уж за кем за кем, а за Спиридонием, поверь, не заржавеет.

— Все не сразу, мой Тихоня, — напомнила Мария.

— Ясно, что не сразу! — подхватил Тихонин: — Сначала купим тебе подходящее платье: я же купил себе подходящий костюм! Какое выберешь, необязательно белое, но какое выберешь!..

— Да, необязательно, — согласилась Мария, — но до платья еще нужно развестись, это как минимум… Ты хоть представляешь, что такое развод в Америке? Ты об этом думал?

— Нет, не представляю. Потому и не думал, — сокрушенно, но и весело ответил ей Тихонин.

— Разве так бывает? — не поверила Мария. — Такое разве возможно?

— Когда ты счастлив, возможно и не такое, — сказал Тихонин. — Да, я пока совсем ни о чем не думаю; наверное, впервые за долгие годы. Надо будет, подумаю. А сейчас — я просто живу.

— Просто живешь?.. Но это слишком просто.

— Просто живу — это значит каждую минуту живу не просто полной, но переполненной жизнью… Уверен, что ты в состоянии себе это представить.

— Зачем мне представлять? — сказала Мария. — Я это вижу.

Они оба замолчали. Продолжать говорить пока не стоило, но это не смущало Тихонина. Он знал: стоит лишь пройти паспортный контроль — начнется отсчет новой жизни, где что ни день будет все больше поводов и тем для разговора.

Вопреки уверению Тихонина, время шло медленно. Не по одной, не по две и не по три чашки кофе было выпито, оставив по себе кислую горечь во рту Марии и, к такой же горечи в придачу, нетерпеливые, как будто птичьим клювом, тычки в висках Тихонина; не одно, не два и не три объявления отрешенно прозвучали в спокойном, полусонном гаме зоны общего доступа; не один десяток посетителей сменился за соседними столиками, пока Тихонин и Мария молчали за своим, то и дело подбадривая один другого виноватыми короткими улыбками… Время, как казалось, уже совсем не шло, и тем внезапнее в какое-то его мгновение Мария, словно спохватившись, встала из-за столика…

— Все хорошо? — заботливо спросил ее Тихонин.

— Да, Тихоня, — ответила Мария, с прищуром глянув на табло в отдалении. — Она, похоже, заканчивается.

Тихонин хмыкнул добродушно:

— Если ты о жизни, она продолжается вопреки всем своим вывертам. А если ты о регистрации, она еще не начиналась. — Он глянул на часы для верности: — Пять без пятнадцати. Наш рейс — без десяти десять. Нам еще ждать и ждать; ты глянь на улицу: еще совсем светло.

Мария обреченно повторила:

— Она заканчивается… Мой рейс в шесть. Рейс на Чикаго, я хочу сказать… Я верю, ты поймешь.


Тихонин понял; ему сильно захотелось куда-нибудь лечь, но он встал. Мария, обогнув столик, подошла и обняла его. Он не мог видеть, но почувствовал, как она быстро опустила руку в карман его куртки; понял: возвращает кольцо с топазом…

— Давай не будем говорить; ты все понимаешь, ты все знаешь, ты все должен понимать, ты же умный у меня, — говорила она, глядя то в глаза ему, то в сторону: — Одно дело пожить другой жизнью, и это было счастье — правда, правда! ведь правда, это было счастье? — и совсем другое дело — затеять и начать другую жизнь… Ты такое можешь, ты у нас сильный и свободный, ты у нас Ахилл медношлемый, и не меньше, а я, Тихоня, меньше, я не сильная… — она и дальше говорила, говорила; он старательно слушал ее, даже вслушивался, но не слышал, с тягостным нетерпением ожидая, когда она, наконец, закончит… Она замолчала, но, как оказалось, не закончила. Отстранилась и сказала:

— Все не так плохо, как тебе кажется, Тихоня. Лети в Афины; запрись в мансарде на Керкире, погорюй, потом пройдет. Рисуй буковки, любуйся морем… Пора стареть, Тихоня. Будем стареть, пусть через океан, но вместе. И ты ко мне приедешь когда-нибудь, тебе стоит только захотеть — моя одна подружка держит уютный мотель в Де Мойне, там номера не хуже, чем у нашего троянского Урана…

Тихонин не ответил, и она молчала. Потом сказала, чуть ли не с обидой:

— И потом — дети… Я тебе о них еще ничего не рассказывала. Они уже давно не дети, это так, но они — дети!.. Ты не обиделся, Тихоня?.. Нет, ты скажи, ты сильно на меня обижен?

Своих слов для ответа у него не нашлось — он отозвался цитатой из Шен Фина:

— Я никогда не обижаюсь. Я принимаю к сведению.

— И что ты принял к сведению? — настороженно спросила Мария.

Тихонин отвернулся и пошел прочь, но не слишком быстро, словно ждал чего-то или на что-нибудь надеялся. И услышал ее голос за спиной:

— Тихоня!

Он не остановился, только выдохнул.

— Миша!

Тихонин обернулся. Мария глядела на него, улыбаясь исподлобья.

— Зачем ты, Миша, так? А?.. И зачем так резко?.. И может быть, тебе не стоит оставлять здесь свои вещи?

Он вернулся, вынул из-под столика рюкзак и свою дорожную сумку. Рюкзак забросил на спину; сумку накинул на плечо и ушел, уже не медля и не оборачиваясь.

На воздухе с испугом огляделся по сторонам, достал телефон, позвонил Омеру и сказал:

— Забери меня отсюда.


— Я думал, ты давно улетел, — сказал Тихонину Омер, выруливая на трассу. Тихонин сидел позади него, глядя в сторону, на дорогу, но не видя ее. Не дождавшись ответа, глянув на Тихонина в зеркало заднего вида, Омер понял, что всего лучше помолчать.

Полегоньку к Тихонину вернулось зрение, он начал различать за окном силуэты машин, белизну домов среди зелени и охры придорожных холмов и даже облака над ними — потихоньку вернулся разум и, расшевелив память, Тихонин вспомнил, о чем говорила ему Мария, когда он ее слушал, даже пытался вслушиваться, но не слышал — а она что-то говорила ему о черепахе почему-то. Тихонин заставил зазвучать в себе ее голос — вместе с голосом вспомнились слова:

«Ты думал, стоит лишь вообразить, что мы навсегда вместе — и мы вместе. Думал, стоит лишь представить, что мы вольны поступать как боги и герои — и мы станем вдруг богами и героями. Возможно, ты у нас герой, к тому же медношлемый, и происходишь от богов; возможно, есть на свете и еще немало тех, что от богов произошли, не знаю. Но я из тех, кто, как и большинство, произошел от черепахи. Нет, не от маленькой, которая в аквариуме, — но от солидной, океанской черепахи: не зря ведь говорят, что мы вышли из океана… Мы произошли от огромной черепахи. Она может далеко и глубоко заплыть, заплыть надолго. Но в какой бы долгий путь она ни собралась, она обречена тащить повсюду за собой, вернее, на себе свой дом. На любой глубине любого океана ей никуда не деться от его громады, от этого обросшего морской травою панциря — со всеми его старыми царапинами, трещинами, наростами, со всеми на нее налипшими ракушками…»

Лишь на пароме, плывущем от причала Еникапы в Кадыкёй, Омер решился спросить у Тихонина:

— Проводил?

— Не догнал, — ответил Тихонин, глядя в широко убегающую от кормы быструю воду, бурно взрыхленную винтами парома и ветром Босфора, отчего голова слегка кружилась и подташнивало.

Уже в Кадыкёе, вырулив на улицу Бабаджан, Омер сказал:

— Сейчас ты выпьешь, тебе надо, и ляжешь спать, и никаких сегодня разговоров… А вот завтра у нас будет разговор, но не о том, о чем ты молчишь.


Обоим не спалось, и разговор тот состоялся ночью, за полтора часа до рассвета.

— Помнишь, я сказал, что о тебе спрашивает полиция? — начал Омер, как только они встретились на кухне.

— В Кушадасы, тоже ночью, — подтвердил Тихонин.

— Я навел справки, — продолжал Омер. — Джошкун, брат моего зятя, — ты их, может, знаешь, но это не важно, — он там, в жандармерии, в чине маленьком, но — чине… Россия объявила тебя в розыск; нас, то есть наших полицей­ских известили, зная от кого-то, что у нас тебя найти верней всего… Как я понимаю, пока здесь решается вопрос о твоем задержании, но со дня на день, как я понял, он будет решен. Или уже решен. Я все сказал.

Тихонин возразил:

— Нет, ты не все сказал. В розыск просто так не объявляют.

— Я думал, ты сам знаешь или помнишь…

— Ума не приложу, — по-русски произнес Тихонин — столь отрешенно, что Омер понял и поверил.

— Джошкун, — сказал Омер, — не знает всех подробностей, но речь идет о торговле поддельными артефактами.

— Я даже подлинными не торговал, хотя подумывал об этом, — сказал Тихонин. — И я не смог бы впаривать подделки без сообщников… Меня одного ищут или Джошкуну это неизвестно.

— Еще сообщница, — сказал Омер. — Ее уже не ищут, ее взяли. И, похоже, она дала на тебя показания. Джошкун не помнит ее имени, но ты подумай сам, а я посплю часок-другой.

Тихонин остался на кухне один… Налил себе анисовой, но пить не смог и выплеснул ее в раковину. Он не гадал ни о чем. Знал по опыту, что в самых диких и необъяснимых случаях ответ приходит сам — не надо лишь его поторапливать, мешать ему раздумьями и разговорами… — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тихонин встал из-за стола и отправился будить Омера. Тот уже вставал, разбуженный речитативом муэдзина. Спросил, увидев Тихонина в полумраке комнаты:

— Что, вспомнил? — и, не торопя с ответом, приготовился к утренней молитве. Чтобы не мешать ему, Тихонин вернулся на кухню, заварил кофе на двоих. Дождался Омера и, пригубив остывающий кофе, предположил с уверенностью:

— Это Святая Простота. Таков ее ник, а вообще-то она Лида.

…Если коротко Тихонина пересказать, была у него подружка, давно и долго, и ничего о ней не скажешь: милая мышка, вот и все — и кто бы мог подумать!..

Их сблизила надолго каллиграфия: Тихонин любил перерисовывать буковки, а Святая Простота любила ими любоваться. Она нередко его просила — и упрашивать не приходилась никогда — воспроизвести те или иные типограф­ские или фотоизображения страниц из рукописных и старопечатных древнерусских книг, из древних актов и кодексов разных стран и эпох; Святая Простота украшала ими стены своих квартир: первой, что была в Саратове, потом и московской… Однажды ей попал в руки роскошный типографский альбом — цветная копия тетради стихов Абу Нуваса (так нам передавал Омер; согласно нашим московским источникам, речь в уголовном деле шла о нескольких десятках папирусных листов из «Книги царей»). В Египте Святая простота приобрела целую кипу листов старого папируса и привезла их Тихонину. Было непросто раздобыть густую тушь, подобную той, которой пользовались писцы эпохи Абассидов — кто-то из наших нашел и привез ее Тихонину из Индии.

Работа захватила Тихонина; на нее ушел не один месяц. Но как бы от нее ни отвлекали разнообразные маршруты многообразных дивных дел, он из любой дали возвращался к своим папирусным листам, пока не сшил из них готовую тетрадь — и с неохотой ее отдал в подарок Святой Простоте, как и повелось у них в ту пору.

… Забыв о кофе, он сказал Омеру:

— Я одного не понимаю: как она смогла выдать ее за подлинную без клейм и миниатюр, которые я повторить и не пытался — художник из меня так себе.

— Могла, — сказал в ответ Омер. — В розыске, кроме тебя, еще и художник, — Джашкун не знает его имени.

— О нем я ничего не знаю и не знал, — только и сказал ему Тихонин. — Это кто-то из ее другой жизни.

Мы разузнали: она сумела впарить тетрадь как подлинную молодому дипломату из Катара, — для дипломата, даже начинающего, он, прямо скажем, оказался слишком простодушным. Но и не настолько, чтобы уже у себя, в Катаре, отказаться от услуг экспертов, которые легко обнаружили подделку.

Святую Простоту быстро повязали. На основе ее показаний завели дело о преступном деянии, совершенном группой лиц; дальше можно не продолжать: мы все знаем, что никаких преступных деяний Тихонин не совершал, а до конца маршрута, пройденного им вместе с Марией, до конца их общей истории мы уже добрались...


Эпилог


Можно бы и не продолжать, можно бы и отдохнуть с дороги, и разойтись кто куда по своим маршрутам, но вышло по-другому. Такое у нас вышло, что впору звать эксперта по нелепостям, и пусть он сам за нас решает, что за нелепость дальше приключилась — смешная или же угрюмая.

Омер спросил Тихонина, что он намерен предпринять — тот вопроса не услышал или же не понял: лишь улыбался и покусывал край пустой кофейной чашки с неприятным дробным стуком имплантов о фаянс.

— Но ты ведь знаешь, что ты будешь делать? — с легким нажимом настаивал Омер.

— Конечно, знаю, — сказал Тихонин, улыбаясь и отставив чашку в сторону. Омер спросил:

— Чем я могу помочь?

— Мне нужна твоя машина, — сказал Тихонин и добавил: — Любая.

Больше Омер вопросов не задавал; по опыту он понимал: на что бы Тихонин ни решился,  окончательных ответов быть пока не может, а вынуждать Тихонина соврать или молчать в ответ Омеру не хотелось.

У него было три машины: грузовичок «Хонда» — для работы, легковые «Шкода» и «Ниссан» — чтобы просто ездить. Омер отдал Тихонину ключи от «Шкоды», но не спешил с ним прощаться. Сказал:

— Твоя прическа слишком всем заметна. Ты с ней не уедешь далеко, когда тебя начнут искать, если уже не начали.

Тихонин не стал спорить и, до пояса раздевшись, дал себя остричь, потом и обрить наголо. Стряхнул клочья былой седины с плеч и груди на пол, встал и пошел к зеркалу.

— Тебе идет, — сказал ему Омер. — Теперь ты похож на римскую статую, еще не древнюю, но постаревшую.

— Да, — согласился с ним Тихонин, глядя в зеркало. — Или на советский манекен.

Пока он одевался, озадаченный Омер, никогда не видевший его в костюме, внушал негромко:

— … Не гони. Ни с кем не вздорь, выключи геолокацию, вообще не привлекай к себе внимания и во всем будь как все… То есть никогда не забывай, что ко всему в придачу у тебя нет прав.

— Остановят — скажу, что потерял все документы, — сказал Тихонин. — И пусть мой паспорт, ноутбук и вещи пока побудут у тебя. Прокачусь налегке.

Омер проводил его к автостоянке по соседству, уже без лишних слов с ним попрощался и поспешил вернуться в дом, не дожидаясь, когда Тихонин заведет его автомобиль.

Было позднее утро, что-то около полудня, когда Тихонин установил на навигаторе маршрут — тот самый в точности маршрут от Стамбула через Трою и до Кушадасы, по которому они проехали вдвоем с Марией прежде, чем вернуться и расстаться.

Необъяснимая нелепость, но что нам делать? — придется и в нелепости последовать за ним.


Выбравшись из города на простор, Тихонин позволил себе разогнаться во­преки увещеваниям Омера. Мы не знаем, что он еще себе позволил. Допустим, он врубил на всю катушку музыку и во все горло подпевал ей, глуша в себе боль… Допустим, он без всякой музыки кричал, а то и матерился, пусть крик и матерщина не были никем из нас за ним замечены… Кто-то из нас вообще предположил, что он на скорости бился головой об руль, не выпуская руль из рук, но это — всем понятно — перебор… Всего вернее, Тихонин даже без свидетелей спокойно и достойно вел машину, — аккуратно следил за дорогой, будучи горько погруженным вглубь себя. И эта глубокая горечь вмиг переполнила его, когда машину обдало облако серой строительной пыли и он увидел у дороги кучи щебня и песка, увидел внизу за обочиной карьер, знакомые бульдозер, грейдер и другие яркие машины: все было на тех же местах, то же, что и до всего, словно ничего потом и не происходило… Заскрипел сорный щебень под колесами, строительный мусор зацокал и забарабанил в днище; Тихонин гнал из памяти слова Марии, ею произнесенные, когда проезжали ровно мимо этого участка дорожных работ — и ему помог прогнать эти слова тревожный стук внизу машины — потом и легкий крен… Тихонин поспешил притормозить, свернуть и встать на запасной полосе. Он вышел на дорогу. Правая задняя покрышка смякла, пробитая неясно и неважно чем. Тихонин огляделся. Карьер с дорожными работами остался позади — туда не хотелось смотреть. Справа, в низине, за параллельным и пустым, еще не достроенным, но уже заасфальтированным шоссе был аэропорт; часть летного поля была видна как на ладони; Тихонин поначалу удивился сам себе: когда они с Марией проезжали здесь, он аэропорта не заметил, а если и заметил — не запомнил. Но удивляться, как он тут же понял, было нечему: тогда он смотрел лишь на Марию, вдруг затеявшую разговор о ревности — и слышал лишь ее, то есть не слышал даже самолетов, которые один за другим шли на посадку прямо над дорогой… Он достал телефон и позвонил Омеру. Коротко сообщил, что и где произошло. Омер был тоже краток:

— Жди.

И Тихонин ждал. Ходил туда-сюда вокруг автомобиля; считал про себя самолеты, заходившие на посадку прямо над головой и, казалось, готовые ее снести выпущенными шасси, считал молча машины, одна за другой проносившиеся мимо по трассе, а вслух — говорил и говорил, вышагивая вокруг «Шкоды», и даже не говорил — кричал, стараясь перекричать рев и гул самолетов, свист машин, но кричал он рассудительно:

— …Если ты, положим, чем-то во мне недовольна или даже чем-то во мне шокирована, ты, наверное, права, но ты несправедлива. Я такой, каков я есть, из-за тебя. Положим, ты не виновата, но ты меня таким создала. Можно сказать, сотворила… Я не знаю и уже никогда не услышу от тебя, чем ты во мне разочарована, позже я попытаюсь догадаться, но, извини — позже, а не в этом проклятом шуме… Одна догадка у меня есть и в шуме. Я допускаю, что дело не в твоем недовольстве мною. Допустим, ты решила отомстить мне за то, что я тогда, в том старом Шереметьеве, не выдернул тебя из очереди на вылет из этой потной толпы — не выдернул и не увез тебя куда-нибудь от Шереметьева подальше… Ну что же! Если это месть, то она удалась.

После двадцать шестой по счету машины, что промчались мимо и после того, как, сев вдали, затих двенадцатый по счету самолет, Тихонин услышал за спиной хруст и шелест строительного мусора под чьими-то колесами. Обернулся и узнал «Ниссан» Омера. Тот приехал не один — с неизвестным Тихонину пареньком. Не здороваясь, паренек достал из багажника «Ниссана» инструмент для герметизации проколотых покрышек, насос, что-то еще… Пока возился с колесом, Омер, глядя в сторону и вверх, говорил Тихонину:

— …Я не знаю, о чем ты думал, пока меня ждал, но ты подумай. Может, эта неприятность — добрый знак. К чему тебе испытывать судьбу и рисковать неведомо зачем?.. Молчишь? Или ты скажешь, что дорога лечит?.. Не лучше ли вернуться? Поживешь у меня, поговорим, помолчим, а там будет видно или хотя бы прояснится…

Тихонин не ответил. Обнял Омера и попытался улыбнуться. Паренек, который до того не произнес ни слова, встал с асфальта, отряхнулся, сказал:

— Готово, — и убрал в багажник аппарат и насос.


Служитель бензозаправки, пока его сын заправлял одинокую «Шкоду», принес на подносе чай и рахат-лукум ее одинокому водителю. Пожилой человек в строгом черном костюме, с загорелым лицом и неожиданно бледной, чуть розоватой лысиной показался ему откуда-то знакомым, что ничуть не взволновало служителя бензоколонки: многие заправлялись у него по многу раз, всех не упомнишь… Сидя за столиком, клиент о чем-то бормотал, даже и тихо вскрикивал, но не по телефону, что было бы привычно, а с самим собой. Хозяин бензозаправки вернулся на свое рабочее место, а Тихонин бормотал и тихо вскрикивал:

— …Конечно, мне пора избавиться от вредной привычки говорить с тобой в одиночестве. Но я сейчас, о чем ты даже не догадываешься, снова сижу в кафе при бензоколонке, там, где растут юкка и сосна и где кот спал в горохе и герани. Все здесь на месте: и юкка, и сосна, и даже кот, только теперь он не один в горохе и герани — с ним щенок незнакомой мне породы, белый, с черным носом и рыжим лбом, тебе бы он понравился… Здесь все то же. Даже прицепы с красным перцем проезжают мимо, как и проезжали — уже три проехали… И кабриолет, как и тогда, пытался обогнать пыльную фуру, только уже в нем не блондинка за рулем была, а бородатый черт в арабской тюбетейке — хотя тебе все это все равно, я даже не уверен, что ты тогда заметила блондинку…

Вновь подошел служитель, принес счет. Телефон Тихонина задрожал и завибрировал на столике. Тихонин терпеливо подождал, когда он угомонится, сунул его в карман пиджака, заплатил по счету и продолжил путь.

Мы не знаем: по дороге в Трою или уже на обратном пути Тихонин и Мария заезжали в Бухаркент, но они туда точно заезжали, иначе не стал бы Тихонин в него один сворачивать. Там есть пекарня, где пекут известные всей трассе бублики-симиты; возможно, тот же Омер рассказал ему о них, когда Тихонин в ожидании Марии за рюмочкой ракы прикидывал маршрут. Вновь подъехав к той пекарне, он заказал два бублика. Они должны были испечься минут через пятнадцать, которых ему вполне хватило, чтобы, порулив по городку, найти лавочку, где торговали запчастями для автомобилей и подручным инструментом. Тихонин выбрал там без промедлений, но придирчиво — добротный и тяжелый молоток фирмы «Bosch», две широкие фибровые салфетки и непрозрачный черный полиэтиленовый пакет. Снова сев за руль, он съехал на шоссе, там подался задним ходом по резервной полосе в безлюдную тень придорожных акаций и вышел из машины с покупками в руках. Расстелил в глухой тени на асфальте желтую салфетку, положил на самую ее середину свой телефон, накрыл его красной фибровой салфеткой; взвесил молоток в руке, приладился — и нанес им первый удар… Он бил и бил размеренно и сильно по салфеткам, иногда расправляя их края, пока на ощупь не убедился, что то, что было его телефоном, измолото в крупу. Свернул, не разворачивая, аккуратно обе салфетки, отправил их в черный пакет, верх его связал узлом и вернулся с ним и молотком в машину. Снова въехав в городок, выбросил мусор в первый же контейнер и подкатил к пекарне.

…Пока Тихонин, сидя в «Шкоде» у пекарни, ест задумчиво горячий бублик с кунжутом, вдалеке, в Стамбуле, старший офицер жандармерии М. (мы договорились меж собой имени его не раскрывать на всякий случай) торопливо садится за руль своего служебного «BMW».

М. уже разослал по всем участкам портреты Тихонина, предупредив коллег, что фотографии не передают самой важной его приметы — седины медного оттенка: на них на всех цвет ее неопределенно-темный. Человек с медной сединой исчез, телефон его не отвечает и даже засветить его не удается. М. запросил историю его банковского счета и выяснил, что днями раньше Тихонин, судя по всему, проделал большой путь непонятно на какой машине и в каком качестве: пассажира или же водителя, с учетом того, что у него при себе не было прав. Но на бензозаправках платил он — и карточкой, тогда как все прочие траты он, понятно, совершал наличными, которым отдают предпочтение официанты и торговцы.

Отслеживая перемещение банковской карты Тихонина, М. внезапно ощутил то, что мы привыкли называть дежавю. Судя по самым свежим использованиям карты, человек с медной сединой повторяет свой недавний маршрут, останавливаясь точно на тех заправках, где заправлялся днями раньше… Что он забыл там, где недавно побывал? М. осенило: именно забыл — то есть оставил, потерял и надеялся найти, вернуть что-то очень важное, иначе для чего ему было пускаться в тот же путь с теми же остановками в пути?.. А что может быть настолько важным в наше время? Конечно, телефон со всей его памятью! Оттого и молчит телефон, оттого и не выдает своей геолокации…

В те самые мгновения, когда М. решил не сообщать пока коллегам о своей догадке и по следу банковской карты Тихонина самолично его настичь (а то и обогнать, чтобы внезапно встретить), Тихонин, как мы знаем, превращал свой телефон в труху посредством молотка и при помощи двух фибровых салфеток. Пожелаем, тем не менее, удачи М., одному из лучших старших офицеров жандармерии Стамбула, и поспешим догнать Тихонина по-своему.


Проскочив насквозь Галлиполи, Тихонин выезжает на берег Дарданелл. Воды пролива уже невидимы во тьме. Остановив «Шкоду» под фонарем на пристани в Эджеабате, Тихонин выходит из машины. Покупает билет, ждет в толпе послед­ний паром, и паром прибывает.

Уже в пути по проливу, вглядываясь в ночь, в своем одиноком мысленном разговоре с Марией, он молча с ней заговорил о ядовитой иронии судьбы:

«…Вроде и не собирался, а вновь плыву по Дарданеллам. И опять не вижу Дарданелл…»

Около полуночи он уже был в Трое. В окнах одноименного пансионата повсюду горел свет, их заслонили тени автомобилей. Уран Тихонина не узнал или сделал вид, что не узнает. Все номера были заняты, но Уран великодушно предложил ему матрас на полу флигеля, в магазине троянских сувениров и изделий турецких народных промыслов, — помимо самого пансионата Уран с женой, как оказалось, содержали этот магазин. В нем они и заперли Тихонина на ночь. Душ в магазине, понятно, отсутствовал, матрас был жестковат. Тканое покрывало грубой шерсти жгло и жалило кожу. В щели деревянных жалюзи косо поглядывала луна, и при ее бледном оловянном свете Тихонин разглядывал бронзовые маски, что рядами висели перед ним на стене. Бородатые, они все были на одно лицо, отверстия их глаз глядели недобро; не в силах уснуть, Тихонин без толку гадал, какая из них Гектор, кто Ахилл, кто Приам, кто из них Нестор и где в их рядах Одиссей — гадал, покуда не уснул и спал без снов.

Утром вышел и услышал ветер, который мерно, но не ровно, словно о чем-то вздыхая, гудел над дорогой и полями, совершенно тихими в пору Марии. Прежним был цвет сухой травы в полях, цвет светлой пыли на дороге, но на этот раз пыль струилась на ветру, шурша, как живыми, мелкими камешками, а желтая трава, змеясь, шипела.

Недалеко в поле плыла под тугим ветром бурая громада Музея; Тихонин и подался к ней, но был остановлен подобием мысли, очевидная нелепость которой уже через минуту, когда он уже шагал по дороге к Трое, раздосадовала его и, пожалуй, унизила: «…Что мне в Музее? Ведь Рыдвана нет на месте, он чем-то занят в Чанаккале».

Тихонин знал, для чего идет в Трою. Он шел руки в карманы, сжимая в левом влажном кулаке три кольца: два обручальных и одно с топазом… Обходя стороной редкие толпы туристов в масках и без масок, он поднялся по помосту к шестой, гомеровской Трое, огляделся и выронил кольца со стены в сухой песок… Подгоняемый гулом ветра, он начал было спускаться к началу осмотра, к первой Трое; но его окликнули по-английски и пришлось остановиться. Тихонин обернулся. Его вприпрыжку догоняла девочка лет десяти и махала кулачком на бегу; за ее спиной шли, не торопясь и тоже помахивая ему руками, ее молодые родители.

— У вас рассыпалось, — сказала Тихонину девочка, глядя снизу ему в глаза, и раскрыла кулачок. При виде трех колец на ее ладошке Тихонин изобразил благодарное изумление. Девочка сказала: — Я везде посмотрела, там больше нет.

— Ах так? — бормотал он, направляясь к киоскам с мороженым возле троянского коня. —  Опять дети! Но зачем они здесь, на пересохших сухих камнях?

Он передумал и не стал покупать дондурму. В лотке с сувенирами купил бело-голубой фаянсовый «глаз счастья» на длинном кожаном шнурке — ради шнурка. Глаз снял и выбросил, нанизал кольца на шнурок и надел его на шею.

Уже прощаясь, Уран не удержался, коротко погладил бледно-розовую лысину загорелого Тихонина, и тот понял, что все-таки узнан. Заплатил за постой наличными двойную цену, сел за руль и поехал прочь из Трои, не оборачиваясь и неохотно поглядывая в зеркало заднего вида.

В Памуккале измученный долгой немытостью и раздражением кожи, причиненным ему куском шерсти, заменившем ночью одеяло, Тихонин поднялся на гору и надолго окунулся в теплую воду Бассейна Клеопатры. Он не смог за­ставить себя задержаться в Памуккале даже ради обеда, продолжил путь голодным, словно спешил — и даже решил оставить в стороне Лаодикею… В туристиче­ское гетто подле Бахчедере он прибыл засветло и, как ни был голоден, первым делом отправился в душ и бассейн, чтобы освободиться от фантомного чувства нечистоты, в чем преуспел, и уже ничто не могло помешать ему спокойно поесть, мысленно нахваливая тамошнюю кухню:

«…Барабульча — она везде барабульча, зато спаржа здесь исключительная, десерты исключительные; я никогда не прощу себе, что ты их так и не попробовала».

Выспавшись на чистой простыне под бесшумным кондиционером, неспеша позавтракав в знакомом кафе по соседству знакомым лахмаджуном, Тихонин направил свою «Шкоду» в Кушадасы.


«Я так и не сподобился рассказать тебе о Шен Фине, а он мне как-то говорил: «Все города, где ты бывал, можно разделить на еще чужие и уже свои. Чужие — это те, куда тебя занесло пока единожды, и неважно, ты там вдоволь набродился, даже и пожил или лишь накоротке отметился. Но города, в которые ты пусть однажды, но вернулся, — они уже твои, уже тебе принадлежат». Завидуй мне или не завидуй, но Кушадасы мне уже принадлежит: я сюда вернулся».

С горки на горку, опять под гору и в гору, петляя по уже знакомым, своим улицам, Тихонин пару раз остановил машину у дверей продуктовых лавок в поисках хорошего вина. В одной, как и почти повсюду в Турции, вина не оказалось вовсе, в другой оно и было, но незнакомой местной марки и подозрительно дешевое — Тихонин не решился его брать… Съехав, наконец, на набережную, он легко нашел узкий и крутой подъем к стоянке-тупичку на задах дома, в котором он с Марией провел две ночи. Позвонить хозяйке дома было нечем; Тихонин трижды посигналил, но вместо Людмилы к нему вышел ее муж, некрашеный блондин, однако, турок, с косичкой на затылке, схваченной пестрым ремешком. Сказал, что все квартиры в доме заняты новоприбывшими постояльцами и ему нечего Тихонину предложить. Тот не огорчился. Собираясь пройтись по городу и к морю, он лишь попросил разрешения оставить машину в тупичке. Муж Людмилы задумчиво подергал себя за косичку и согласился — при условии, что Тихонин купит у него вина. По-своему расценив выражение его лица, муж Людмилы пояснил:

— Нет, я не винодел и не торгую. Я собираю, то есть покупаю при любой возможности, хорошее французское вино, в память о Париже, я там жил… Покупаю, покупаю, не могу удержаться. Людмила пыталась меня удерживать, потом смирилась…. Когда вина становится больше, чем вмещает погреб, я пытаюсь распродать излишки, даже и со скидкой…

— Судьба играет в поддавки, — сказал Тихонин не ему, и потому по-русски, а у него спросил: — Что можешь предложить?

…Он поднялся на яркий свет из погреба с рюкзаком, тяжело побрякивающим за спиной при каждом шаге, спустился пешком к набережной и пошел вдоль моря, заслоненного яхтами, катерами и баржами, в направлении торгового квартала. Потолкался возле киосков и витрин, в одном из магазинчиков, торгующих всякой домашней всячиной, купил вместительный термос и штопор-пробочник, отправил их в рюкзак с вином и занялся поисками того самого кафе, где днями раньше ужинал с Марией, с человеком по имени Прохор и его верной женой, имя которой вылетело у Тихонина из головы. Нашел не сразу, поднялся на веранду с опасливым желанием встретить там полоумного собирателя ветров — конечно же, не встретил и, неузнанный официантами и потому не слишком ими привечае­мый, заказал себе обед… Ел долго, медленно, убивая время и почти не разбирая вкуса еды, ничего пока не пил, кроме айрана и яблочного чая… Когда небо в щелях между стенами и крышами начало тускнеть, а в ногах, на плитках тротуаров, сгустились тени, Тихонин стал пристально поглядывать поверх стакана с чаем на людей за столиками и возле витрин, но ни один из них не пожелал встретиться с ним взглядом… Он тихо говорил, заказав себе еще стаканчик чая:

«…Что бы Шен Фин ни говорил, выходит все не по Шен Фину… Когда я был здесь в первый раз, то есть с тобой, если ты это помнишь, я чувствовал себя своим и у себя. Пусть я об этом и не думал, но город мне принадлежал… Сейчас, когда я сюда вернулся, я — чужой и город этот мне чужой».

Тихонин расплатился, попросил официанта вызвать такси и отправился на Дамский пляж:

«…На нем мы так с тобою и не побывали, хотя и собирались; придется одному там побывать, чтобы ничего не оставалось неисполненным и чтобы больше не осталось никаких недоговоренностей».


Прежде чем ступить на пляжный песок, Тихонин разулся. Песок был бел, мягок и уже прохладен. Пройдясь под променадом, что тянется вдоль пляжа, возвышаясь над ним вместе со всеми своими кафе, Тихонин взял напрокат лежак, установил его в тени киоска с мороженым и газировкой. С рюкзаком за спиной зашел в кабинку для переодевания. Раздеваться и не думал, но извлек из рюкзака бутылку Помероля, штопор, термос; открыл вино, перелил в термос  содержимое бутылки и, как был, в черном костюме, вернулся к лежаку.

Перед тем как наполнить вместительную крышку термоса вином, что со стороны должно было выглядеть вполне невинно, он все же огляделся по сторонам. В немноголюдной толпе раздетых отдыхающих, ни вблизи, ни вдали, он не увидел никого в полицейской форме. Устроившись на лежаке полусидя лицом к морю, глубоко вздохнул и сделал первый глоток… К вечеру в рюкзаке Тихонина помимо ополовиненного термоса, который он не прятал, и двух пустых бутылок оставалось четыре непочатых: три Сен Эмильона и один Медок.

Тихонин успел дважды, подвернув брюки, зайти в море, перешагивая через валы морской капусты, прибитой к берегу. Море было мелким, и заходил он далеко, не оборачиваясь, пока вода не поднималась выше колен. Полоса пляжа с черной каймой из морской капусты казалась настолько далекой, что ему становилось не по себе, и он торопливо возвращался в намокших снизу брюках. На вечернем солнце они пусть не насухо, но подсыхали: когда на горизонте оно коснулось воды, пляж потихоньку начал пустеть; из немногочисленных соседей Тихонина последней ушла шумная семья — не турок, не иных привычных европейцев, но пожалуй что цыган, как подумал Тихонин, разглядывая из-под ресниц курчавые головы мужчины и детей — их было четверо. Его жена в глухом балахоне до пят собрала их пестрые одеяла, и они ушли. Подул прохладный ветер, заструив песок, как если бы песок проснулся; солнце по грудь заползло за горизонт; пришлось сдавать лежак. Тихонин уселся на песок, прислонясь спиной к уже закрытому киоску, отпил два глотка из термоса и отправил его до времени в рюкзак…

Было легко, Тихонину казалось, что еще немного — и время встанет, и можно будет, уже о нем не думая и никуда уже не торопясь, спокойно все обмыслить и поправить. Но время шло, не останавливаясь; сумерки сгущались быстро и непоправимо… Издалека, поскрипывая песком, подошли двое полицейских, встали над Тихониным, спросили глухо, все ли у него в порядке и есть ли ему где ночевать. Он поднял голову и улыбнулся им с безмятежностью. Сказал, что устал за день от жары и дел, вот и решил немного подышать в одиночестве чистой мор­ской прохладой. Напомнив ему, что по ночам на пляже находиться не положено, полицейские ушли, скрипя песком. Тихонин встал; глядел им вслед, пока они не скрылись в сумерках. Убедившись, что шаги их больше не слышны, вновь уселся поудобнее, прислонясь спиной к киоску. И не заметил, как стемнело.

Небо над ним было звездным во всю ширь и глубину; море мерцало, обсыпанное фосфором; лунная дорожка вздыхала как живое существо, а когда на нее набегала быстрая тень невидимого облака, море на миг мрачнело в печали. Прибой был тих и ровен, как дыхание во сне; Тихонин слушал прибой благодарно, закрывая, и открывая, и вновь закрывая глаза… Кто-то появился, заслонив собой луну и море. Тихонин пригляделся и сказал:

— Давно бы так.

Шен Фин опустился на песок, проговорил:

— Я и хотел, и собирался, но думал: вдруг ты не обрадуешься?

— С чего бы? Нет, я рад, и у меня с собой хорошее вино. Ты будешь?

— Нет, не буду. Мне нельзя, и я отвык. Там я пью другое.

— Да, я наслышан. Амброзию…

— Другое, да… В меру кисловатое, солоноватое немного, с воздушной пенкой…

— Но это же айран! Его и здесь полно…

— Нет, не айран. Я же сказал: другое… Синеватое, как воздух, и воздушней облака.

— Что ж, это возможно… Но — как ты там? Узнал, что нового?

— Узнал; куда мне было деться?.. Узнал, что я неправ.

— Скажи.

— Ты не боишься?

— Нет, говори.

— Я был неправ… Не только гетто и базар, не только… Еще оркестр. Заезжий, проходящий мимо, манит и манит за собою кто во что горазд, а куда он манит — тут ты волен сам решать: бежать за ним или подождать, когда он скроется в пыли, и его звуки вразнобой тоже скроются в пыли, и хорошо, можно вернуться в тишине к своим делам… Так что имей это в виду.

— Но почему нам это раньше не сказали?.. Почему мы это сами не могли?

— Мы не могли. Мы с тобой неплохо пели вдвоем и по одному, но без оркестра. Настолько без оркестра, что мы о нем ни разу и не вспомнили. И где его теперь возьмешь?

— А, не беда, оставь. Как обходились без него, так и обойдемся… Зато какая ночь! Какая свежая ночь! Пойдем, Шен Фин, поплаваем… Не удивляйся, я плавать в море совершенно не боюсь.

— Я тебе совсем не удивляюсь. Но не могу, боюсь. И мне нельзя. Я не утка, я намокну. Перышки мои намокнут, и не взлечу, не улететь мне больше никогда. Тебе будет смешно, а мне горе… Не злись, но я не поплыву. Я могу спеть — ведь ты не против?

Он вытянулся ввысь и вдаль всей своей тенью и запел с такой чудесной силой, что всюду посветлело; Тихонин не заметил, как и сам запел, и был бы счаст­лив, если бы не догадался вскоре: с ними в лад поет и кто-то третий, кого и не просили, тоже тенором, тоже сильным и счастливым; не придерешься, но — досадно… Еще тут и оркестр подоспел, присоединился… Так звучно пели под оркестр, что светом окутало и обдало жаром, в глубине глаз  болезненно повис красный пузырь; оркестр и тенора не замолкали — уже не счастливые ничуть, но нестерпимые.

Тихонин с усилием открыл глаза. Во рту, казалось, был песок, до того там было сухо. Вспомнил о рюкзаке, достал из него термос, сделал первый хороший глоток… Вдалеке, вдоль берега по зеленой воде плыла знакомая прогулочная баржа; из репродукторов над палубой, пока еще почти пустой, с напором било пение трех теноров, Тихонин их узнал, конечно: Каррерас, Паваротти и Доминго, — узнал и «Арлезианку» Силеа… Выпил еще вина, встал, стряхнул песок со все еще влажных брюк, еще выпил и сказал неведомо кому: пустой барже или же первым людям, появившимся на пляже:

— Хотели разбудить — и разбудили. Зачем?.. Я никуда не денусь, и не надо меня торопить.

Баржа, между тем, удалялась в сторону порта; три голоса с оркестром, слабея вдали, понемногу слились в один, вскоре размазанный шумом легких волн; когда эта звуковая размазня вконец затихла, Тихонин в мятом костюме и, как был, босой взошел на променад — и потом не раз поднимался на него: выпить кофе, отдохнуть от утомительно пылающего солнца под полотняной крышей кафе… Что-то там ел, потом не помня что; возвращался к своему лежаку, не забывая о вине…

Тем временем вернулась и развернула свои лоскутные одеяла цыганская, как он решил, семья. Их смех, их оклики, покрикивания на совершенно незнакомом языке, вспышки быстрых ссор — весь этот шум поначалу раздражал Тихонина, потом, напротив, убаюкивал, и он тяжело задремывал.

Когда вино в термосе заканчивалось, Тихонин, подхватив рюкзак, шел в кабинку для переодевания, там открывал, переливал в термос очередную бутылку и возвращался к лежаку...

Время перевалило за полдень, Тихонин пил вино и пенял неведомо кому:

— …Скажешь тоже: винноцветное! Море, значит, винноцветное… Где оно — и где вино? Ты только приглядись… Скорее, апельсиновое… Да, апельсиновая шипучка — вон сколько ее пены прибивает к берегу, уже и вся капуста в пене! — потом умолк, уснул, а как проснулся, весь в поту, море уже было цвета выдохшегося пива; пена его осела, в водорослях лопались ее последние пузырьки.

— Но это невозможно, — строго сказал Тихонин, встал, допил что осталось в термосе, бросил его на лежак и пошел к воде, и вошел в воду.


Пора заканчивать. Похвастать нечем. Можно, конечно, все свалить на Тихонина, который оборвал нам повесть, помешав нам в нем, значит, и в нас самих толком разобраться. Можно намекнуть на некоторые наши разногласия: нам они мешали — но кого они волнуют?

Отвечая на вопросы жандармерии, глава семьи туристов из Албании, которых Тихонин принял за цыган, показал, что этот странный, лысый и небритый старик в мятом черном костюме вошел в воду ближе к вечеру, когда высоко над морем летал орел и все смотрели не на старика, а на него. Старик так медленно и долго шел прочь от берега по мелководью, что на него смотреть не было смысла, тем более что предзакатное солнце больно било в глаза. Последний раз черный пиджак старика был виден очень далеко, ближе к рыбацким лодкам. На берег старик не вернулся, но это не вызвало беспокойства: похоже было, его забрали рыбаки. Он к ним напросился, может быть, чтобы с ними рыбки половить или просто поплавать в лодке, и они его забрали за небольшие деньги: «И мы с детьми поплавали однажды, даже поймали две ставридки».

Никто из рыбаков не видел никого, кто шел бы к ним в черном костюме: они из своих лодок смотрят лишь на поплавки.

В рюкзаке, оставленном на лежаке в тени киоска, были обнаружены кроссовки, пустой термос с сильным запахом вина, пять пустых бутылок из-под французского вина, одна полная («Медок») и больше ничего вообще.

Брошенный возле дома над набережной автомобиль «Шкода», о котором заявил муж хозяйки дома, был вскрыт и обыскан М., старшим офицером из стамбульской жандармерии, в присутствии местной полиции. Там не оказалось ничего, кроме тяжелого молотка и записки, автор которой признавался в угоне автомобиля у некоего Омера, жителя Стамбула. В записке был указан телефон Омера. Автор просил вернуть «Шкоду» хозяину и передать ему просьбу о прощении. Муж хозяйки дома опознал бутылки, найденные в рюкзаке.

Утонул Тихонин или сбежал, не оставив больше никаких следов, тем более что находился в розыске, долго оставалось неизвестным.

В конце октября, когда море было неспокойным, штормовая волна выбросила тело на скалы возле Кушадасы. Обесцвеченные лохмотья одежды кое-где хранили на себе следы черного красителя. Похоже, это был старик, шагнувший в воду на Дамском пляже. Трудно было объяснить, почему море вернуло тело так поздно и почти там же, где забрало, а не унесло течением невесть куда. Всего вернее, на дне тело зацепилось за что-либо вроде потерянного якоря и лишь октябрьский шторм его освободил… Тихонин это или нет, оставалось неизвестным до тех пор, пока он не был опознан, то есть недолго.


P.S.

Моя фамилия Зейский. Мне позвонили из жандармерии города Кушадасы и пригласили на опознание. Я был предупрежден. Кое-кто из наших сообщил мне, что Тихонин, видимо, погиб здесь, по соседству: всего вернее утонул. Потом другие, тоже наши, меня предупредили, что в беседах с полицейскими рекомендовали меня как человека, лучше других способного опознать Тихонина. К тому же я живу в Измире… Логично.

Тихонина я знал, любил, пусть виделись мы редко, последний раз не помню уж когда. При наших былых встречах он шутил: «Зейский, не сердись, я тобой не пренебрегаю. Я тебя боюсь. Ты единственный из наших, кто видит меня насквозь и лучше меня знает все, что у меня внутри».

Да, я тридцать с лишним лет, еще в России, прослужил в судмедэкспертизе: я патологоанатом. Моя дочь нашла себе мужа в турецком городе Измире и, как только я вышел на пенсию, забрала меня к себе. Измир почти рядом с Кушадасы; уже через полчаса после звонка из жандармерии за мной пришла машина.

Я здесь опущу почти все подробности опознания; они ужасны. Скажу лишь: мне пришлось нелегко. Мало того что стало с его лицом. Морская соль, рыбы и крабы поработали основательно, не оставив даже скальпа. На остатках кожи на висках и на затылке не было и следов волос, то есть утонувший был при жизни лыс, а я Тихонина, с его роскошной медной сединой лысым представить не могу.

М., свидетель опознания из стамбульской жандармерии, ознакомил меня с результатами экспертизы сохранившихся фрагментов одежды утонувшего. Структура волокон и следы красителя указывали на черный кашемировый костюм турецкой фирмы “Bagozza”. Нигде, ни разу в жизни не видел я Тихонина в костюме, а уж о том, как он в костюме оказался здесь, на Дамском пляже, я старался вообще не думать — кто-нибудь из наших просветит меня потом.

М. предъявил мне для опознания и кожаный шнурок, снятый с шеи утонувшего — с тремя кольцами из белого золота: два простых, по виду обручальных, и перстень, чей камень был утрачен, лишь оправа сохранилась, как пустой глаз. Я честно признался М., что никогда не видел ни шнурка, ни этих трех колец. А самому себе напомнил, что никогда не видел у Тихонина на шее совершенно ничего, никаких вообще цепочек, ожерелий, шнуров, даже и простого крестика, даже и шарфа или шейного платка — он всегда ходил распахнутый и с голым горлом. А уж такой многозначительности, как эти три кольца вместе на одном шнуре, я от него никак не ожидал: он человек закрытый, но прямой — любая многозначительность ему претит.

Казалось, в том, что осталось от него, не было ничего, пригодного для опознания, и кто-нибудь другой, любой из наших, рад был бы вслух на это указать — и жить потом с надеждой, что наш Тихонин жив и где-то ходит-бродит по земле. Но у меня свой опыт и свои привычки — я задержался у стола надолго.

Тихонин был неправ: я не мог знать, что у него внутри — никогда я не держал в руках его медкарту. Но кое-что я вспомнил, пусть не сразу. Тихонин с давних пор страдал подагрой; даже когда он о подагре забывал, она сама вспоминала о нем со всей своей свирепостью. Она неизлечима — и не бесследна. Мне достаточно было просто оглядеть суставы его пальцев на ногах, чтобы убедиться: все признаки подагрического артрита налицо… Но мало ли подагриков на свете? Я и сам подагрик… Однако я, хвала мне, вспомнил вдруг и о другой примете, эксклюзивной. В детской колонии Тихонину сломали нижнюю челюсть, и срослась она негладко. Эстетических последствий перелом тот не имел: посмотришь — не увидишь ничего, но место перелома легко было найти на ощупь: потрогаешь и ощущаешь своего рода длинный бугорок или, скажем так, порожек. Рассказывая о колонии, Тихонин иногда давал его потрогать, я однажды трогал — и я нашел при опознании тот самый бугорок или порожек.

Были и косвенные признаки того, что предо мною на столе Тихонин. К примеру, очертания того, что некоторые из моих коллег зовут челюстно-лицевым скелетом. Передо мной было его, Тихонина, челюстно-лицевое строение, впрочем, для уверенного опознания мне было довольно и первых двух примет.

Я профессионально опознал Тихонина, о чем и заявил и в чем, где надо, расписался.

Измученный, я вышел на крыльцо. Руки у меня дрожали, и мной овладевало злое чувство, несправедливое, как почти все злые чувства.

«Конечно, — выговаривал я нашим, — конечно, вам легко было рекомендовать меня полиции. И вот я здесь… Там, на столе, в холоде и смраде, лежит дорогой всем нам человек, но почему я здесь один? Где вы все? Куда все подевались?»

Не скрою, я был зол и на Тихонина: он зачем-то оказался в Кушадасы; Измир рядом — и не заехал, даже не дал о себе знать, предпочел утонуть и, может, даже утопиться, лишь бы не вспомнить обо мне! А вспомнил бы — и был бы жив, быть может… И что за идиотская история с костюмом и кольцами на шее? Сошел с ума? Но ум нам дан не для того, чтобы с него сходить!..

На крыльцо вышел М., встал рядом и, глядя перед собой в сторону моря, спросил меня по-русски:

«Вы хорошо его знали?»

«Знал», — ответил я. М. помолчал, посмотрел на меня искоса и спросил с ускользающей улыбкой:

«А что, он был ловкий человек?»

«Скорее, неловкий, как оказалось, — ответил я и руками развел для убедительности. — Вы же сами видите».

Он видел, как дрожат мои руки, и предложил мне закурить. Я давно не курил, но не отказался. Понюхал сигарету. Хороший турецкий табак. Прикурил от зажигалки М., и он оставил меня одного.

Было очень тихо, город в стороне был совсем не слышен, тепло было и ни ветерка; дым сигареты повис надо мной недвижной кисеей… Вдруг она дрогнула и рассеялась, моей щеки коснулся легкий порыв ветра, будто кто-то подошел ко мне из-за спины и потрепал меня по щеке мягкой ладонью. И мне подумалось зачем-то, что это он, Тихонин, уже бесплотный и невидимый, дождался, прежде чем отправиться в свой путь, когда я его опознаю, чтобы на прощание потрепать меня по щеке. Ветер тихо дул в сторону моря, унося к нему уже незримый дым моей сигареты, и я думал отчего-то: ветер уносит к морю и того, кто потрепал меня по щеке — или он уже летит над эгейскими волнами, в этот день спокойными, над островами, вглядываясь в очертания материка впереди, стремясь, быть может, к северным горам Фессалии, да не по чину — и восточный ветер несет его на запад, туда, в Пелопоннес, к неведомым богам.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru