Три смерти. Одна — моя. Повесть. Таисия Ишниазова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Таисия Ишниазова, 29 лет. Родилась, живет и работает в Москве. В 2018 году окончила МПГУ по направлению «специальное дефектологическое образование». Выпускница магистратуры «Литературное мастерство» НИУ ВШЭ. Повесть «Три смерти. Одна — моя» — дебютная публикация прозы.




Таисия Ишниазова

Три смерти. Одна — моя

повесть



Часть I


Адрес первый, Полежаевская


Я стояла перед девятиэтажным домом на «Полежаевской». В сумке, теперь просто по привычке, лежал потрепанный учебник Бадаляна «Основы невропатологии». Я не смогла бы ответить, когда потеряла желание читать. Особенно тяжело мне давалось то, что хоть как-нибудь связывало меня с профессией. Я просто таскала книгу с собой в надежде, что когда-нибудь это пройдет.

Июль растекался духотой и ленью между высокими тополями. Из-за бесконечного пуха им спилили ветки, и они упирались в небо толстыми сучьями. Я смотрела на них и надеялась, что деревья не чувствуют боли.

Я бы хотела не чувствовать.

Карта в телефоне уверяла, что я на месте. Это мой первый адрес.

В маленьком типовом коридорчике ютилась стиральная машинка. Такая же когда-то была у нас дома. Меня встретил странный запах, который бывает только в квартирах пожилых людей. Не важно, ухоженные это квартиры или запущенные. В них совершенно особенный запах. Он старый.

— Добрый день, я ваша новая сиделка, — произнесла я как можно громче куда-то в глубину комнат.

В ответ раздался храп. Нонна Васильевна до трех утра слушала радио, а потом ей не спалось, и она еще два часа упражнялась в арабском. Это не первое, что она мне сообщит, но первое, что подскажет квартира. Если долго не выходить из дома, то волей-неволей становишься его продолжением, поэтому по одной только обстановке можно многое понять о человеке.


Между маленьким, худым телом Нонны Васильевны и стеной торчал серый приемник. Его антенна утыкалась в календарь, как бы напоминая хозяйке, что пора сменить дату. На покрывале смятая бледно-зеленая тетрадь. Такие продаются в Союзпечати и в книжных магазинах. Их не берет ни один уважающий себя школьник. На полу упавшая ручка.

Одеяла на кровати зашевелились, и я услышала бодрый, даже задорный, вопреки ожиданиям, голос:

— Анечка, значит!

Я чудом не упала, споткнувшись о маленькую, уставленную кастрюльками табуретку. Они зазвенели, стукнувшись боками.

— Мне из агентства звонили вчера, сказали, будет новенькая девушка. Анна, — выпутываясь из лабиринтов пододеяльника, продолжала Нонна Васильевна.

— Здравствуйте.

— Ой, какая ты молоденькая!

Она сразу взяла меня за руку своей теплой ото сна, старческой рукой.

— Ну-ка садись! Молодых я люблю. Сама когда-то была молодая. А сейчас вот, тоже ничего, — засмеялась Нонна Васильевна, и короткие, седые кудряшки запрыгали на ее голове.

— Ну, давай знакомиться. Сколько тебе лет?

Старушка указала на инвалидное кресло, предлагая мне сесть, и я, с какой-то отчаянной легкостью, села, не успев подумать о суеверном правиле — здоровым на инвалидное кресло садиться нельзя.

— Двадцать пять.

Вот тут меня все-таки догнали суеверия, но я только глубже подвинулась в кресло. От моих движений оно слегка откатилось назад.

Кресло нужно тем, кто не может самостоятельно двигаться. Я пришла сюда сама, но такое ощущение, что я только притворяюсь здоровой.

— Двадцать пять — как хорошо!

Нонна Васильевна улыбнулась ровными, искусственными зубами с желтоватым оттенком. Помимо кастрюлек на табуретке, я заметила розовый стаканчик с водой для вставной челюсти.

Женщина с таким любопытством смотрела и спрашивала меня, что старой в этой комнате чувствовала себя я.

— А кем же ты работала раньше? В сиделки ведь такие, как ты, обычно не идут. Молодые, красивые.

Она подмигнула мне и деловито подвинулась на кровати, пытаясь сесть повыше. Тетрадка отправилась на пол. Я старалась придумать ответ, пока поднимала выпавшие из нее листы. Каждый раз, когда меня спрашивали о профессии люди, с ней не связанные, мне нужно было время, чтобы подобрать слова. Если не хотелось отвечать подробно, я отделывалась чем-то вроде — «училась на логопеда». За этим обычно следовало: «а, это когда ребенок не выговаривает букву р». Поначалу я пускалась в подробные объяснения. Теперь научилась просто кивать в ответ.

В балконное окно со всего размаху ударилась муха. Еще и еще раз. Десятью сантиметрами выше в открытой форточке пряталась свобода, но муха этого не знала и снова билась в закрытое окно.

Нонна Васильевна ждала от меня ответа. Она достала из-под одеяла худую, в двух шерстяных носках, ногу и стала бинтовать колено, ожидая моего рассказа.

— Болят по ночам, вот я их бинтами и усмиряю, — засмеялась она. — Не обращай внимания, тут я сама справлюсь.

Ей мне почему-то захотелось все объяснить.

— Я дефектолог. Это тот, кто работает с детьми и взрослыми с нарушениями в развитии. Преподаю на полставки в колледже.

Нонна Васильевна серьезно посмотрела на меня, а потом рассмеялась. Несчастная муха наконец вылетела на улицу.

— А что же ты со мной, старухой, будешь делать?

Но «что делать» нашлось очень быстро. Я помогла ей пересесть в кресло, и мы поехали инспектировать кухню. Одной ей не удавалось преодолеть высокий порожек между кухней и коридором, поэтому Нонна Васильевна ездила только в соседнюю комнату. За это время она успела рассказать мне, чем занималась до пяти утра, что ей снилось, что она «для мозгов» учит арабский, и что бордовый цвет идет ей больше всего.

Она оглушила меня. Из ее маленького старого тела лилось слишком много жизни. Уходя, я оставила на тумбочке сложенный вдвое подгузник, суп в термосе, который мы приготовили вместе, набор ложек и вилок и две таблетки новопассита.

Нонна Васильевна долго не хотела отпускать меня и, снова оседлав своего троянского коня — так она называла кресло, — выехала в коридор меня провожать. Закрывая дверь, я видела, как ее силуэт тонет в слабом свете, льющемся из комнаты. Шумный грибной дождик нашего знакомства налетел и стих. Снова наступила засуха. Нонне Васильевне больше некому было рассказать про мужа и свою лучшую шаль. В ее пустынном одиночестве очень жарко.

А мне скоро стало холодно в бетонном подъезде. Гусиная кожа бунтовала вздыбленными на руках волосками до тех пор, пока я не вышла на улицу. Там лето, позабывшее, что его век короток, лежало в обмороке солнцепека.



* * *

Еще не успев отойти от перелета, сразу беру такси и еду на Каширку. Конференция, в которой я не хотела участвовать. Берлин, который я не хотела видеть. Знания, которые я не хотела получать. Такой ценой мне все это было не нужно.

Как назло большой лифт ремонтируют. Приезжает маленький, уже набитый людьми. С чемоданом я не пролезу, поэтому уговариваю охранника оставить его у стойки. Мама с отчимом уже в палате. Мне жарко, офисное парадное платье под шерстяным пальто неприятно облепило тело. Раздражающая лапша быстрого приготовления, которую никак не заварит охранник. Этот синтетический запах навсегда смешался с запахом лекарств в палате отца и застрял в памяти.

Он настоял, чтобы я поехала, даже помог купить билеты. Уверял, что за неделю с ним ничего не случится. Что это важная для меня конференция, и не каждому удается попасть на нее. Когда я уезжала, он был на ногах. Спустя четыре дня он уже не вставал.

Белый халат, белые стены, белый февральский снег. Белый — мертвый цвет. Родители расстались друзьями, договорившись сохранить условную семью до моего совершеннолетия. Никому не нужная затея. Мама плачет. Человеку надо не так уж много времени, чтобы прорасти в другого, а они были вместе очень долго, пусть последние несколько лет только из-за меня.

Худые руки и ноги под белой простыней выглядят чужими, не отцовскими, потому что огромный раздутый живот занимает все пространство постели. Вместо отца на кровати лежит слепленная из бело-желтого пластилина фигурка с огромным животом. Меня обманули. Это не он. И только услышав знакомый голос, я соглашаюсь на эту ужасную пластилиновую реальность.

Рак желудка забрал сначала его тело, потом память — к вечеру он не смог узнать меня — и, наконец, забрал жизнь.

Описывать старость — очень трудно, молодым она кажется одинаковой. А еще далекой и скучной. Но если быть по-настоящему точной — выдуманной. Никто из нас даже мысленно не проводил упражнения «представь себя старым и больным».

Описывать тех, кого потерял совсем недавно, еще труднее. Хочется найти нужную интонацию, но любая интонация кажется верной и фальшивой одновременно. Поэтому я никогда этого не делала. Старательно избегая любых встреч с тем, что так сильно болит.

Я лежу на кровати, на которой когда-то спала подростком, и смотрю в потолок. Маленькая черная точка сажи занимает все мое внимание. Мама выключила телевизор, за стенкой стало тихо. Черная точка расширяется до масштабов вселенной. Я в ней — безымянная потерявшаяся планета. Мама начинает плакать. Отчим ее успокаивает. А я придумываю новую вселенную. В ней нет ни одного солнца. Как в нашей семье. Оно погасло со смертью отца.

Мама успокаивается и наконец засыпает. У меня не получается плакать.

С рассветом я вспоминаю, что черная точка появилась, когда отец вешал люстру. Он нечаянно оставил на свежем потолке грязь, пока возился с проводами. Я — не планета. Я человек, который очень хочет заснуть. И хоть что-нибудь сделать с острым едким репьем тоски, который вцепился в душу с самых похорон. Как будто я подцепила его там, на кладбище среди высокой сухой травы и мертвого снега, как болезнь или проклятие. Но я не говорю себе этого так, чтобы по-настоящему услышать. Мне просто нужно хорошенько устать. Уставшие люди хорошо спят.



* * *

— Сиделкой? Зачем?!

Мать в старом, вытертом на груди халате растерянно смотрит на меня. Отчим уехал на работу, и она затеяла уборку. Этот халат когда-то подарил ей отец.

— У тебя же образование… ты в аспирантуру поступила.

Она подняла с пола листок бумаги, протягивая мне. Это титульный лист. На нем кофейной лужей засохло пятно. Оно съело мое имя. «Как опухоль» — подумала я. И тут же заметила, как безжизненно свесился с листа мой тонкий волос.

— Я хочу работу с простым физическим трудом.

Самая длинная фраза за последний месяц. Слова встали в неправильный ряд, но главное — наконец освободили меня.

Я себя даже не слышала, только знала, что где-то сейчас белесые голосовые связки смыкаются и размыкаются во влажном красно-розовом горле. И кто-то внутри противно поправил: «Складки. Правильно — голосовые складки».

— А как же колледж? Там зарплата хорошая, сиделкам копейки платят!

Я представила, что снова читаю лекцию. Душная большая аудитория или старая тесная — неважно. Студенты задают вопросы, вот эти студенты, некоторые старше меня или, наоборот, вызывающе младше. Они, наряженные или растрепанные, пахнущие духами, с помадой или без, в очках или с линзами, энергичные даже в сессию студенты, смотрят и ждут от меня ответ. А по ночам статьи и дипломные.

Мне показалось, что кто-то насильно заливает в рот прокисший суп. Держит зловонную ложку под носом и заставляет глотать эту склизкую и кислую до сведения зубов жижу, и комочек картошки, серо-желтый, застревает в горле.

Очень скоро я начала брать больничные. Один за другим. Хотя ничего не болело. Просто почему-то стало невозможно говорить, отвечать, знать. Кивать на все, «дакать» — еще более-менее выходило, а вот отвечать по-настоящему, когда глаза в глаза — не получалось. Захотелось устать физически. Устать настолько, чтобы наконец стало все равно.

— Я уже забрала документы.

Я соврала. Соврала, чтобы мама, шлепая по комнате надетыми на босу ногу ядовито-розовыми тапочками с их пупырчатой подошвой, которая при каждом шаге делает «шлюмп-шлюмп», чтобы мама больше не пыталась продолжить разговор, не собирала пыльные листы черновиков с пола, не шуршала ими. Не складывала в почти ровную, почти белую стопку. Чтобы перестала ждать ответ.

Она только посмотрела на меня, положила собранные листы на стол, и как-то, как будто навсегда, вышла из комнаты. Хотелось обернуться, сказать что-то, но не вышло. Не вскрикнулось, не проговорилось. Так, хлюпнуло где-то в глубине, как ложка по холодной овсянке, и утихло. Да и показалось. Все — показалось.

В соседней комнате заревел пылесос.

Я постаралась превратить обман в правду, как можно скорее, и действительно забрала документы.

Маленький клочок, на который я по старинке записала улицу, корпус, этаж, привел меня на мой первый адрес к Нонне Васильевне. Выйдя от нее, я позвонила логисту и попросила заполнить график как можно плотнее. Мне хотелось, чтобы каждый мой день был занят.



Адрес второй, Преображенская площадь


У Зои Александровны старый советский шкаф, наполненный книгами. Сын — Сашенька — читать их, скорее всего, не будет, да и сама Зоя Александровна едва ли перечитала их все.

Но сейчас я сижу рядом с ее белой постелью и читаю вслух Куприна, «Яму». Простынь выдает беспокойный сон хозяйки крестиками заломов и складок. Для меня загадка, почему Зоя Александровна любит эту книгу. Но когда я предложила почитать, из огромной библиотеки она выбрала именно ее.

Это последний адрес на сегодня, я настолько устала, что не сразу откликаюсь на собственное имя. Оно, озвученное, овеществленное голосом пожилой женщины, как цепкая удочка вытягивает из меня необходимые действия: повыше поставить подушки, развести корвалол в рюмочке, найти запропастившийся пульт.

Я чувствую, как коленка уткнулась в край дивана, и ветер вяло, тоже уставший от жары, водит по плечам смутным сквозняком. Зоя Александровна свесила ноги с дивана и смотрит куда-то сквозь книгу. «Яма». Куприн. Последний адрес на сегодня. Нога затекает, но повернуться в комнате негде: справа — баррикада ходунков на прорезиненных ножках, слева — перезревшая склянками табуретка. Зоя Александровна ерзает и подставляет ухо поближе.

— Вам слышно? Я могу читать громче, хотите?

— Нет, и так хорошо! У тебя вообще все хорошо. Ты профессионал.

Всего три месяца назад мне уже говорили подобное. В нелюбимой темной аудитории с плотными серыми шторами под гудение компьютера. Отец, зная мою нелюбовь к чужой похвале, придумал способ справляться с волнением. Нужно слушать только первые два предложения комплимента. Если хвалят дольше, можно внимательно рассматривать одежду или прическу собеседника, тренируя внимание и память. Потом тринадцатилетняя я, после олимпиады по биологии, подробно рассказывала ему не про церемонию награждения, а про то, какие красивые перламутровые пуговицы были у классной руководительницы и смешные усы у директора. Комплимент старшей коллеги ничего не затронул во мне, я не услышала даже первых фраз, потому что не чувствовала, что меня вообще можно назвать профессионалом. И еще потому, что уже два месяца как потеряла интерес к некогда любимой работе.

Слова Зои Александровны мгновенно достигли черного горячечного репья. И он, закровоточив, все затопил болью. Выдержать это оказалось куда тяжелее, чем любое, даже самое пристальное внимание. Отмахнуться от слов Зои Александровны — не от их смысла, а того, что за ним, — было невозможно.

Едва начатая «Яма», перевернутая зеленым корешком вверх, лежала теперь у нее на коленях. Я не заметила, как Зоя Александровна взяла у меня из рук книгу. Пытаясь самостоятельно подвинуться вглубь кровати, отчего ее трон из подушек рухнул, она сказала:

— Ну, хватит на сегодня. Спасибо тебе, дорогая. Иди домой, скоро уже Сашенька вернется.

Да, вернется худощавый, как бы вздернутый всеми нервами кверху, остроплечий Сашенька, который так и не простил матери ее сил в молодости и немощи в старости. Вернется, уверенно бросит поскуливающие ключи на тумбочку, обязательно заденет кружево белой салфетки, как будто лишив вещь права на уважение. Мне почему-то казалось, что в точности так, как он не берег предметы, Сашенька не берег людей. Не просто не берег, не замечал. Хитрое лицо, тоже будто вздернутое вверх, придавало саркастический тон самым безобидным его фразам.

Я никогда не увижу, как постареет отец. Он никогда не увидит, как я доживу хотя бы до тридцати. Может, поэтому я сделала такой странный выбор и уволилась оттуда, где мне действительно было хорошо.

Неуместный в такую жару ковер дышал чистотой сегодняшней уборки. Это стоило мне лишних десяти минут и последних сил. Поэтому, когда я ставила ходунки и раскладывала таблетки, заметила, что чувствительность пальцев снизилась. Мозг не считывал импульс. То, что нужно.

Усталость, дарующая бесчувственность, растекалась по всему телу, когда я вышла в нагретый солнцем и детскими криками двор. Лучший подарок на сегодня.

День полз к своему завершению так же нехотя, как я шла в сторону метро. Пыльный воздух дороги приходил в движение только под напором машин. Я оглянулась на окна Зои Александровны. Белый тюль слабо озарился зеленоватым светом. Скорее всего, это Сашенька включил на полную свой зеленый футбол.

Сегодня не повезло — снова достался старый поезд. Две пересадки, одна тревожная остановка посреди туннеля — теперь я с трудом выдерживаю любые остановки — и вагон открыл передо мной жестяные двери. Не изменяя себе, кафкианское нутро «Волжской» встретило пассажиров тусклыми фонарями станции. Задыхаясь, я вышла в сторону парка. Облитый вяжущей духотой, он не желал шевелиться, в точности как и люди. Только подростки катили по асфальту на скейтбордах.

На переходе мы поравнялись, и я не могла отделаться от навязчивой мысли: какими людьми сделает их старость? Я смотрела на юные руки и представляла на них морщины. На изнанке здоровых суставов находила их вывернутую артритом копию, видела, как кожа покрывается пятнами. Русые и каштановые волосы за секунду линяли до седины. Один из мальчишек громко засмеялся, в загорелой руке — наполовину пустая бутылка колы.

Хватит ли ему сил остаться таким же ярким? И главное, справится ли он? То, чего я не могла представить, старость сделает очень быстро — она разбросает их по одиночным камерам квартир. И нужно много смелости и любви, чтобы не рассыпаться на дрязги и раздражение. Не злиться на редко заходящих родственников. Не сойти с ума от невозможности в одиночку пережить скуку, сиротство, ночные боли и бесконечные вздохи врачей.

Светофор загорелся зеленым.

Окончательно устав от этого мысленного упражнения, я прошла по пробору травы через парк. Пробор вытоптали такие же, как я, любители срезать угол. Я замечала людей, разномастных собак, тянущих за поводки ленивых хозяев, визжащих детей, которые играли в парке, но по-настоящему никого не видела. Пять адресов в день на разных концах Москвы сделали свое дело — я шла на автопилоте. После смерти отца мама и отчим настояли, чтобы я временно пожила с ними. Типовая пятиэтажка горбилась накалившейся за день крышей, пробуждая какую-то чужую тоску, потому что на собственную я была уже не способна.

Отчим неплохой человек. Я сидела на кухне и смотрела, как он помогает матери. Огромным тесаком он мелко нарезал лук. Его круглая лысая голова, вся фигура — полная противоположность отцовской. Удивительно, что оба полюбили одну и ту же женщину.

Я видела, как неумело, но ласково Слава заботился о матери после смерти отца. Без ревности, без нервов. Для меня у него тоже нашлось несколько нелепых, но искренних слов. Он подбирал их с грацией медведя, только-только обретшего человеческий голос.

— Мой отец тоже рано умер. Ты не это... В общем, мать тоже переживает.

Отец был инженером, вечерами просиживал за чертежами, много курил свои «десять минут уединения», которые летом растягивались до двадцати. Мама никогда не любила оставаться одна. Поэтому с дядей Славой ей проще, он всегда рядом. Я знаю, что и от отца она ушла не сразу не только из-за меня, а потому, что не умела жить в одиночку. А вот папа любил ее до последнего. Я не злюсь на нее. Я запрещаю себе злиться. Она не злится на меня за смену работы. Но надеется, что я скоро «приду в себя».

Мы ужинаем молча.

Перед тем как уснуть, я перебираю детали дня, стараясь не вспоминать отца. Нельзя трогать крылья бабочки — без пыльцы она не сможет летать. Если часто вспоминать кого-то, его образ затрется до того, что это будет уже не он. Мне снится, как старость на гнилых костылях, разбрызгивая пахнущую валидолом слюну, гонится за матерью и запирает ее в больничной палате, такой же, как у отца.



Адрес первый, Полежаевская


— А давай сегодня сварим лихой супчик?

— Какой супчик?

— Лихой!

Нонна Васильевна деловито колесит по кухне в своем инвалидном кресле. Покрашенные на той неделе короткие темные кудряшки отливают баклажановым так же весело, как она щурит глаза. Легкая футболка с эмблемой Министерства нефтехимической промышленности, где Нонна Васильевна когда-то работала, полиняла от стирки и времени, но она носит ее так же гордо, как носят орден.

— Ох, молодежь, — вздыхает она и подъезжает к разделочному столику, испещренному царапинами, — ничего-то вы не понимаете. Ну, вот сколько времени выдали тебе на меня в этой вашей конторе? Час утром да полчаса вечером. А как мы мыться будем, брюхатые они блохи, подумали? Не подумали. А то, что тебе еще по всей Москве после меня колесить — им наплевать. Но и я, ангелочек мой, без ванны уже не могу. Так вот, мы и сварим с тобой сейчас лихой супчик, чтоб раз-раз и готово! Чтобы и помыться успеть, и покушать мне было.

Я уже не могу сдерживать смех. Это какой-то очень страшный смех. Я так смеялась, когда никакого репья в душе еще не было. А Нонна Васильевна всегда умудряется его достать, пнуть, хотя бы этими брюхатыми блохами. И откуда-то из-под него обязательно появляюсь я, настоящая, какой когда-то была.

Я — как мои адреса — стараюсь принять такое положение, чтобы не было больно, чтобы нигде не ныло и не тянуло, чтобы этот тоскливый репей не царапал и я наконец перестала представлять, как отец лежит в палате один, пока я в Берлине, а мама живет новой жизнью. Но найти такое удобное положение все чаще не получается, и я никак не могу вырвать репей вместе с памятью. Почему-то кажется, что избавиться от него, не усыпив себя, — невозможно. И вот, Нонна Васильевна, полненькая, веселая в своей округлости, профессорская дочь, смотрит на меня с фотографии из-за треснувшего стекла серванта. И усохшая, худенькая, но не утратившая жизнелюбия, Нонна Васильевна катит на инвалидной коляске от плиты к столу, одним своим существованием зачем-то за­ставляя меня думать, даже не думать — чувствовать, — как что-то живое горит внутри и очень громко говорит «я есть!» и болит, болит, болит. Но продолжение слушать не хочется. Я знаю, что скоро это закончится. Когда я вернусь сюда во второй раз за день, усталость сделает свое дело, и все будет уже по-другому. Но сейчас…

— Сейчас мы достанем душечку-лаврушечку. Анечка, ты слышишь?

— Да, простите, Нонна Васильевна! Все слышу.

И мои, привыкшие за несколько месяцев к такой работе, похудевшие руки умело управляются с упаковкой лаврушки, тянутся к выпуклой красной кастрюле с аляповатыми подсолнухами, легко подталкивают кресло Нонны Васильевны в нужную сторону, добавляют ссадин на пластмассовую скорбь разделочной доски. Сколько курочек здесь потеряли головы?

— Ну, вот и славно, а теперь высыпай в кастрюльку замороженные овощи и говяжьи консервы. Лучок. Одну морковочку целую кинь, я ее потом вилкой в тарелке помну. Вот тебе и лихой супчик! А на второе сосисок отварим.

В светлом мареве бульона, не успев разморозиться, медленно плавают овощи. Я чувствую, как пустеет пакет, легко выдыхая в руке.

Нонна Васильевна откатывает в сторону окна и, резко вспомнив что-то, разворачивается, не вписываясь в поворот между столом и гладильной доской. Громко ругает себя:

— Ах, ты ж, негодяйка! Опять забыла! Анечка, сейчас «Рожденные революцией» идут. Ты тут пока сама, а я посмотрю одним глазком, хорошо?

— Езжайте, конечно.

Я вытираю руки на новый манер, не вытирая их полностью, а лишь задерживая полотенце на большом и указательном. Этому для экономии времени научил меня четвертый адрес — Борис Аркадьевич, — и помогаю Нонне Васильевне доехать до спальни.

Черно-белые революционеры мгновенно заполняют экран, поглощая внимание Нонны Васильевны. Половина десятого. В половину одиннадцатого нужно выезжать на второй адрес. В двенадцать позвонит Екатерина из главного офиса, спросит, все ли хорошо. Каким-то прямым, негнущимся голосом уточнит, что сиделки не делают то, чего не просил заказчик. А заказчик — это не бабульки с дедульками, а их дети. Извинится, что приходится ездить по всей Москве, но тут же добавит, что сиделок не хватает, и адресов ближе нет. Ее извинение никогда не бывает похоже на извинение. Мне нравится ездить в метро. Оно выматывает. В конце дня, убравшись в нескольких квартирах подряд, сменив три-четыре подгузника, обработав от пролежней спину на третьем адресе, приготовив несколько завтраков и обедов, я перестаю что-либо чувствовать.

Поговорив с Екатериной, я ловлю себя на том, что напрягаю уголки губ. Наверно, так же у сына Зои Александровны и вздернулось кверху лицо — нер­вы. Куда больше мне нравится, когда звонит второй логист — Анастасия — и молодым теплым голосом передает привет от тех старушек, к которым я пару раз приходила на замену.

Толстопузый экран гаснет постепенно, так же как в реальность возвращается Нонна Васильевна. И вот она снова здесь, живая и веселая, мягко кладет ладонь на мою руку, и вся она предвкушение долгожданного мытья: плечи, спина, маленький баклажановый завиток, сбежавший с затылка на шею. Я толкаю кресло в сторону ванны, и мне не нужно сейчас видеть лицо Нонны Васильевны, чтобы понять, что старушка улыбается. Она снова кругленькая радостная девочка, которая по собственной шалости позволила себе старость. Нонне Васильевне до сих пор интересна жизнь — даже ее последний шаг. Она сохранила детскую радость от обыденных, но по-прежнему важных вещей — маленьких человеческих радостей — например, пятничного мытья.

Вспоминаю, как мама по возвращении с кладбища рассказывала мне, что за несколько дней до смерти отец попросил ее приехать и помочь помыться. Самостоятельно он уже не мог этого сделать. Он видел белый кафель больницы, свою любимую, но уже чужую жену, а я — еще не расцветшие рапсовые поля и чужие лица.

Я отворачиваюсь от милой, любящей жизнь старушки, делая вид, что забыла шампунь, но тут же возвращаюсь. Нельзя отнимать радость у кого-то, если не можешь испытать ее сам.

С большим трудом я каждый раз убеждаю Нонну Васильевну не дарить мне полотенца, которые аккуратной стопкой лежат в шкафчике под зеркалом. Но она всегда упирается: «Доставь старухе радость побаловать тебя подарком!»

Я поддерживаю Нонну Васильевну, помогая забраться в ванну. Троянский конь отправляется в комнату ждать хозяйку.

В мягкой пене, клеенчатой шапочке для волос из «Фикспрайса», прижав к груди душ, Нонна Васильевна выглядит совсем по-детски. По-настоящему счаст­ливой. Она энергично намыливает мочалку земляничным гелем для душа и отдает команды, словно руководит кораблем:

— Левее, Анечка, надо все-все хорошенько промыть! Вот так! Вот так! А знаешь, вот раньше я часто бывала на море. И как поеду — обязательно влюблюсь. Не обязательно удачно, но обязательно в красавца. Я тебе рассказывала про Виктора?

Ванна для меня — пытка. С детства плохо переношу духоту, но мне не хочется отнимать у Нонны Васильевны ни одно из трех удовольствий: мытье, маску для лица и кофе с молоком по воскресеньям. Мыться она любит больше всего. «Никаких обтираний. Ведь я — женщина! А это, знаешь ли, не хухры-мухры». Почти все старики просят то, о чем заказчик — то есть их родственники — не упоминают. Для кого-то это игра в шашки, для кого-то мытье, но чаще всего они хотят, чтобы с ними побыли рядом. Послушали истории из их жизни. Я слушаю воспоминания Нонны Васильевны и погружаюсь в свои.

Помню, как сильно заболела и не могла не то что сходить в душ, но даже толком подняться с кровати. Почему-то именно в тот день к нам должен был прийти мальчик из параллельного класса. Отец знал, что он мне нравится. Поэтому тайком от мамы он принес в мою комнату кислотно-зеленый тазик, свой шампунь с красивым мужчиной на этикетке, полотенце и помог вымыть голову, тщательно просушив феном. Нас, конечно, быстро раскрыли, и мама с отцом долго ругались. Тогда, лежа на кровати, я отдирала маленький уголок обоев, сквозь который проступала газета, плакала и думала, что своей дочери разрешу мыть голову даже с температурой сорок. Сейчас я бы поступила в точности как сделала мама. Но обняла бы свою дочь так, как в тот день меня обнял папа.

Розовая шапочка, черно-белые революционеры в выпуклом телевизоре, желтая картошка, чай с вареньем, коричневые ковры, теплые старческие руки, развешанные в темной комнате иконы — все это смешается в одно впечатление, создавая ощущение уюта, убаюкивая черную репейную боль не хуже усталости.

Нонна Васильевна, распаренная, ароматная, доверчиво подставляет мне сине-белую, с выступающим позвоночником спину. Маленький кусочек ваты мгновенно впитывает зелень бриллиантового раствора. Теперь пальцы будут зеленые до конца дня. Ржавчина засохших корочек на лопатке у Нонны Васильевны никак не сходит. Я снова напоминаю ей обратиться ко врачу. Но она, поправляя намокшие кудряшки, которые все-таки выставили кончики из-под шапочки, отмахивается:

— Анечка, да зачем теперь? Девятый десяток идет, дай дожить спокойно.

Я вижу, как на маленьком сморщенном теле ухмыляются признаки болезни, а беспечная душа этого не замечает. Зеленой ватой накрываю ржавчину спекшейся крови, и перед глазами почему-то отцовские родинки. Звонит телефон. Это будильник. У меня пять минут до выхода, иначе опоздаю к бабушке Кире.

— Ну что же всегда так быстро время проходит? Как ждать — так долго, как встретиться — так за пять минут пролетает, — расстраивается Нонна Васильевна.

— Не переживайте, в семь снова увидимся.

Зеленку — в коробочку из-под обуви, где все лекарства. Памперсы — на прикроватную тумбочку. Закрыть окно на балконе. Поправить тюль. Откатить кресло, чтобы Нонна Васильевна не упала. Подтянуть повыше подушку. Плита. Мусорка. Снова сползла подушка! Дверь. Звон ключей. Лифта ждать не стоит — третий этаж. Забыла повесить душ.

Поэзия спешки.

Высокие тополя настойчиво тянутся к небу, требуя дождь. К осени они перестали казаться мне куцыми. Через пятнадцать минут ходьбы по пасмурной улице сажусь в метро, чтобы успеть на следующий адрес.



Третий адрес, Новые Черемушки


— Бабушка Кира? Это я.

После улицы тяжелый, как грех, запах слежавшегося белья и запертого в четырех стенах воздуха бьет с порога. Закладывает нос и, кажется, уши.

Бабушка Кира лежит в темном углу комнаты под глухо занавешенными шторами. Она укрыта ворохом одеял. Блестят одни ее глаза, и я бы не поверила, что так могут блестеть человеческие глаза, но видела их не в первый раз. Бабушка Кира самый тяжелый для меня адрес. Самая легкая работа. Накормить творожком из баночки, напоить готовым компотом. Поменять памперс. Даже пролежни нужно обрабатывать через раз — вечером придет дочь. Уборку и готовку полностью взяли на себя родственники. Но с бабушкой Кирой нужно поговорить.

От нее пахнет лекарствами, прелым и испражнениями. Она лежачая. Когда я пришла сюда в первый раз, то всем телом, физически, ощутила собственную избыточность. Я была слишком молодой, слишком живой, слишком неуместной для этого логова болезни, утратившего черты человеческого жилья. Болезнь кольцом огромного уробороса лежала на кровати. Она сворачивала память бедной женщины кругами, не выпуская ее за пределы воспоминаний. Пряталась в узорах настенного ковра, в сошедших с ума, с порванным рассудком и серединой простынях, шипела и жалила, потревоженная в мускусных пеленках, перевернутых одеял, даже среди икон, развешанных всюду. Святой Пантелеймон, скорый на помощь при болезнях, святитель Лука, склоненный над очерком по гнойной хирургии, и самый любимый, самый светлый, тут я соглашалась с матерью, — Серафим Саровский — все они тонули в темноте и затхлости болезни. Желание навсегда исчезнуть пропадало именно здесь. Инстинкт. Он приходил и пинком выдворял за дверь все, всю меня целиком, оставляя яростное желание — поскорее сбежать из этого замкнутого на себя мира. Сбежать — значит, спастись. Как будто во мне было кому спасать и спасаться. И это удивляло больше всего.

Нонна Васильевна заставляла меня просыпаться силой своего жизнелюбия. А бабушка Кира была примером агонии, адом забродившей жизни, крепко настоянным на прошлом одного человека.

Раньше мне казалось, что главное дело старости — стереть индивидуальность, растоптать личность бессилием, но все адреса были настолько разными, и действовали на меня по-разному, что я оставила попытки вывести хоть какую-то закономерность.

Когда-то бабушка Кира была красивой, молодой женщиной, балериной. Ее дочь показывала мне фотографии. Федор, муж Киры Алексеевны, был младше на несколько лет, но попал в аварию и умер намного раньше жены. Потеря мужа сделала из нее верующего человека. Она оставила сцену и стала преподавать. Болезнь и немощь застали бабушку Киру в одинокой двухкомнатной квартире в Черемушках. Теперь она лежит здесь, под тремя одеялами и махровым пледом, и теряет здравомыслие, не в силах распутать память. Она часто видит умершего мужа, плачет, разговаривает с ним и иконами. Она плохо и мало ест и никогда не дает мне проветривать комнату дольше десяти минут.

На улице кто-то спустил с цепи дождь. Он резкий, осенний, шумит, покрывая звуками землю. Собакой бежит между заспавшимися деревьями, лижет им веки, трется спиной о стволы, заливая следы и прохожих. Хочется впустить его сюда, вымести лающим шумом затхлость, увидеть, как болезнь размыкает кольцо беспамятства и уползает, шипя и жалуясь, и вот уже ее намокшая чешуя блестит, исчезая за пределами перспективы.

Но блестят только глаза бабушки Киры.

— Пришла?

— Здравствуйте! Как вы себя чувствуете?

Тяну за ногу вечных прикроватных собачонок всех адресов — старую, но крепкую табуретку, — сажусь ближе к кровати, наклоняясь почти к самому уху остренькой бабушки Киры, чтобы она снова и снова рассказывала мне историю своей жизни, пытаясь продлиться моей памятью. Стоит немного забыться, и тело само отстраняется назад. Я возвращаю его обратно, напрягая спину, клоню себя в сторону сухого лица, чтобы лучше слышать. Или хотя бы показать, что слушаю. Взгляд в упрямой тупости застревает на пустой баночке питьевого йогурта, но видит совсем другие картинки. Сквозь чужую, яркую жизнь бабушки Киры проступает собственная. Вот, отец ведет меня, плачущую, из палаты старшего брата — дяди Саши. Объясняет, что он попал в аварию и говорить пока не сможет. Прячет почему-то извиняющуюся улыбку и называет мне, семилетней, взрослые непонятные термины: афазия, инсульт. Его спокойная и теплая рука сжимает мою вертлявую, как рыбка, ручку. И как потом я показываю ему красный диплом. Через несколько лет я поняла, что выбрала профессию там, в палате заболевшего дяди, вдохновленная отцом. Папа, ничего не понимая в инсультах и афазиях, перечитал все, что нашел в библиотеке, и занимался с ним сам, пытаясь вернуть брату речь. Я часто звонила ему и рассказывала содержание лекции, он всегда просил показать презентацию, если она есть, потому что ему действительно было интересно. Я видела это по вдумчивым карим глазам, которые внимательно следили за тем, что происходит на экране. Вот уже бабушка Кира, точнее, Кира Алексеевна, в белой пачке медленно проступает из темноты сцены свозь хрустальную, красно-розовую муть леденца у меня в руке. И отец подбирает сколотый краешек сладкого удовольствия, нечаянно упавший на пол щербатого паркета новой квартиры в Черемушках, которую беременная Кира и ее муж купили неделю назад. Я закрываю глаза, чтобы разрушить наваждение. Бабушка Кира, запутавшаяся в собственных воспоминаниях, затягивает и меня.

Мне нужно хотя бы ненадолго прогнать эту змеиную, заворожившую все вокруг болезнь. Но сколько бы я ни ставила на место все баночки и разноцветные упаковки йогурта, ни убирала мусор, ни распутывала простыни, ни смазывала ранки ментоловой, холодящей пальцы мазью, ни поправляла скомканные пеленки, через час все становилось прежним. Как будто от состояния бабушки Киры зависело состояние ее жилища. И если болела она, болела и вся квартира, каждый стул, краешек ковра, даже цветочный горшок на кухне.

— Как тебя зовут, я забыла? — и, не дождавшись ответа, бабушка Кира указывает в сторону дверного проема. — А вот и Федя мой пришел! — машет потемневшей рукой в сторону икон, обращается ко всей квартире, к каждому предмету и ни к чему конкретному. Заново переживает встречу с мужем.

Дождь за окном становится тише.

Я всегда выхожу от Киры Алексеевны, как говорила моя собственная бабушка, с «тяжелым сердцем». Сегодня слушать почему-то было особенно трудно. Среди обрывков чужой памяти я все время нахожу свои. И они острым краем то и дело царапают меня.

Каким стал бы мой отец в старости? Какой его старость сделала бы меня? Я уже не найду ответы, но я найду маленькие иконки, которые подарила мне Кира Алексеевна, заведу ящик для полотенец Нонны Васильевны и навсегда полюблю Куприна. А еще научусь играть в шахматы и смотреть футбол.

Я запираю дверь, обитую краснокирпичным дерматином, и спускаюсь с седьмого этажа в лифте. Пакет, пахнущий даже на улице, с пожелтевшими пеленками, тяжелыми памперсами и другими отходами глухо падает в мусорный бак.



Адрес второй, Преображенская площадь


Зоя Александровна всю жизнь проработала директором ткацкой фабрики. Я не уточняла детали, да и Зоя Александровна всегда вспоминала коллег и празд­ничные встречи, не погружаясь в подробности самой работы. Возле телевизора снова лежит раскрытый альбом в красной обложке. Он полон фотографий улыбающейся женщины в строгом темно-синем костюме. Это Зоя Александровна десять, пятнадцать и много-много лет назад. На одном из фото у нее в руках букет алых гвоздик, которые у меня ассоциируются с кладбищем, а вот для Зои Александровны — знак уважения и внимания коллег. Позавчера она тоже показывала мне альбом и сетовала, что прошлая сиделка не хотела смотреть фотографии, зато украла простыни. Я потом нашла их в шкафу, но убедить Зою Александровну, что простыни целы и невредимы, так и не удалось. На фотографиях маленький Сашенька. В полосатой футболке сидит за большим столом среди нарядных коллег матери. На этом застолье он — как детская наклейка на официальном документе. Документе жизни собственной матери. Празднуют ее день рождения. Ему двенадцать-тринадцать лет. Мать в самом расцвете сил, дородная женщина, густые светлые волосы до плеч убраны под массивную резинку. И ее улыбка — я не сразу нашла ей подходящее определение — властная? Та улыбка, которая забыла дорогу к Зое Александровне. Мне кажется, Сашенька злится, что теперь не может найти этот признак силы на лице матери.

Зоя Александровна сидит перед ним на кровати и стыдливо прячет намокшие пеленки, подвигаясь так, чтобы он не заметил пожелтевший край. Сейчас ее улыбка кроткая. Улыбка обвиненных, но не виноватых.

— Ты не понимаешь, что ли? Это от лени, мам! Врач тебе вчера все сказал. Надо больше тренироваться, ходить. Я ногу сломал в прошлом месяце, и че? Бегаю уже. Ленишься просто.

Его голос становится громче, потому что он ходит из комнаты в комнату, собирая вещи, и отпускает матери указания, периодически заглядывая к ней. Я еще в прихожей, распаковываю продукты, достаю из рюкзака тапочки и готова поклясться, что нечто подобное говорила сыну сама Зоя Александровна. Давно, когда могла улыбаться так, как женщина на фотографии. Но сейчас она виновато молчит, хотя в болезни нет ее вины. Короткие, почему-то белые, а не седые волосы сально спускаются на лоб, когда Зоя Александровна наклоняет голову.

Мне жалко ее, а не Сашеньку, но, если бы я видела, как женщина с фотографии ругает мальчишку в полосатой футболке, кажется, была бы на его стороне.

Сашенька уходит, хлопая дверью. Теперь некому ругать Зою Александровну, и она расслабляется, медленно позволяя себе отпустить грусть и вину. Медленно, как и все, что она делает после инсульта: ходит, отвечает, долго ест и медленно поднимается с постели. В тот единственный для меня и последний день папиной болезни я видела, как он не смог догнать время, а оно просто оставило его позади. Зоя Александровна еще участвует в гонке, старается быстрее отвечать сыну и выполнять его просьбы. Она по-прежнему сильно любит и впервые в жизни боится Сашеньку. Наверное так же, как он любил и боялся в детстве ее.

— Анечка, давай обедать?

Помогаю женщине приноровиться к ходункам. Условие Саши — дойти до кухни самостоятельно. Кладу руки Зои Александровны на холодные поручни и одобрительно киваю. Чтобы она не заметила, свою ладонь отвожу ей за спину, не касаясь. Мне не хочется смущать ее, но нужно быть наготове и вовремя поддержать, если понадобиться. И я уже знаю, что понадобится обязательно. Наша цель — круглый кухонный столик. Через долгие пять минут мы преодолеваем короткий межкомнатный коридорчик, увешанный фотографиями и картинами с фруктами. Я машинально смотрю на часы — за эти же пять минут я могла задать два-три вопроса и получить ответы, если передо мной сидел смышленый студент. Инсульт — настоящий вор времени. Зоя Александровна тяжело дышит и с облегчением человека, вернувшегося с тяжелой работы, садится на стул.

Ставлю на плиту чайник. Достаю из холодильника желто-оранжевые щи, режу ломтики ароматного кунжутного хлеба, потому что Зоя Александровна очень его полюбила. Этот же хлеб я предложила и другим своим адресам, и всем, даже бабушке Кире, которая с трудом поддается на уговоры поесть, он пришелся по вкусу. Мне почему-то нравится думать, что я объединила незнакомых друг с другом, но важных для меня людей.

Я понимаю, что хочу есть, только когда первая ложка теплого ароматного супа попадает в рот. Зоя Александровна промахивается, и на салфетке, повязанной поверх рубашки, появляются желтые пятна. Почему-то вспоминаю титульный лист с кофейным пятном. Нет, мне по-прежнему не хочется возвращаться. Пить чай под легкое раскачивание тюля вместе с Зоей Александровной уютно и тепло. Кажется, будто сейчас я по-настоящему дома.



«Снимают» адрес?


Трудно запоминать дни, когда «сегодня» почти не отличается от «вчера».

Мне хотелось бы так думать, но не выходило. Несмотря на усталость, каждый адрес наполнял чем-то новым. Я начала понимать, почему все еще не хочу возвращаться на прежнюю работу.

Пролежни, мытье, немощь, лихие супчики и бесконечное танго с ходунками — все это отнимало много сил, но давало значительно больше. Не я, а заведенный порядок определял ритмику действий. Не нужно предлагать дню содержание, он сам мотает тебя, как вагонетку: от «Полежаевской» к «Фрунзенской», от «Фрунзенской» к «Черемушкам», на «Преображенку» и обратно к себе, на «Волж­скую». От пустырника и валидола к мази от пролежней, от бинтов к зеленке и ортопедическим матрасам. Чужая старость приютила меня на время, когда я забыла, как обращаться с собственной жизнью. Для чего она мне? Оказалось, это такое же умение, как ходить и говорить, но оно маскируется под физиологию дыхания или сердцебиения, вроде бы не требуя от человека усилий. До поры до времени.



* * *

Человек — это его отношения со временем.

В выходные я тоже работаю, но заканчиваю раньше. И это неуклюжее, отрезанное от привычного ритма дня время долго не давало мне покоя. Но теперь я научилась пережидать его. Усталость усыпляет боль, я хорошо сплю. Вернувшись с работы, прохожу мимо отчима и мамы, мимо, кажется, всего мира и ложусь на кровать, где спала маленькой. Взгляд находит отстающий кусочек обоев с его газетной подноготной и перебирает воспоминания неодинаково однообразных дней.

Вот, Нонна Васильевна, теребя на груди подаренную внучкой брошку, — маленькую божью коровку — тоже Нонну, — заучивает арабский алфавит. И ей совершенно плевать на замечания социального работника: «Да зачем вам это нужно? Тем более арабский». «Женщина — существо веселое и приспособляемое», — повторяет старушка и крутит, крутит старенькие пластмассовые бигуди на короткие волосы. «И мозги, кстати, ей нужны в любом возрасте. А еще хорошее настроение. И это уже мое дело, как я его себе добываю!»

Бабушка Кира достает из-под подушки иконки и молится, выпутываясь из собственной памяти. Она находит себя здесь, больной и несчастной, но все-таки живой и способной сотворить что-то, чего не могу, например, я — помолиться так, будто мой Бог всегда рядом и всегда мудр.

Переворачиваюсь на другой бок, натягивая на голову покрывало, и снова закрываю глаза.

Зоя Александровна. Не столь важно, почему она выбрала именно «Яму», ценность имеет то, что она все еще может выбирать и получать удовольствие.

Они стараются смотреть своему времени в глаза, а я отворачиваюсь от него.



* * *

Сегодня холодно. Как обычно я вышла от Нонны Васильевны, срезав путь через аллею высоких тополей. Уже возле метро наконец вспомнила, что не включила на телефоне звук, когда нащупала его в кармане пуховика. Два пропущенных: один от Анастасии, второй от Екатерины. Экран снова озарился безмолвным звонком. Екатерина.

— Алло, Анна? Вы сейчас на каком адресе? Полежаевская? В Черемушки ехать не нужно. Снимаем адрес.

— Почему снимаем? — зачем-то я повторила за логистом во множественном числе. Ей это, кажется, не понравилось.

— Снимаем. Бородинская умерла. Погуляйте пару часиков и езжайте на следующий адрес. Деньги выплатим.

— Хорошо, — ответила я, но ничего хорошего не было.

Кира Алексеевна Бородинская, бывшая балерина, мать, бабушка и прабабушка, — моя бабушка Кира с третьего адреса — умерла.

Ритм дня нарушился, повседневная спешка утратила смысл. Вагонетка дальше не ехала. Бабушка Кира была самым тяжелым адресом, и я понимала, что вместе с потерей чувствую облегчение. Но облегчение — это пустота.

Моя боль воспользовалась этой пустотой. Она спешила заполнить образовавшееся пространство. Дышала за меня, двигалась за меня. Напоминала о своем, что болело сильнее, горше. Была мной.

Смерть смерти — рознь, но все смерти — сестры.

Я убрала телефон и растерянно посмотрела вокруг, не понимая, чего именно ищу. Площадь перед метро пестрила вывесками магазинов: красная шаурма, желто-зеленая крошка-картошка, красно-белая пятерочка, но все через дорогу. Нужно отдать себя какому-то другому впечатлению как можно скорее. До следующего адреса еще три часа. Три пустых часа. Я зашла в первое попавшееся кафе. Поблизости оказался только «Хлеб насущный». В нем предлагали выпечку и кофе.

Я достала кошелек.

Память выпустила бабушку Киру из бесконечного круга воспоминаний.

Я заказала чай.

Сумасшедшие простыни обрели рассудок в стиральной машине. Туда их положила внучка Киры Алексеевны.

Я поискала глазами место.

В смутном отраженьи витрины я видела свои серые глаза и не по возрасту усталое лицо на фоне белого снега. Январь скользил мимо.

Кто-то внутри считал, что так лучше. Теперь я не переживала за бабушку Киру. Это была долгожданная смерть, которую Кира Алексеевна давно вы­сматривала среди икон и собственных полуснов, полувоспоминаний. Но место, которое она занимала в моей душе, опустело. Убирая кошелек, я снова увидела маленькую иконку Серафима Саровского — последний подарок бабушки Киры — и, пока шла к столику, ждала заказ, пила чай, кажется, молилась. Молилась, чтобы святой поприветствовал Киру Алексеевну так, как, согласно житию, встречал всех пришедших: «Здравствуй, Радость моя».



Четвертый адрес, Фрунзенская


Пустые часы наконец закончились.

Вагонетка продолжила движение, но теперь я как будто не ехала внутри, а смотрела со стороны, как моего двойника уносит по привычному маршруту четверга. Уносит, а меня — забывает на перроне.

На «Фрунзенской» живет Борис Аркадьевич. Дети перевезли его в эту хорошую, ухоженную квартиру в начале прошлого года. Чтобы было ближе к работе и легче заходить к отцу. На фоне благополучия вылизанной, краснокирпичной высотки Борис Аркадьевич кажется беспризорным.

Сутулый старичок с совершенно седой бородой. Она спускается почти до середины груди. Неизменный бежевый свитер с темно-серыми ромбами. В руках у него шахматная доска. Нет, не для шахмат — для шашек.

— Анечка, ну наконец-то! Я уж заждался!

Каждый раз он просит «сыграть партейку», и я стараюсь закончить дела пораньше, чтобы не оставить старика без радости.

«Не оставить без радости» — разве это не то, что делает старость? Нет, я молодая, но у меня тоже нет радости.

Механическими, мертвыми с мороза руками выкладываю продукты. В моей сумке давно нет никаких книг. В голове проносятся обрывки несостоявшихся диалогов с бабушкой Кирой. Не состоялись они потому, что Кира Алексеевна в последнее время совсем не отличала пришедшего к ней человека от собственного воспоминания. И все-таки Кира Алексеевна действительно продлила свою жизнь через мою память. Я живу и помню бабушку Киру и буду помнить еще долго. Даже если повседневная спешка сотрет яркость воспоминаний, памятью памяти — опытом случившегося — Кира Алексеевна продолжит существовать внутри.

Возле ног крутится длинная и такая же старенькая, как ее хозяин, такса Даринка. Даринка виляет коротким хвостиком и приветливо поскуливает, требуя уделить ей внимание.

Присаживаюсь на корточки и глажу черную с небольшими сединками, но блестящую, несмотря на возраст, шерсть собаки. В начале знакомства я распределила Бориса Аркадьевича к «тяжелым» адресам. Он сидел на короткой софе в прихожей и бесконечно громко плакал. Возле него, свернувшись, спустив по бокам длинные уши, грустно лежала Даринка. Еще не выйдя из лифта, я слышала его плач, и внутри меня все горело. Я с трудом выношу чужие слезы. Возможно, потому, что не имею своих.

Борис Аркадьевич потерял супругу в конце весны. Мой отец умер в феврале, его жена — в марте. Все эти месяцы он старался выпросить у детей на маленькую сине-белую чекушку водки, не чтобы напиться, но чтобы дать слезам волю.

«Сами не идут, дочка, понимаешь? Не идут. Вот здесь, в груди, собираются, и не проглотить их, не выплюнуть» — говорил он по телефону, крепко прижимая черную трубку к уху, как бы и ее уговаривая помочь.

— Как не стало Мариночки моей, так и живут внутри. Только водкой их выгнать можно. А если не выгонять — разорвет», — будто бы продолжая разговор с дочерью, он обращался ко мне. Иногда его лицо искажала судорога начинающихся рыданий.

В последний раз я плакала год назад. Когда врач, пряча руки в халат, как бы поддерживая себя за карманы, видимо, чтобы удержать равновесие под тяжестью произносимых слов, сказал, что отец не выкарабкается. Так и сказал: «не выкарабкается». Тем же вечером папа умер. Но долго плакать не пришлось. Синие прямые глаза похоронного агента посмотрели на меня — и почему-то забрали все слезы. Некогда плакать. Нужно собрать бумаги, отсидеть очередь в ритуальном агентстве, заказать гроб и крест. Успокоить маму. Некогда. Нужно что-то делать, чтобы этого не чувствовать. Тогда я и села в эту бесконечно летящую вниз вагонетку.

Я положила хлеб в холодильник и закрыла дверцу. Даринка благодарно хрустела косточкой, разбрызгивая капельки слюны на сине-зеленую перинку. Косточку, желая чем-то заполнить пустоту дня, я купила в зоомагазине. Он был через три станции от предыдущего адреса, но это оказалось только на руку.

— Ты сегодня какая-то не такая. Случилось что, дочка?

Борис Аркадьевич с первого дня взял привычку называть меня дочерью. Мне не больно, а как-то остро и горячо от этого слова.

— Ничего, все в порядке, Борис Аркадьевич. Сейчас вот кашу вам сварю и сыграем.

Шахматную доску он положил на стол, бережно подвинув сахарницу.

Мы сыграли партейку. Потом еще одну. И еще три, и я часто выигрывала, пока наконец не заметила, что Борис Аркадьевич тяжело дышит, его клонит в сон и он попросту устал.

Мне казалось, что это я играю с Борисом Аркадьевичем, но сегодня был первый день, когда он играл со мной, чтобы отвлечь.

Видимо, «все нормально» его не устроило. Он разглядел и все понял, еще там, у порога, когда я на автопилоте раскладывала продукты, вспоминая Киру Алексеевну.

Я проводила старика в спальню и помогла лечь удобнее, накрыла пледом, с вереницей неизвестно куда бредущих верблюдов. На прикроватной тумбочке стояло множество фотографий красивой молодой женщины и аккуратной старушки. Марина Сергеевна — покойная жена Бориса Аркадьевича. Он заставил дочь принести все фотографии матери из домашнего архива и устроил выставку. Некоторые фото висели в рамках на стенах, но были и такие, которые он ни за что не хотел отпускать от себя далеко. Он оплакивал свое горе, выгоняя его слезами больше полугода, пока не смог спокойно смотреть на эти осколки счаст­ливого прошлого. Мне кажется, я видела, как он отпускает боль. Физически вытягивает ее из себя, чтобы остаться в живых, чтобы смотреть на фотографии любимой женщины с любовью, а не тоской.

Я погасила свет и, стараясь не шуметь, вышла из комнаты.



Часть II


Без адресов


Если ослепнут глаза, обострится обоняние. Пропадет обоняние, тело сориентируется по прикосновению. Если оторвет руки, ноги возьмут на себя их функ­ции. Тело хочет жить, даже если не хочешь ты. Оно дышит после обморока. Оно приходит в себя после эпилептического припадка. Оно заново учится говорить, пережив инсульт. Рядом с пролежнями всегда есть здоровые участки кожи.

Отец, отодвинув стопки с чертежами, раскладывает на кухонном столе книги по афазии. Скучную скатерть раскрашивают цветная мозаика и яркий пластилин, разложенные на столе. Немота разгоняется мычанием до похожей на речь фразы. Папа занимается с братом — дядей Сашей. Реабилитация не дала видимых результатов, и он сам разработал для него программу восстановления речи.

«Инженер, что ты хотела, все ищет разные способы преодоления трудностей», — говорит подруге совсем еще молодая стройная мама.

— Лен, помоги мне тут. Надо подвесить канат для нейропсихологических упражнений. Говорят, руки и речевые центры связаны, — продолжая разминать ладонь дяди Саши, обращается к ней отец.

Мама всю жизнь была домохозяйкой. После развода они продолжили общаться, отец помогал ей деньгами. Но мама скоро встретила большого и готового быть рядом всегда дядю Славу, а худой и отстраненный папа остался совсем один. Он не ходил с ней в кино. Не любил шумных встреч с друзьями. Она называла его сычом, когда злилась. Но сыч очень дорожил семейным гнездом.

Он часто приглашал меня к себе. Одинокая квартирка, заваленная книгами и вся пропахшая сигаретами. Неухоженная, но чистая. После их развода мы еще больше сблизились. Мои рассказы про неудавшиеся отношения он понимал лучше мамы. Только ему я рассказала про аборт, и только он смог понять меня.

Мама говорит, что ей часто снится, будто отец снова жив. Что он пролежал две недели в холодных закромах врачебных кабинетов, и теперь он жив, а его смерть — ошибка. Просто ошибка. Я не считала, сколько раз видела такой же сон.

Когда он умер, я все взяла на себя. Организацию похорон, бегство по кабинетам. Ходила из комнаты в комнату, из квартиры в квартиру. Помогала маме, улаживала дела с местом на кладбище, договорилась в церкви на отпевание. Это все, что я могла сделать. Я пропустила момент, когда отец не сумел самостоятельно подняться с кровати. Я не увидела его растерянным и маленьким. Двадцать седьмого февраля я навсегда полюбила спешку.

Кира Алексеевна умерла в январе. После ее смерти смерть отца вновь встала передо мной и посмотрела в глаза.

Заканчивается февраль, близится годовщина, а я так и не нашла в себе сил поехать на кладбище. Мне все время кажется, что настоящая я до сих пор стою там в черном распахнутом пальто среди мертвого снега. Торчу засохшим кустом репейника и вижу пустое небо. И уже ничто меня оттуда не вытащит.



* * *

Нонна Васильевна в последнее время все рассказывает истории о былых возлюбленных. С наступлением весны, несмотря на возраст, она расцвела. Как-то, сосредоточенно выводя замысловатые крючочки в тетради по арабскому, она вдруг остановилась и внимательно на меня посмотрела.

— Деточка. Ты мне не нравишься. Весной женщина должна расцветать, а ты что-то не торопишься. Посмотри на меня. Я, хоть и старый кактус, а цвету.

Она и правда цвела. Нонна Васильевна грезила возможностью выехать на улицу после долгого сидения дома. Кресло легко помещалось в лифт, и мы договорились — как только сойдет снег, выехать на прогулку, хотя бы на десять минут. Подышать.

— Репьи не цветут, — сказала я и одним махом утрамбовала сложенное белье в шкаф.

— Чушь!

Нонна Васильевна собиралась продолжить, но ее отвлек телефон.

Звонил сын. И пока я меняла постель, Нонна Васильевна долго, громко и тепло смеялась. А потом положила трубку и заплакала. Маленькое тело подергивало судорогой рыданий. Сын уехал на три месяца за границу и должен был вернуться в это воскресенье, но сообщил, что задерживается и приедет на две недели позже. Крючочки арабского расплывались в размытые чернильные пятна, когда на них попадали слезы.

Я никогда еще не видела Нонну Васильевну такой. Немного поплакав, старушка пришла в себя, но я долго помнила ее слезы. Оказалось, что даже если не чувствуешь радость сам, видеть ее у другого, ставшего близким, почти то же, что переживать самому. Ради этого хотелось если не расцвести, то хотя бы немного вспомнить, что наступление весны правда имеет какое-то значение.

Если я вспомню, ты перестанешь плакать? Я чуть не произнесла это вслух. Но сдержалась.



* * *

— Извини, что тебе пришлось, Анечка.

— Все в порядке, Зоя Александровна, это моя работа. Все хорошо.

— Ты пока не убирай тазик, поставь рядышком. И садись в кресло, не уходи.

Позабытая всеми «Яма» убрана в шкаф. На диване сумрак нестираных простыней. Телевизор молчит. На кухне хозяйничают врачи, заполняя бумаги и выписывая Сашеньке рецепты и рекомендации. Он кивает, но держит руки скрещенными на груди.

Утром, в десятый день марта, Зое Александровне стало плохо. Заболел желудок, ничего подозрительного. Как обычно читали и разговаривали, как обычно ждали прихода сына, как обычно попрощались. На следующий день я застала Сашеньку дома вместе с бригадой скорой.

Еще подходя к знакомой девятиэтажке, заметила машину с красным крестом и ускорила шаг. Женщину тошнило, но все, что по-настоящему беспокоило ее, — это неприглядный вид в присутствии чужих людей и сына. Она постоянно просила меня поправить ей волосы, «чтобы было прилично».

На лбу у нее все время выступал пот, я стирала его влажной салфеткой. Аромат ромашки добавлялся к запаху лекарств и рвоты. Врачи сделали укол, измерили давление, посоветовали лечь спать и ушли.

Удивительно было то, что Зоя Александровна спустя всего полчаса казалась здоровее прежнего. Откуда-то появилась живость, она лучше слышала, быстрее реагировала. Сашенька заметно осмелел. Ничего страшного не случилось, а значит, его теория подтверждалась: нужно больше двигаться, не лениться, и все восстановится само собой. Плохое самочувствие матери он по-прежнему объяснял леностью. Только едва заметное, не улегшееся еще волнение в беспокойных чертах выдавало в нем того испуганного мальчишку в полосатой футболке.

Немного посидев, он засобирался на работу.

Я переставила тазик на пол. Белые волосы Зои Александровны норовили прилипнуть ко лбу, пока она не положила голову на подушку. Несмотря на общую оживленность, скоро она стала тяжело дышать. Я помогла ей лечь удобнее и, убрав одеяло, накрыла пододеяльником. Когда Сашенька, уже в обуви, зашел в комнату попрощаться перед уходом, Зоя Александровна подняла на него глаза и, обращаясь к нам обоим, сказала: «Спасибо за все». Не удержавшись на подушке, она упала мне на руки. Сашенька проскочил за моей спиной и помог удержать ее. Через несколько минут, продолжая тяжело и напряженно дышать, Зоя Александровна громко со свистом выдохнула и умерла у нас на руках.



Николо-Архангельское


Синий семьсот шестой автобус, как послушная дрессированная собака, бежит к остановке. Яркое солнце и слабый ветер притворяются весенними. Снег еще лежит под ногами, кое-где открывая коричневую землю.

После смерти Зои Александровны игнорировать себя стало невозможно. Я взяла отпуск. Теперь уже две смерти смотрели на меня в упор, и мне нужно было ответить.

В тот день Сашенька снова вызвал скорую, на этот раз — чтобы зарегистрировать смерть. Бригада приехала вместе с похоронным агентом. Я растерянно освобождала комнату: уносила осиротевшие ходунки в кладовку, разбирала табуретку с лекарствами, закрывала шкафы. Испуганный Сашенька проглядывал из взрослого Александра, но теперь некому было его увидеть, кроме меня.

В последний раз он поблагодарил в несвойственной ему манере: никуда не спешил, не раздавал указаний. Я смотрела на него и думала, что чем-то похожа на Сашеньку. Он тоже не успел сказать матери, что любил ее.

Нонна Васильевна расстроилась, что какое-то время я не смогу приходить. Она быстро освоила смс и стала присылать мне добрые и смешные заметки. Она наконец объяснила, что кресло — Троянский конь, потому что в нем есть функция туалета, но она, конечно, не позволит себе ею воспользоваться. Такой изящной женщине это не подходит.

Я иду по прямой асфальтированной дороге. Участок далеко, по кладбищу ходят автобусы, но я хочу дойти пешком. Я не устала. Каждая моя клеточка ощущает и чувствует. Горит и болит. Я замедляю шаг. Вспоминаю сначала заваленную одеялами, худенькую Киру Алексеевну. Ее узкую спину с черными пятнами пролежней вдоль позвоночника, несмотря на массажи, матрасы и мази. Ее серебряный крестик, потемневший от времени.

Потом оживленное лицо Зои Александровны и застывшее в воздухе «спасибо за все». Капли пота на лбу и прилипшие к вискам не седые, но почему-то белые волосы, ставшие от влаги волнистыми. Ощущение тяжести на руках от слабеющего чужого тела. Испуганного детского Сашеньку, ставшего Александром.

Сырой воздух пахнет соснами. Я глубоко вдыхаю. И наконец достаю из памяти раскрытый посреди высокого храма гроб. Вижу и чувствую холодный лоб отца. Его странное пластилиновое лицо. Родственников. Мамины слезы. Расплывшуюся в собственной руке свечку. Болит внутри. Болит и чернеет, цепляет и тянет, но никак не прорвется наружу. Закрытые отцовские глаза. И мои — не плачущие, сухие. Мне потребовалось встретить две смерти, чтобы наконец принять ту, первую, самую больную, самую горькую. Мою.

Слезы, упорные, горячие, прорвались наконец наружу. Я долго стояла посреди тишины и высоких сосен, громко всхлипывая. До тех пор, пока снег не перестал казаться мне мертвым.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru